Лев Николаевич Толстой
Избранные мысли Лабрюйера
Государственное издательство
художественной литературы
Москва — 1956
Электронное издание осуществлено
в рамках краудсорсингового проекта
Организаторы проекта:
Государственный музей Л. Н. Толстого
Подготовлено на основе электронных копий томов 39 и 40
Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, предоставленных
Российской государственной библиотекой
Электронное издание
90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого
доступно на портале
Предисловие и редакционные пояснения к 40-му тому
Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого можно прочитать
в настоящем издании
Предисловие к электронному изданию
Настоящее издание представляет собой электронную версию 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, вышедшего в свет в 1928—1958 гг. Это уникальное академическое издание, самое полное собрание наследия Л. Н. Толстого, давно стало библиографической редкостью. В 2006 году музей-усадьба «Ясная Поляна» в сотрудничестве с Российской государственной библиотекой и при поддержке фонда Э. Меллона и
В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого.
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ИЗБРАННЫЕ МЫСЛИ ЛАБРЮЙЕРА, С ПРИБАВЛЕНИЕМ ИЗБРАННЫХ АФОРИЗМОВ И МАКСИМ ЛАРОШФУКО, ВОВЕНАРГА И МОНТЕСКЬЕ
Предлагаемая книга составлена по моему совету только что умершим моим другом Гавриилом Андреевичем Русановым. Он умер, когда книга еще набиралась. Мне прислали ее для просмотра, и, прочтя всё, что было переведено Русановым, а также и самые тексты, я позволил себе внести, как в Ларошфуко, Лабрюйера и Вовенарга несколько пропущенных Русановым мыслей, также и находившиеся в том же томике, где были Ларошфуко и Вовенарг, избранные мысли знаменитого Монтескье, которых я не знал прежде и которые поразили меня не только своей глубиной, но и простотой и непосредственностью.
Деятельность человеческого разума по отношению познания законов, управляющих жизнью людей, всегда проявлялась двояко. Одни мыслители старались привести в определенную связь и систему все явления и законы жизни человеческой. Таковы все составители философских теорий от Аристотеля и до Спинозы и Гегеля.
Другие же содействовали познанию законов человеческой жизни не стройными системами, а отдельными наблюдениями над этой жизнью, меткими выражениями, указывающими на те вечные законы, которые руководят ею. Таковы были мудрецы древности, составлявшие сборники изречений, и христианские мистические писатели, и в особенности французские писатели 16, 17 и 18 веков, доведшие этот род до высшей степени совершенства.
Таковы были, не говоря уже об удивительном Монтене, писания которого отчасти принадлежат к этому же роду, мысли и максимы Ларошфуко, Лабрюйера, Паскаля, Монтескье, Вовенарга.
Если всё знание законов жизни человеческой сравнить со сферой, постоянно увеличивающейся новыми и новыми приобретениями, то мыслителей первого рода систематизаторов можно сравнить с людьми, которые для увеличения сферы старались бы, равномерно обкладывая ее более или менее плотным и толстым веществом, равномерно увеличивать ее всю. Мыслители же второго рода подобны таким людям, которые, не заботясь о равномерном увеличении всей сферы, расширяли бы ее не равномерно, а в разных местах по тем радиусам, по которым свойственно действовать их мысли, большей частью опережая мыслителей первого рода и доставляя будущим систематизаторам материал для работы.
Выгода мыслителей первого рода: связность, полнота, стройность их учения. Невыгода: искусственность построения, придуманность связи между частями, часто явные отступления от истины ради соблюдения стройности целого учения и вследствие этого часто неясность, туманность изложения.
Выгода вторых: непосредственность, искренность, новизна, смелость и как бы стремительность мысли, ничем не связанной, и сила выражения.
Невыгоды же: отрывочность и иногда внешнее противоречие, хотя большей частью кажущееся, а не внутреннее.
Главное же преимущество этого второго рода то, что тогда как сочинения первого рода — философские системы — часто отталкивают своей педантичностью; если же и не отталкивают, то ослабляют ум читателя, подчиняя его и лишая самобытности; книги второго рода всегда привлекают своей искренностью, изяществом и краткостью выражений; главное же, не только не подавляют самостоятельной деятельности ума, но, напротив, вызывают ее, заставляя читателя или делать дальнейшие выводы из прочитанного, или, иногда даже совершенно не соглашаясь с автором, спорить с ним и приходить к новым, неожиданным заключениям.
Таково большинство отдельных мыслей как древних, так и новых писателей, и таковы и мысли тех французских писателей, которые собраны в предлагаемой книге.
Л. Толстой.
9 марта 1907 г.
ИЗБРАННЫЕ МЫСЛИ ЛАБРЮЙЕРА
I. О ПРОИЗВЕДЕНИЯХ УМА
Нужно стараться только о том, чтобы мыслить и выражаться правильно, а не о том, чтобы склонять других к нашим вкусам и мнениям: это было бы слишком большим предприятием.
Чтобы написать книгу, необходимо быть мастером, как для того, чтобы сделать часы. Чтобы быть автором, недостаточно ума. Один чиновник благодаря своим достоинствам делал самую блестящую карьеру; в своем деле это был человек и проницательный и опытный, а вздумал он напечатать сочинение нравоучительного содержания, и книжка его оказалась в высшей степени смешною.
Не так легко составить себе имя превосходным произведением, как заставить ценить посредственное благодаря уже приобретенному имени.
Иные поэты имеют слабость в драматических произведениях — к длинным рядам пышных стихов, кажущихся сильными, возвышенными и преисполненными необыкновенных чувств. Толпа слушает их с жадностью, вытаращив глаза и разинув рот, думает, что они нравятся ей, и чем меньше понимает, тем больше восхищается ими: ей некогда перевести дыхание, она едва поспевает выражать одобрение криком и аплодисментами.
Некогда, в моей первой молодости, я думал, что места эти ясны и вразумительны для исполнителей, для партера и амфитеатра, что авторы их понимают сами себя и что если я при всем моем внимании ничего не понимаю в их словах, то это моя вина: теперь я освободился от этого заблуждения.
В искусстве есть свой пункт совершенства, так же как в природе есть пункт доброкачественности или зрелости: кто чувствует и любит его, тот обладает совершенным вкусом, а кто не чувствует и предпочитает ему то, что дальше или ближе его, у того извращенный вкус. Есть, следовательно, хороший и дурной вкус, и спорить о вкусах можно.
У людей больше пыла, чем вкуса, или, лучше сказать, мало людей, у которых ум сопровождался бы верным вкусом и здравой критикой.
Жизнь героев обогатила историю, а история разукрасила деяния героев, так что я не знаю, кто кому больше обязан: историки ли великим людям, доставившим им такой благодарный материал, или великие люди своим историкам.
Набор эпитетов — плохая похвала: факты хвалят человека, а не манера их рассказывать.
Сколько веков протекло, прежде чем люди могли в науках и искусствах вернуться ко вкусу древних, снова обратиться к простоте и естественности!
Между всеми различными выражениями, которыми можно передать ту или другую из наших мыслей, есть только одно хорошее. Не всегда находишь его, когда говоришь или пишешь, но несомненно, однакож, что оно существует, что всякое другое выражение слабо и не удовлетворяет умного человека, желающего быть понятым.
Хороший и старательно пишущий автор часто испытывает, что выражение, которого он долго искал и которое нашел наконец, есть самое простое и естественное, которое, казалось бы, должно было представиться ему с самого начала и без всяких усилий.
Пишущие по расположению духа принуждены перемарывать свои произведения: а так как расположение духа не всегда одинаково и зависит от случайностей, то они скоро охладевают к тем выражениям и терминам, которые им наиболее нравились.
Та же самая верность ума, которая помогает нам писать хорошие вещи, заставляет нас опасаться, что они еще недостаточно хороши, чтобы их читали.
Посредственный ум думает, что пишет превосходно; сильный ум думает, что пишет дельно.
Удовольствие критики лишает нас удовольствия быть живо тронутыми очень хорошими вещами.
Как бы ни было совершенно произведение, оно всё растаяло бы от критики, если бы автор его захотел верить всем рецензентам, из которых каждый выкинул бы то место, которое ему наименее нравится.
Если чтение возвышает ваш дух, если оно внушает вам чувства благородные и мужественные, не ищите ничего иного для оценки произведения: оно хорошо и создано мастером.
Философ проводит жизнь в наблюдениях над людьми, употребляя свои способности на то, чтобы распознавать их порочные и смешные стороны. Если он дает тот или другой оборот своим мыслям, то он делает это не столько из авторского тщеславия, сколько для того, чтобы выразить найденную им истину с полной ясностью, которая необходима для произведения впечатления, согласного с его намерениями. Тем не менее некоторые читатели воображают, что они с лихвой вознаграждают его, если говорят важным тоном, что они прочли его книгу и что она умна. Философ возвращает им все их похвалы, которых и не искал своим трудом и своими бессонными ночами: намерения его гораздо выше: он трудится с более благородной целью, ищет у людей более важного и более редкого, успеха, чем похвалы их и награды, — он хочет сделать их лучшими.
Глупцы читают книгу и ничего не понимают; посредственные умы думают, что понимают ее вполне; большие умы иногда не всё понимают в ней: они находят темным то, что действительно таково, и ясным то, что в самом деле ясно; остряки же хотят найти темным и то, что не темно, не понять и того, что очень понятно.
Автор напрасно старается возбудить удивление своим произведением. Глупцы удивляются иногда, но ведь они — глупцы. Умные же люди носят в себе зародыши всех истин и всех чувств, и потому для них ничто не ново; они мало удивляются, они одобряют.
Красноречие может проявляться и в разговоре и в писаниях всякого рода. Оно редко там, где его ищут, но иногда встречается там, где его не искали.
Слава или заслуга для некоторых людей — в том, чтобы хорошо писать, а для некоторых — в том, чтобы не писать вовсе.
Бывают люди исключительно одаренные, с умом столь же обширным, как и то искусство или наука, которым они посвящают себя. Благодаря гению и способности открывать новое они с избытком возвращают науке то, что получают от нее и ее начал. Они выходят за традиционные пределы, искусства, чтобы возвысить его, и уклоняются от правил, если эти правила не ведут их к великому и высокому. Они идут одни, без компании, но поднимаются очень высоко и проникают очень далеко, всегда твердые и уверенные, вследствие успеха, в выгодах, которые извлекаются порой из неподчинения правилам. Умы, покорные правилам, покойные, умеренные, не только не достигают их высоты, не восхищаются ими, но и не понимают их вовсе, а тем более не имеют желания подражать им: они остаются спокойными в своей сфере и доходят до известного пункта, составляющего предел их способностей и сведений; дальше они не идут, потому что ничего не видят дальше. Они могут самое большее быть первыми во втором разряде и отличаться в посредственном.
Есть умы, если можно так выразиться, низшие и подчиненные. Они, кажется, только для того и созданы, чтобы быть сборниками, реестрами, складами всех произведений гениев. Они — плагиаторы, переводчики, компиляторы; они не мыслят, но сообщают то, что другие мыслили, а так как выбор чужих мыслей требует работы собственной мысли, то они дурно и неправильно делают его: они склонны скорее к передаче многих вещей, чем превосходных; в них нет ничего оригинального, собственного; они знают только то, что заучили, а изучают то, чего никто знать не хочет; знание их пустое и бесплодное, от него ни удовольствия никому, ни пользы, в беседе оно не пригодится, оно не нужно людям и похоже на монету, вышедшую из обращения. Удивляешься их начитанности и вместе с тем скучаешь и от их разговоров и от их произведений. Это те люди, которых вельможи и малообразованные люди смешивают с учеными, а умные люди называют педантами.
Критика — далеко не всегда произведение таланта: она сводится обыкновенно к ремеслу, в котором нужно больше здоровья, чем ума, больше труда, чем способности, больше привычки, чем дарования. Если же критикует человек, у которого больше начитанности, чем рассудительности, тогда такая критика вредит и писателю и читателю.
Я советовал бы автору, родившемуся копиистом и скромно следующему в своих работах за кем-нибудь другим, выбирать себе в образец только такого рода произведения, в которых видны ум, воображение и даже эрудиция: если он и не сравнится с своими оригиналами, то по крайней мере приблизится к ним и заставит читать себя. Напротив, ему, как подводного камня, следует избегать подражания тем людям, которые пишут по расположению духа, которых сердце заставляет говорить, внушая им слова и образы, и которые извлекают, так сказать, из внутренности своей всё то, что выражают на бумаге: это опасные образцы, они очень способны заставить впасть в смешное тех, кто вздумает подражать им. В самом деле, мне смешно было бы смотреть на человека, который серьезно захотел бы говорить моим голосом и походить на меня лицом.
Писатель, думающий только об угождении вкусам своего времени, заботится больше о себе, чем о своих произведениях. Нужно не переставая стремиться к совершенству, и тогда потомство сумеет воздать нам ту справедливость, в которой иногда отказывают современники.
Не должно выставлять смешным то, в чем нет ничего смешного: это ведет к порче вкуса, к извращению и своего суждения и суждения других. Но если в чем-либо действительно есть смешное, его следует выставлять, щадя людей, так, чтобы это и нравилось и поучало.
«Гораций или Депрео сказал это раньше вас». Верю вам на слово, но я сказал это по-своему. Разве я не могу думать после них о том, что истинно и о чем еще многие будут думать после меня?
II. О ЛИЧНЫХ ДОСТОИНСТВАХ
Сколько удивительных людей, имевших прекраснейшие дарования, умерли, не заставив говорить о себе! Сколько живет еще таких же, о которых не говорят и не будут говорить никогда!
Люди слишком заняты самими собою, чтобы иметь время внимательно относиться к другим и распознавать в них хорошее: поэтому, обладая большими достоинствами и еще большей скромностью, можно очень долго оставаться никому неизвестным.
Легче найти ум, чем людей, пользующихся своим умом или ценящих чужой ум и извлекающих из него какую-нибудь пользу.
Скромность для достоинства то же, что тени для фигур на картине: она придает ему силу и рельеф.
Простая внешность — это костюм обыкновенных людей, для них и по их мерке скроенный, но она — украшение для людей, наполнивших свою жизнь великими деяниями: эти люди подобны небрежной, но тем более привлекательной красавице.
Иные люди, довольные самими собой, каким-нибудь делом или произведением, которое недурно удалось им, слыша о том, что великим людям прилична скромность, позволяют себе быть скромными, притворяются простыми и естественными; они похожи на людей невысокого роста, наклоняющихся у двери из опасения стукнуться лбом о притолоку.
Если счастье быть человеком знатного происхождения, то не меньшее счастье быть и таким, о котором не осведомляются, знатного ли он происхождения.
От времени до времени на земле появляются люди редкие, исключительные, сияющие добродетелью и распространяющие своими высокими качествами чудный свет. Люди эти подобны тем необычайным светилам, о которых мы не знаем, откуда они, и еще менее знаем, чем делаются они, скрываясь от нас. У них нет ни предков, ни потомков, они одни составляют всю свою расу.
Люди близорукие — я говорю об умах ограниченных и суженных в своей маленькой сфере — не могут понять встречающегося иногда соединения многих талантов в одном и том же человеке: где они видят приятное, там не признают возможности солидного, где думают, что открыли грацию, легкость, гибкость, ловкость тела, там не хотят уже допустить душевных даров, глубины, способности к серьезному размышлению, мудрости: они выбрасывают из истории Сократа тот факт, что он плясал.
Трудно найти человека столь совершенного и необходимого своим близким, чтобы в нем не оказалось чего-нибудь уменьшающего сожаления о нем.
Мудрец излечивается от честолюбия самим честолюбием; он стремится к столь великим вещам, что не может довольствоваться тем, что люди называют сокровищами, чинами, богатством, милостями при дворе: он не видит в этих ничтожных преимуществах ничего такого, что было бы настолько хорошо и прочно, что могло бы наполнить его сердце и заслуживало его забот и желаний; ему даже необходимы усилия, чтобы не слишком презирать всё это; искусить его способна только та слава, которая должна бы родиться из добродетели, вполне чистой и простой, но такой славы не дают люди, и он без нее обходится.
Тот добр, кто делает добро другим; если он страдает за добро, которое делает, он очень добр; если страдает от тех, кому сделал это добро, то доброта его так велика, что может увеличиться только с увеличением его страданий, а если он умирает от этих страданий, то добродетель его достигает в этом случае крайнего предела: она героична, она совершенна.
III. О ЖЕНЩИНАХ
Мужчины и женщины редко сходятся в оценке достоинств женщины: их интересы слишком различны. Женщины нравятся друг другу вовсе не теми прелестями, которыми они нравятся мужчинам. Бесчисленные способы, которыми женщина зажигает в мужчинах сильные страсти, в женщинах вызывают отвращение и антипатию.
Иные молодые особы недостаточно знают свои счастливые природные преимущества, не понимают, как полезно было бы сохранить их: они ослабляют эти редкие и хрупкие дары неба, принимая жеманные манеры и подражая дурным примерам. И голос и походка у них заимствованные. Они изысканно переделывают себя и смотрятся в зеркало, чтобы видеть, достаточно ли они удалились от своей природы. Да, не без труда достигают они того, что меньше нравятся!
Кокетка не отказывается от своей страсти нравиться и от мнения, которое имеет о своей красоте. Она смотрит на время и годы как на что-то такое, от чего покрываются морщинами и дурнеют только другие женщины; по крайней мере она забывает, что возраст у всех написан на лице. Тот же наряд, который украшал ее когда-то в молодости, начинает, наконец, безобразить ее, как бы освещая изъяны наступающей старости. В горе ли она, или больна, притворство и жеманство не оставляют ее. Она умирает разряженная и в цветных лентах.
Если судить об этой женщине по ее красоте, молодости, гордости и презрительному виду, то нет человека, который сомневался бы в том, что разве только герою суждено очаровать ее когда-нибудь. Но выбор уже сделан ею: он остановился на небольшом уроде, у которого нет и ума.
Зачем сваливать на мужчин вину в невежестве женщин? Какими законами, эдиктами, рескриптами запрещено женщинам открывать глаза и читать, удерживать в голове прочитанное и выражать в речах своих и делах? Не сами ли они, напротив, ввели в обычай ничего не знать, то по причине слабости телосложения, то по умственной лености, то благодаря заботам о красоте, то по легкомыслию, мешающему предаваться долговременному учению, то благодаря исключительной способности к рукоделиям, то по недостатку времени, уходящего на хозяйственные мелочи, то вследствие природного отвращения к трудному и серьезному, то благодаря любопытству, совершенно отличному от удовлетворяющей ум любознательности, то благодаря вкусам, не имеющим ничего общего с охотой упражнять память.
Женщины — это крайности: они или лучше, или хуже мужчин.
Большинство женщин почти не имеет принципов; они руководятся сердцем, а в нравах своих зависят от тех, кого любят.
Мужчина вернее хранит чужую тайну, чем собственную; женщина же, напротив, лучше бережет свой секрет, чем чужой.
Случается иногда, что женщина скрывает от мужчины страсть, которую питает к нему, между тем как мужчина, с своей стороны, в это же самое время притворяется перед нею в страсти, которой не чувствует к ней.
Немногие жены обладают такими совершенствами, чтобы муж по крайней мере хоть раз в день не раскаивался в том, что у него есть жена, или не находил счастливым того, у кого нет ее.
IV. О СЕРДЦЕ
Дружба возможна и между людьми различного пола и даже свободная от всего грубого. Тем не менее женщина на мужчину всегда смотрит как на мужчину, так же как и мужчина в женщине всегда видит женщину. Такая связь не бывает ни страстью, ни чистой дружбой, это нечто особое.
Время укрепляет дружбу и ослабляет любовь.
Пока любовь продолжается, она поддерживается сама собой, а иногда и такими вещами, которые, казалось бы, должны были погасить ее: капризами, суровостью, разлукою, ревностью. Дружба же, напротив, нуждается в поддержке: она погибает от недостатка попечений, доверия и снисходительности.
Любовь и дружба исключают друг друга.
В друзьях мы видим только те недостатки, которые могут им вредить, а в любимой особе только те, от которых сами терпим.
Причины охлаждения и ослабления дружбы могут быть различные; в любви же почти не бывает другой причины разрыва, как излишняя взаимная любовь.
Начало и ослабление любви чувствуется по затруднению, которое испытываем мы, оставаясь одни.
Люди менее стыдятся своих преступлений, чем слабостей и тщеславия: иной открыто на виду у всех — несправедлив, вероломен, клеветник, а скрывает свою любовь или честолюбие без всякой цели и необходимости.
Опыт показывает, что слабость или снисходительность к себе и строгость к другим — в сущности один и тот же порок.
Самые сильные желания наши не исполняются, а если и исполняются, то не в то время и не при тех обстоятельствах, когда достижение желаемого доставило бы наибольшее удовольствие.
Так же трудно потушить вначале чувство оскорбления, как и сохранить его спустя несколько лет.
Все страсти лживы; они лицемерят, насколько возможно, в глазах других и таятся от самих себя: нет ни одного порока, который не имел бы фальшивого сходства с какой-нибудь добродетелью и не пользовался бы им.
Многими высокими мыслями и прекрасными поступками мы не столько обязаны силе нашего ума, сколько нашей природной доброте.
Нет более прекрасного излишества, чем излишество признательности.
V. ОБ ОБЩЕСТВЕ И РАЗГОВОРЕ
Полная бесхарактерность — очень противный характер.
Плохие шуты встречаются на каждом шагу, ничтожествами этого рода хоть пруд пруди. Остроумный забавник — редкая вещь; кто и родился таким, так и тому очень трудно долгое время выдерживать свою роль. Далеко не всегда человек, заставляющий смеяться, заставляет вместе с тем и уважать себя.
Есть такие люди, которые говорят прежде, чем подумают, есть и такие которые, напротив, утомительно внимательны к тому, что они говорят. В беседе с ними страдаешь от тяжелой работы их ума. Они точно нагружены фразами и разными оборотами их. У них всё обдумано, даже жесты и осанка. Это пуристы — блюстители чистоты языка; они не рискнут ни малейшим словечком, хотя бы оно могло произвести самый лучший эффект, у них не вырвется ничего неожиданно-удачного, речь их не течет свободным потоком: они говорят правильно и скучно.
Умная беседа заключается гораздо менее в том, чтобы выказать в ней много ума, чем в том, чтобы заставить других найти его в себе. Тот, кто выходит после разговора с вами довольный собою и своим умом, вполне доволен и вами. Люди вовсе не расположены восхищаться другими, они сами хотят нравиться, они не столько думают о том, чтобы научиться чему-нибудь у собеседника или даже просто весело провести время, слушая его, сколько о том, чтобы их самих слушали и восхищались ими. А самое утонченное удовольствие — это доставить удовольствие другому.
Большое несчастье не иметь достаточно ума, чтобы хорошо говорить, и достаточно рассудительности, чтобы молчать: вот где корень всякого нахальства.
Сказать о вещи скромно, что она хороша или дурна, и привести доказательства, почему она такова, требует рассуждения и уменья выражаться, а это трудно. Гораздо короче высказать решительным тоном, что такая-то вещь отвратительна, а такая-то чудесна: такой тон устраняет всякие доказательства.
Иные грубые, нетерпеливые и чванные люди, хотя бы решительно ничем не были заняты и не имели никакой надобности спешить куда-нибудь по делу, выпроваживают вас от себя, так сказать, не тратя лишних слов: у них одно в голове — отвязаться как-нибудь от вас. Им говоришь еще, а они уже уходят, исчезают. Эти люди не менее нахальны, чем те, которые останавливают вас для того только, чтобы наскучить. Впрочем, они, может быть, менее несносны.
Говорить и оскорблять для некоторых людей совершенно одно и то же. Они колки и язвительны, речи их пропитаны желчью, насмешки, оскорбления, обиды брызжут у них, как слюна. Им полезнее было бы родиться немыми или глупыми: та доля ума и живости, которою наделены они, вредит им больше, чем иным глупость. Они не довольствуются тем, что постоянно едко возражают, они часто нападают нагло, удары их сыплются на всё, что ни попадается на язык, и на присутствующих и на отсутствующих: они, как бараны, бодают рогами кого попало. И как от баранов нельзя требовать, чтобы они не имели рогов, так и нельзя надеяться исправить этим изображением таких грубых, неснисходительных, неподатливых людей. Лучшее, что можно сделать, это, как только завидишь их издали, бежать от них без оглядки.
Встречаются люди такого характера, с которыми никогда не следует связываться, на которых нужно как можно меньше жаловаться и против которых непозволительно даже оправдываться.
Можно быть человеком добрым, умным, прекрасного поведения и все-таки невыносимым. Манеры, которыми вы пренебрегаете, как неважным делом, нередко служат причиною того, что люди составляют о вас хорошее или дурное мнение. Небольшая заботливость о приятном и вежливом обращении с людьми предупреждает их дурные суждения о вас. Почти ничего не нужно для того, чтобы прослыть гордым, неучтивым, спесивым, неуслужливым, и еще меньше нужно для того, чтобы вас ценили за совершенно противоположные качества.
Мне кажется, что дух вежливости заключается в некоторого рода старании своими словами и обращением делать других довольными и нами и самими собой.
Отвергать равнодушно всякие похвалы — своего рода жестокость: нужно быть чувствительным к похвалам хороших людей, которые искренно хвалят в нас то, что заслуживает похвалы.
Не выносить все дурные характеры, которыми полон мир, еще не значит иметь очень хороший характер: для обращения между людьми нужны золотые монеты и мелкие деньги.
Жить с людьми, находящимися в ссоре, и постоянно выслушивать их взаимные жалобы и обвинения — это значит не выходить, так сказать, из залы суда и с утра до вечера слушать тяжебные пререкания истцов и ответчиков.
Внутренняя жизнь семейств часто смущается недоверием, ревностью и антипатией, между тем как довольная, мирная и веселая внешность обманывает нас и заставляет предполагать за нею мир, которого нет на самом деле. Немногие семьи выигрывают при ближайшем знакомстве с их закулисной жизнью. Ваш визит только что приостановил домашнюю ссору, которая ждет лишь вашего ухода, чтобы возобновиться.
Прежде всего уступает в обществе разум, и самых умных нередко ведет самый безумный и глупый: изучаются слабости его, расположения духа, капризы, к нему приноравливаются, избегают чем-нибудь задеть его, все подчиняются ему; малейшее прояснение на его лице вызывает ему похвалы, ему благодарны уже за то, что он не всегда невыносим. Его боятся, берегут, слушаются, иногда и любят.
Б и А соседи по деревне, и земли их смежны: они живут в местности пустынной и уединенной, далеко от городов и всякого общества. Казалось бы, что желание избежать совершенного уединения или же любовь к обществу должны были бы побудить их к взаимному сближению, а между тем трудно выразить ту безделицу, пустяки, которые заставили их прервать сношения и привели к ее неумолимой взаимной ненависти, которая перейдет и к потомкам их. Никогда родственники, даже братья, не ссорились из-за такого вздора! Представим себе, что на земле было бы только два человека, которые одни владели бы ею, разделив между собою: я уверен, что у них скоро появился бы какой-нибудь предлог для разрыва, хотя бы только из-за границ.
Часто гораздо короче и полезнее приноровиться самому к другим, чем заставить других приноравливаться к себе.
Я приближаюсь к небольшому городку и уже на высоте, с которой он открывается мне. Он расположен на склоне холма, река омывает его стены и течет дальше по прекрасному лугу; густой лес защищает его от северных ветров. День так ясен и воздух так прозрачен, что я могу сосчитать башни и колокольни городка; он кажется мне как бы нарисованным на склоне холма. Я невольно вскрикиваю от восхищения и говорю себе: «Какое наслаждение жить под таким чудным небом и в таком очаровательном местечке!» Я спускаюсь в городок и, не переночевав в нем и двух ночей уже становлюсь похожим на его обитателей: мне уже хочется бежать из него.
Одной вещи никогда не видали под небесным сводом и по всем признакам никогда не увидят — это такого городка, который бы не был разделен на партии, где семьи соединены дружбой, где братья двоюродные относятся друг к другу с доверием, где брак не ведет за собой междоусобной войны, где беспрестанные распри из-за рангов не поднимаются ни в церкви, ни в процессиях, ни на похоронах, откуда изгнаны сплетни, ложь и клевета, где можно видеть мирно беседующих уездного судью с председателем и выборных с заседателями, где декан живет в ладу со своими канониками, где каноники не презирают капелланов и где капелланы терпят певчих.
Провинциалы и глупые люди всегда готовы сердиться и думать, что над ними насмехаются или презирают их. Дозволять себе шутку, даже самую невинную и самую безобидную, можно только с вежливыми или умными людьми.
Человек, возвышающийся чем-нибудь над другими, которому никто не может дать отпора, никогда не должен позволять себе колкой насмешки.
Смеяться над умными — привилегия дураков.
Насмешка часто показывает скудость ума.
Вы думаете, что вы одурачили этого человека, — а что если он притворяется одураченным, — тогда кто больше в дураках: он или вы?
Если вы присмотритесь хорошенько к людям, которые никого не хвалят, всякого порицают и никем не довольны, то увидите, что это именно те самые люди, которыми никто не доволен.
Нельзя далеко идти в дружбе, если друзья не расположены извинять друг другу небольшие недостатки.
Если в беседе горячатся и говорят запальчиво (что часто объясняется или тщеславием, или дурным расположением духа), то редко обращают достаточно внимания на то, что говорит собеседник. Иной, сгорая желанием ответить на то, чего даже и не слышал, следит только за собственными мыслями и выражает их без всякого отношения к рассуждениям другого лица. Собеседники так далеки от возможности найти вместе истину, что даже не столковались о том, чего ищут. Если бы кто-нибудь, выслушав подобную беседу, мог записать ее, то трудно бы было поверить, что разумные люди говорили так.
Если некоторые люди притворяются иногда, что не помнят имен, которые они считают темными по происхождению, или нарочно коверкают их при произношении, то это потому, что они высокого мнения о собственном имени.
Догматический тон внушается обыкновенно глубоким невежеством. Кто ничего не знает, тот думает поучать других тому, что сам только что узнал, а кто много знает, тому и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь мог не знать того, что он говорит; поэтому он говорит просто.
Человек, сильно убежденный в том, что он очень умен, почти всегда принадлежит к числу тех людей, у которых или мало ума, или вовсе нет его.
VI. О МАТЕРИАЛЬНЫХ БЛАГАХ
По мере того, как от человека уходят милости власти и большие богатства, в нем всё более и более обнаруживается то смешное, которое прикрывалось ими и которого никто не замечал раньше.
Если б мы не видели собственными глазами, то разве могли бы представить себе то странное неравенство между людьми, которое зависит от большего или меньшего количества принадлежащих им монет?
Не будем завидовать большому богатству иных людей: оно не дешево досталось им, и приобретение его было бы невыгодно для нас. Они заплатили за него своим спокойствием и здоровьем, своею честью и совестью: это слишком дорого, богатство не стоит приобретать по такой цене.
Ничто лучше не показывает, какою безделицей считает бог богатства, деньги, большие состояния и другие материальные блага, предоставляемые им людям, как распределение их и сорт людей, наиболее наделенных ими.
Этот молодец такой свежий, цветущий, с таким отличным здоровьем — сеньор аббатства и десяти других бенефиций; всё это вместе приносит ему сто двадцать тысяч ливров дохода, которые он получает золотом. А в другом месте вы видите сто двадцать бедных семейств, которым нечем согреться зимой, у которых нет одежды, чтобы прикрыть себя, и часто нет хлеба, нищета их чрезвычайная и позорная. Какая неравномерность, и не показывает ли она ясно, что не всё кончается здесь?
Если разделить жизнь Р. Т. З.2 на две половины, то окажется, что первая, полная деятельности, вся занята тем, что они мучают народ, а вторая, ближайшая к смерти, — тем, что они выводят на чистую воду и губят друг друга.
Если вы войдете в кухню и увидите, до какого искусства доведен секрет угождать вашим вкусовым ощущениям и заставлять вас есть больше, чем необходимо; если вы подробно исследуете все приправы к мясу и другим кушаньям, которые должны составить приготовляемое для вас пиршество; если увидите, через какие руки проходят все эти яства и сколько принимают различных форм, прежде чем стать изысканными блюдами и достичь той чистоты и изящества, которые соблазняют вас, заставляют колебаться в выборе и, наконец, побуждают отведать всего; если вы увидите все эти блюда не на роскошно убранном столе, а в кухне, то какою грязью всё это покажется вам, какое вызовет отвращение!.. Если вы проникнете за кулисы театра и пересчитаете все гири, блоки и веревки, которыми производятся полеты и другие чудеса на сцене, если обратите внимание на то, сколько людей необходимо для того, чтобы приводить их в движение, какая сила рук и какое напряжение мускулов требуется от этих людей, то вы воскликнете: «Как! так вот чем производится то, что представляется таким прекрасным и кажется таким естественным и безыскусственным на сцене? Какого тяжелого напряжения, каких усилий всё это требует!»
Не заглядывайте же и в закулисную жизнь партизанов, не углубляйтесь в исследование, не дознавайтесь, каким образом создаются богатства их.
Трагедия доставляет удовольствие народу: часто потому, что он видит, как на театре мира погибают гнусные личности, которые сделали слишком много зла в различных сценах и которых он от всей души ненавидит.
Нужен особый сорт ума, чтобы составить себе состояние, и в особенности большое: для этого нужен не сильный ум, не острый, не великий, не возвышенный, не свободный, не тонкий, — я не знаю, какой, собственно, нужен для этого ум, и жду, чтобы кто-нибудь соблаговолил объяснить мне.
Лет тридцати начинают хлопотать о приобретении состояния, годам к пятидесяти оно еще не приобретено, в старости начинают строиться и умирают, когда в доме еще маляры и стекольщики.
Каждое утро раскрывают и раскладывают товары напоказ, чтобы обмануть своих покупателей, и каждый вечер запирают их после целого дня надувательств.
Во всех положениях нищий очень близок к человеку добродетельному, а богач не далек от плутовства: ловкость и способность не ведут к огромным богатствам.
Есть такая нищета на земле, что сердце сжимается при виде ее: некоторым даже есть нечего, они боятся зимы, страшатся за жизнь. А между тем в другом месте, насилуя время года, едят ранние плоды, чтобы удовлетворить своей утонченности, и простые буржуа, только потому что они богаты, имеют дерзость проглатывать сразу столько, сколько хватило бы для пропитания ста семейств! Уживайся, кто хочет, с такими страшными крайностями: я не хочу быть, если можно, ни несчастным, ни счастливым, я ухожу в умеренность.
Если правда, что мы богаты тем, в чем не нуждаемся, то мудрец — очень богатый человек. Если правда, что бедны мы всем тем, чего желаем себе, то честолюбец и скупец томятся в крайней бедности.
Люди никогда не отделываются от желания владеть и возвышаться; желчь уже разливается, и смерть близка, — а мы с потемневшим лицом и бессильными уже ногами всё еще говорим: «Мое повышение, мое состояние».
Черты лица обнаруживают характер и нрав, но выражение его показывает обладателя материальных благ: на лице человека написано, больше или меньше тысячи ливров имеет он дохода.
Когда я вижу, что люди, прежде предупреждавшие меня своими приветствиями, теперь, напротив, ждут, чтобы я первый поклонился им, считаются в этом со мной, то я говорю самому себе: «Прекрасно, очень рад! Тем лучше для них. Очевидно, этот человек имеет теперь лучшую квартиру, лучшую обстановку и лучший стол, чем имел обыкновенно, что несколько месяцев назад он принял участие в каком-нибудь выгодном деле, которое уже дало ему значительную прибыль. Что ж! Дай бог дойти ему в скором времени и до презрения ко мне».
Есть души грязные, замаранные всякой нечистотой и мерзостью, влюбленные в барыш и выгоду, как прекрасные души в славу и добродетель, способные испытывать только одно наслаждение — приобретать и не терять, жадные даже в пустяках, вечно занятые своими должниками, вечно тревожащиеся по поводу падения цен или запрещения монеты, увязшие и как бы утонувшие в контрактах, пергаментах и документах. Это уже не родители, не друзья, не граждане, не христиане, может быть даже и не люди: у них зато деньги.
Дети, может быть, были бы дороже родителям, так же как и родители детям, если б дети не были наследниками.
Печально положение человека и внушает отвращение к жизни! Нужно потеть, бодрствовать, сгибаться для того, чтобы сколотить небольшое состояние или быть обязанным получением его смерти наших близких: кто удерживается от желания, чтобы отец его скорее отправился на тот свет, тот уже добродетельный человек.
Если вы ничего не забыли сделать для вашего благосостояния, то какой труд вынесли вы! Если же пренебрегли одной самой маловажной вещью, то какое раскаяние мучит вас!
У
VII. О СТОЛИЦЕ
В Париже буквально каждый вечер устраивается нечто вроде всеобщего rendez-vous в Тюльери или в ином месте, куда, не сознаваясь в этом самим себе, люди собираются для того, чтобы посмотреть друг на друга и осудить друг друга.
В таких местах стечения публики, куда женщины съезжаются для того, чтобы произвести впечатление своим туалетом, люди прогуливаются в компании не вследствие потребности побеседовать: тут соединяются в кружки и много говорят между собою, причем в конце концов оказывается, что ничего друг другу не сказали, или, лучше сказать, здесь говорят для прохожих, чтобы те слышали их, для них возвышают голос, жестикулируют, шутят, для них склоняют небрежно голову, проходят и снова возвращаются.
Какому утомительному обычаю и как рабски подчиняются те женщины, которые беспрестанно ищут одна другую, боясь не встретиться, встречаются же только для того, чтобы поговорить о пустяках и сообщить друг другу о чем-нибудь обеим одинаково известном и ненужном, входят в комнату для того, собственно, чтобы выйти из нее, и уезжают из дома после обеда, чтобы вернуться только вечером, совершенно удовлетворившись тем, что в течение каких-нибудь пяти часов видели трех швейцаров, женщину, с которой едва знакомы, и еще другую, которой терпеть не могут! Кто рассудил бы хорошенько, как дорого время и как потеря его невознаградима, тот горько оплакивал бы этот жалкий обычай.
В столице люди доходят до самого грубого равнодушия ко всему сельскому, деревенскому, они едва умеют отличить коноплю от льна, пшеницу от ржи и довольствуются тем, что питаются и одеваются. Если хотите, чтобы понимали вас, то большинству буржуа не говорите ни о пашне, ни о лесных порослях, ни о виноградных отводках, ни об отаве: это для них иностранные слова. С одними говорите об аршинах, о тарифе, о наживе
VIII. О КОРОЛЕВСКОМ ДВОРЕ
Как бы ни был тщеславен человек, он находит себя маленьким при дворе. Но это — общая беда: и вельможи там маленькие.
Если бы люди были скромны и воздержны, золотошвейка и кондитер были бы излишни и напрасно выставляли бы напоказ свои изделия; если бы люди излечились от тщеславия и погони за личными выгодами, дворы опустели бы и короли остались бы в одиночестве. Людям хочется быть рабами в одном месте, чтобы приобрести благодаря этому возможность быть господами в других местах. Первым лицам при дворе даются оптом величественные манеры, гордый вид и повелительный тон, повидимому для того, чтобы они расходовали всё это по мелочам в провинции: эти обезьяны, подражающие королевскому достоинству, делают именно то, что с ними самими делают.
Ничто так не безобразит иных придворных, как присутствие короля; смотришь на них и едва узнаешь: и черты лица изменились, и осанка потеряла внушительность; гордые и высокомерные люди в особенности становятся непохожи на себя, так как должны терять больше других. Честному и скромному человеку гораздо легче остаться самим собою: ему нечего меняться.
Вы видите иногда людей, которые входят, слегка кивнув головой, поднимают плечи и чванятся, как женщины; они задают вам вопросы, не глядя на вас, и говорят высокомерным тоном, показывающим, что они чувствуют себя выше присутствующих; они остановятся, и их тотчас же окружают; они ведут беседу и председательствуют в кружке, и упорно держатся на этой смешной и поддельной высоте до тех пор, пока не появится случайно вельможа, который своим присутствием сразу заставляет их свалиться с этой высоты и приводит их в естественное их состояние, менее дурное.
Хорошо говорить при дворе о ком-нибудь по двум причинам: во-первых, чтобы тот, о ком говорят, знал, что мы хорошо говорим о нем, а во-вторых, чтобы сам хорошо говорил о нас.
Бесстыдным человек бывает не потому, что решил быть бесстыдным, а по своему характеру: это порок природный. Кто не родился бесстыдным, тот стыдлив и не легко перейдет из одной крайности в другую. Говорить такому человеку: «Будьте бесстыдны, и вы будете пользоваться успехом», довольно бесполезно: плохое подражание не принесло бы ему пользы, напротив, помешало бы успеху. Только неподдельное и естественное бесстыдство ведет к успеху при дворе.
Легче заставить говорить о себе: «Почему дали ему это место?», чем заставить спрашивать: «Почему не дали ему этого места?»
Я не знаю ни одного придворного, который, только что получив от государя видное начальство, важное место или большую пенсию, не уверял бы, из тщеславия или чтобы выставить свое бескорыстие, что он не так доволен самим назначением или пожалованием, как именно тем, каким образом оно было сделано.
Очень и очень многие люди при дворе всю жизнь проводят в том, что обнимают, пожимают руки и поздравляют тех, которые что-нибудь получили, и делают это до тех пор, пока не умрут, сами ничего не получив.
Человек, только что получивший важное место, перестает руководиться в своем поведении и обхождении с людьми собственным разумом и рассудком; правила поведения своего он заимствует от своего положения: этим и объясняются его забывчивость, высокомерие, заносчивость, суровость и неблагодарность.
Вельможам и министрам, даже самым благонамеренным, необходимы плуты при дворе, но пользование ими — вещь очень деликатная, и нужно уметь пользоваться ими. Бывают такие случаи и обстоятельства, где плуты незаменимы. Честь, добродетель и совесть — качества, конечно, всегда почтенные, но они часто бывают бесполезны: в самом деле, — что вы иной раз поделаете с добродетельным человеком?
Сколько друзей и родственников рождается в одну ночь у нового министра!
Если я замечаю иногда небольшое презрение ко мне со стороны вельмож и равных мне людей, я ободряю себя и успокоиваю тем, что говорю себе: «Эти люди презирают меня, может быть, только из-за моего невысокого положения, и они правы: положение мое очень ничтожно. Они, без сомнения, обожали бы меня, если б я был министром».
Кто более раб, как не усердный придворный, если только не другой придворный, еще более усердный?
У раба один господин, а у честолюбца столько господ, сколько существует людей, полезных для его возвышения.
Говорят, есть страна, где старики галантны, любезны и учтивы в обращении, а молодые люди, напротив, грубы, кровожадны, безнравственны и невежливы; от страсти к женщинам они освобождаются в том возрасте, когда в других местах юноши только что начинают чувствовать ее, — они предпочитают ей пирушки и легкие интрижки; трезвым и умеренным считается у них тот, кто бывает пьян только от вина; вследствие слишком неумеренного употребления вино кажется им невкусным, и утраченный вкус они возбуждают в себе водкой и всевозможными крепчайшими ликерами. Женщины этой страны ускоряют утрату своей красоты разными искусственными средствами, которые, как они воображают, должны делать их красивее: у них в обычае раскрашивать себе губы, щеки, брови и плечи, которые они выставляют напоказ заодно с грудями, руками и ушами, как бы боясь скрыть хоть одно такое место, благодаря которому они могут нравиться, как бы боясь показать себя не вполне. У обитателей этой страны физиономии затемнены густыми чужими волосами, которые они предпочитают своим природным. Волосы эти, спускаясь с головы до половины тела, так изменяют наружность, что становится затруднительным узнавать людей по виду. У людей этих есть свой бог и свой король. Вельможи их собираются каждый день в известный час в храме, который они называют церковью: в глубине этого храма находится алтарь, посвященный их богу, где священник совершает таинства, которые они называют святыми, священными и страшными. Вельможи, образуя широкий круг у подножия этого алтаря, стоят повернувшись спиною непосредственно к священнику и св. тайнам, а лицом к королю, стоящему на коленях на возвышении: к нему, повидимому, всецело обращены и сердца и души их. В этом обычае нельзя не видеть некоторого рода постепенности в подчинении: народ, очевидно, поклоняется государю, а государь — богу. Жители называют свою страну ***, она лежит почти на 48° с. ш., в расстоянии более 1100 лье от моря ирокезов и гуронов.
Чего недостает молодежи в наши дни? Она всё может и всё знает или по крайней мере если б знала столько же, сколько может, то и тогда не могла бы быть более решительною, чем теперь.
Я не говорю, что охотники изощряться в остроумии насчет ближнего — люди дурного характера, так как это уже было сказано, но что люди, готовые скорее повредить репутации и счастью ближнего, чем отказаться от острого словца, заслуживают постыдного наказания, это еще не было сказано, и я беру на себя смелость сказать это.
Иным людям милость выпадает совершенно неожиданно, они первые бывают удивлены и поражены ею, но, опомнившись наконец, находят себя достойными своего счастья и даже начинают верить в свой ум, как будто глупость и счастье несовместимы и нельзя в одно и то же время быть и счастливым и глупым; они решаются — да что я говорю решаются! — они начинают совершенно самоуверенно говорить с кем угодно и о чем угодно, не делая никакого различия в слушателях. Нужно ли прибавлять, что они ужасают и внушают величайшее отвращение к себе своим нахальством и пошлостью? Несомненно во всяком случае, что они навсегда позорят тех, которые принимали какое-нибудь участие в их возвышении.
Не остерегаясь ловушек, которые поминутно расставляются при дворе для того, чтобы кто-нибудь попал в смешное положение, иной, при всем своем уме, к удивлению своему, находит себя одураченным людьми, которые глупее его.
Кто в один прекрасный день сумеет твердо отказаться от громкого имени или большой власти, большого богатства, тот сразу освободится от многих беспокойств, постоянного напряжения, а иногда и от многих преступлений.
Через сто лет мир будет еще цел, тот же будет театр и те же декорации, но не те же актеры. Все те, которые наслаждаются теперь милостью или приходят в отчаяние по поводу отказа в ней, все они исчезнут со сцены. На театр выступают уже другие люди, которые скоро будут играть в той же пьесе и те же роли; в свою очередь исчезнут и они. Не будет когда-нибудь и тех, которых нет еще, и их место займут новые актеры. Как же придавать после этого значение роли в этой комедии?
Столица внушает отвращение к провинции, а двор образумливает насчет столицы и излечивает от стремления к двору. Здравый ум при дворе получает склонность к уединению и возвращению домой.
IX. О ВЕЛЬМОЖАХ
Холодность или невежливость людей, стоящих выше нас, вызывает в нас ненависть к ним, но достаточно приветствия или улыбки их, чтобы помирить нас с ними.
Презрение, с которым вельможи относятся к народу, делает их равнодушными к лести или похвалам простых людей и умеряет их тщеславие; точно так же и короли, восхваляемые без конца и без отдыха вельможами и придворными, были бы еще гораздо более тщеславны, если бы более уважали тех, которые восхваляют их.
Когда я сравниваю вельмож с народом — два совершенно различные положения людей, то народ кажется мне довольным, если имеет необходимое, а вельможи — бедными и неспокойными, несмотря на свой излишек. Человек из народа бессилен сделать какое-нибудь зло, а вельможа не хочет сделать никакого добра и в состоянии причинять большие бедствия; первый развивается и упражняется только на полезных вещах, второй же, кроме того, и на гибельных; первый простодушно груб и откровенен, во втором — под оболочкою вежливости скрывается вредная испорченность; у народа мало ума, у вельмож нет сердца; у народа хорошая основа и недостаток внешности, у вельмож одна только внешность. Нужно ли выбирать? Я не колеблюсь — я хочу принадлежать к народу.
Иные люди родятся недоступными, и именно те самые, в которых другие имеют нужду или от которых зависят; они всегда на ногах, подвижны как ртуть, вертятся, жестикулируют, кричат, суетятся. Как картонные фигуры на народных празднествах, они выбрасывают пламя, гремят и мечут молнии, и к ним нельзя подойти; потухая, они падают и, вследствие падения, становятся доступными, но тогда они уже не нужны.
Вельмож хвалят обыкновенно для того, чтобы показать, что видят их вблизи, но редко вследствие действительного уважения к ним или благодарности. Часто и не знают тех, кого хвалят. Тщеславие и легкомыслие иной раз берут верх даже над чувством досады и злобы: человек недоволен вельможей, а все-таки хвалит его.
Со стороны человека с высоким положением чистое лицемерие — не занимать сразу места, которое принадлежит ему и которое все ему уступают. Скромность ему ничего не стоит: ему ничего не стоит вмешаться в толпу, которая тотчас же раздается перед ним, или занять последнее место в собрании для того, чтобы все видели это и спешили пересадить его на другое место. Практика скромности горче отзывается на людях обыкновенного положения: если они бросаются в толпу, их давят, если выбирают неудобное место, то на нем и остаются.
Мы чувствуем к вельможам и людям, занимающим высокие места, бесплодную зависть или бессильную ненависть, которая нисколько не вознаграждает нас за их блеск и возвышение, а только к собственному нашему ничтожеству прибавляет несносное бремя чужого счастья. Что делать против этой застарелой и заразительной болезни души? Будем довольны малым, а если можно, и еще меньшим, сумеем при случае перенести лишение! Это лекарство самое верное, и я согласен испробовать его. Тогда мне незачем будет приручать к себе швейцара или умилостивлять канцелярского служителя, меня не будет оттеснять к двери бесчисленная толпа клиентов или придворных, которыми несколько раз на день переполняется дом министра, тогда я не стану томиться в его приемной, просить его, трепеща и заикаясь, по справедливому делу, переносить его важность, язвительный смех и лаконизм. Тогда у меня не будет больше ни зависти, ни ненависти к нему; он ко мне не обращается ни с какой просьбой, и я к нему не обращаюсь: мы равны, разве только он беспокоен, может быть, а я — спокоен.
При дворе и в городе — везде те же страсти, те же слабости, те же низости, пересуды, те же семейные дрязги, ссоры между близкими, та же зависть и антипатия, те же невестки и свекрови, мужья и жены, раздоры и непрочные примирения, те же дурные настроения, гнев, пристрастие, сплетни и пустословие: у кого хорошие глаза, тот без труда увидит, что в Версаль или в Фонтенебло как будто перенесены какой-нибудь маленький провинциальный городишко или улица Сен-Дени. Здесь только ненавидят друг друга с большей гордостью и высокомерием, а может быть, и с большим достоинством, вредят друг другу с большей ловкостью и утонченностью; гнев здесь более красноречив, и оскорбляют с большей вежливостью и в более изящных выражениях, — здесь не грешат против чистоты и правильности языка, а стараются только уязвить человека или повредить его репутации; порок имеет тут благовидную внешность, но в сущности, повторяю, здесь то же самое, что и на низших ступенях общественной лестницы; всё недостойное, низменное и всякие мелкие страстишки найдете вы и здесь: эти люди, столь великие по рождению, по милости, которою пользуются по своему сану, эти глубокомысленные и способные головы, эти утонченно-деликатные и остроумные женщины, — все они презирают народ, но сами они — тот же народ. Кто говорит о народе, говорит о многом, это — обширное понятие, очень многое обнимающее. Есть народ, противоположный знати, это — чернь и толпа; есть народ, противоположный мудрым, разумным и добродетельным людям: к этому народу принадлежат и знатные люди.
X. О КОРОЛЕ
Для тирании не требуется ни искусства, ни знания; политика, состоящая только в пролитии крови, — очень ограниченная и немудреная политика; она внушает убивать тех, чья жизнь служит препятствием нашему властолюбию, человек жестокий от природы делает это без труда. Это самый ужасный, грубый способ сохранения власти в своих руках или усиления ее.
В государстве с деспотическим образом правления нет отечества: другие вещи заменяют его — выгода, слава и служба деспоту.
Когда народ волнуется, то не знают, как успокоить его, а когда он спокоен, не знают, как вывести из покоя.
Война существовала уже в глубокой древности, она была во все века и всегда наполняла мир вдовами и сиротами, лишала семьи наследников и губила по нескольку братьев в одном сражении. Жаль мне тебя, молодой Сойекур, жаль твою доблесть и скромность, твой ум, уже созревший, проницательный и возвышенный, жаль тебя при мысли о твоей преждевременной смерти, соединившей тебя с твоим неустрашимым братом и похитившей тебя у двора, где ты только что появился. Прискорбное, но — увы! — и столь обыкновенное несчастие. Во все времена из-за какого-нибудь клочка земли — немножко побольше, немножко поменьше — люди грабили, жгли, разоряли и резали друг друга и, чтобы делать это искуснее и вернее, давно уже придумали прекрасные правила, которые назвали военным искусством; с исполнением этих правил связали славу и самую прочную репутацию и затем из века в век старались перещеголять друг друга средствами взаимного истребления. Несправедливость первых людей — вот единственная причина появления войны на земле, так же как единственно эта несправедливость привела людей и к необходимости выбирать себе властителей, которые определяли бы права их и разрешали взаимные притязания. Если бы люди довольствовались своим, если бы воздерживались от присвоения себе имущества соседей, они всегда наслаждались бы и миром и свободой.
Люди, мирно живущие у своих очагов, среди своих, в большом городе, где нечего бояться ни за имущество, ни за жизнь, жаждут огня и крови, заняты мыслями о войнах, разрушении, пожарах и убийствах, недовольны, если армии, ведущие кампании, не встречаются или, если встретились, — не сражаются, а если произошло сражение, то недовольны, что оно не было особенно кровавым и на месте легло менее десяти тысяч человек. Из-за любви к переменам, новизне и вообще к необычному люди эти часто доходят до того, что забывают самые дорогие интересы свои — покой и безопасность. Иные согласились бы в другой раз видеть неприятеля у ворот Дижона, видеть, как растягивают цепи и строят баррикады, лишь бы иметь удовольствие рассказывать или узнавать новости.
Восемь или десять тысяч человек для короля — как бы мелкие деньги, на которые он покупает крепость или победу; если же он старается, чтобы это стоило ему меньше, щадит людей, то он подобен тому, кто торгуется и знает лучше, чем другие, цену деньгам.
Существует ли положение более счастливое, чем то, которое всякую минуту дает возможность делать добро стольким тысячам людей, и есть ли положение несчастнее того, которое каждую минуту подвергает опасности повредить миллиону людей?!
XI. О ЧЕЛОВЕКЕ
Не будем негодовать на людей, видя их жестокость, неблагодарность, несправедливость, гордость и эгоизм, — они так созданы, такова природа их: нельзя сердиться на то, что камень падает вниз или пламя поднимается вверх.
Люди легкомысленны только в мелочах, меняют платья, язык, внешность, понятия о приличиях, иногда вкусы, но нравы свои они сохраняют неизменно дурными, они тверды и постоянны в зле и в равнодушии к добродетели: в этом отношении они вовсе не легкомысленны.
Непостоянный человек это не один, а несколько человек, число которых увеличивается соответственно появлению у него новых вкусов и различных перемен в обращении; всякую минуту он не то, чем был, а скоро будет и тем, чем никогда не был; он наследует самому себе. Не спрашивайте, какой у него характер, спросите лучше, какие у него характеры.
Люди слишком мало обращают внимания на свое так называемое расположение духа. Им следовало бы понять, что недостаточно быть добрым, но нужно еще и казаться таким, по крайней мере если они хотят быть общительными, способными к знакомству и единению между собою, т. е. хотят быть людьми. От злого человека никто не требует кротости и снисходительности: у него не бывает недостатка в них, когда они нужны ему, они служат ему ловушкой для простодушных людей. Но человека с добрым сердцем хотелось бы видеть всегда приветливым, уступчивым и снисходительным, так чтобы не всегда оказывалось правдой, что злые люди вредят, а добрые заставляют терпеть.
Люди мало заботятся о том, чтобы не упускать случаев доставлять удовольствие другим. Добиваются должностей, повидимому, для того, чтобы иметь возможность оказывать услуги, а в действительности для того, чтобы ничего не делать; обыкновенно сначала получаешь отказ и только потом уже, подумавши хорошенько, должностное лицо соглашается на просьбу.
Трудно допустить, чтобы очень бесчестный человек имел достаточно ума: здравый, проницательный ум ведет в конце концов к законности, честности и добродетели, у людей же, упорствующих в дурном или ложном, не хватает ни смысла, ни проницательности. Тщетно пытаются исправлять таких людей сатирой: она изображает их для других, сами же они не признают себя в ней: сатира так же действует на них, как брань на глухого.
Бывают такие странные отцы, которые всю жизнь только тем, кажется, и заняты, что готовят своим детям поводы утешения в своей смерти.
Жизнь коротка и скучна, вся она проходит в желаниях: покой и радости мы отсрочиваем на будущее время, нередко на тот возраст, когда лучшие блага — здоровье и молодость — уже исчезнут. Но приходит это время и застает нас всё еще не отказавшимися от желаний: мы не оставляем их и тогда, когда тяжкая болезнь овладевает нами и когда начинаем угасать. А если мы выздоравливаем, то для того только, чтобы еще дольше не расставаться с своими желаниям.
Кто говорит о себе, что он родился несчастным, мог бы быть счастливым по крайней мере счастием своих друзей и близких; но зависть лишает его и этого последнего источника счастья.
У иных вместо величия — высокомерие, вместо твердости — жестокость, а плутовство — вместо ума. Плуты очень склонны считать других плутами: их почти нельзя обмануть, но и они недолго обманывают. Я бы гораздо охотнее согласился быть глупцом и слыть за глупца, чем быть плутом.
На площадях и улицах больших городов только и слышишь из уст прохожих слова: «повестка», «наложение запрещения», «допрос», «обязательство», «иск вопреки своему обязательству». Неужели это значит, что в мире нет ни малейшей справедливости, что он наполнен людьми, хладнокровно требующими того, чего не должны им, и наотрез отказывающимися возвращать то, что должны возвратить? Пергаменты изобретены для того, чтобы заставлять людей помнить данное ими слово или уличать их в том, что они дали его. Какой позор для человечества!
Выкиньте страсти, корыстолюбие, несправедливость, и какое спокойствие воцарится в больших городах! Насущные потребности и добывание пропитания не причиняют и трети людских хлопот.
Ничто так не обязывает рассудительного человека спокойно переносить несправедливость к нему родственников и друзей, как размышление о несовершенствах людей, о том, как трудно им быть постоянными, великодушными, верными, отдавать предпочтение дружбе перед личными выгодами. Если он знает их способности, он не требует от них, чтобы они проникали в тела, летали по воздуху или были бы справедливыми. Он может, пожалуй, не любить вообще людей, столь мало добродетельных, но он извиняет отдельных лиц, он даже любит их в силу более возвышенных мотивов, сам же старается как можно меньше заслужить подобное снисхождение с их стороны.
Иных благ мы жаждем с страстным увлечением, одна мысль о них приводит нас в восторг, но, если нам удается достигнуть их, мы гораздо спокойнее испытываем их, чем раньше о них думали: мы не столько наслаждаемся ими, сколько желаем еще больших.
Бывают такие страшные несчастия, такие ужасающие бедствия, что и подумать о них боишься: один вид их приводит в трепет, но если случится подвергнуться им, то мы открываем в себе неизвестные до той поры средства для борьбы с ними, не поддаемся беде и поступаем лучше, чем ожидали.
Чтобы смягчить сильную печаль и сделать менее чувствительною великую потерю, иногда достаточно получить в наследство хороший дом, стать хозяином хорошей лошади или красивой собаки, ковра какого-нибудь или стенных часов.
Если жизнь несчастна, ее переносить трудно, а если счастлива, — потерять страшно: одно другого стоит.
Больше всего люди желают сохранить и меньше всего берегут свою жизнь.
Смерть приходит только раз, а чувствовать себя дает во всякий момент жизни: ее тяжелее бояться, чем переносить.
То, что людям известно о смерти, немножко смягчается для них тем, чего они не знают о ней; неопределенность времени прихода ее несколько походит на бесконечность, т. е. на то, что называется вечностью.
Подумаемте о том, что как в настоящее время мы вздыхаем о цветущей юности, которая прошла уже и никогда не вернется, так точно с наступлением дряхлости будем сожалеть о возрасте мужества, в котором пока еще находимся, но который недостаточно ценим.
Смерть была бы безутешной скорбью, если бы одни люди умирали, а другие нет.
Продолжительная болезнь как бы для того предшествует смерти, чтобы смерть становилась облегчением и для умирающих и для остающихся в живых.
Сожаление о дурном употреблении уже прожитого времени не всегда заставляет человека сделать лучшее употребление из того времени, которое ему еще остается жить.
Жизнь — сон. Старики — это те, сон которых более продолжителен; они начинают пробуждаться только тогда, когда нужно умирать. Обозревая тогда всю свою прошлую жизнь, они часто не находят ни добродетелей, ни похвальных поступков, которые отличали бы одни годы от других, и смешивают различные возрасты, не видя в них ничего такого, что достаточно выдавалось бы для измерения прожитого ими времени. Сон их был смутный, бесформенный и непоследовательный; тем не менее, как и все пробуждающиеся, они чувствуют, что долго спали.
Для человека существуют только три события: рождение, жизнь и смерть. При рождении он не чувствует себя; умирая, страдает, а пока жив, забывает жить.
Есть период в жизни человека, когда у него еще нет разума, а замечается только инстинкт, подобный инстинкту животных, ничего не оставляющий в памяти. Есть другой период, когда разум развивается, сформировался и мог бы действовать, если бы не был помрачен и как бы заглушен пороками и страстями, следующими одна за другой и ведущими человека к третьему и последнему периоду. В этом периоде разум, находясь во всей силе, должен был бы производить, но он уже охлажден и ослаблен годами, болезнями и горем, а затем и еще более расстраивается вследствие порчи телесной машины, клонящейся к разрушению... Тем не менее эти периоды составляют человеческую жизнь.
Дети горделивы, презрительны, гневны, завистливы, любопытны, корыстны, ленивы, непостоянны, робки, невоздержны, лживы, притворны, они легко смеются и плачут, предаются неумеренной радости и горькой печали по очень ничтожным поводам, они не хотят переносить боли и любят причинять ее другим, — разве не то же взрослые?
У детей нет ни прошедшего, ни будущего, и они — чего почти не случается с нами — наслаждаются настоящим.
По характеру все дети кажутся одинаковыми, нравы в этом возрасте довольно сходны, и только при необыкновенной внимательности можно подметить разницу. По мере развития разума она увеличивается, так как с ростом разума растут страсти и пороки, которые одни только и делают людей столь непохожими друг на друга и несогласными с самими собой.
Дети обладают уже воображением и памятью, т. е. тем, чего нет уже у стариков, и делают из них чудесное употребление в своих играх и забавах: они повторяют то, что слышали, и передразнивают, что видели; они оказываются мастерами на все руки — занимаются ли тысячью мелких работ, подражают ли в движениях и жестах различным ремесленникам; они устраивают большие пиры с прекрасным угощением, переносятся во дворцы и в очаровательные местности, и, хотя бы они играли и в одиночку, у них оказываются и богатые экипажи и большая свита; они командуют армиями, дают сражения, наслаждаются удовольствием победы, разговаривают с королями и очень важными принцами, сами делаются королями, имеют подданных и владеют сокровищами, которые легко создают себе из листьев или из песку; они умеют в этом возрасте быть решителями своей судьбы и владыками своего собственного счастья, чем уже не сумеют быть впоследствии.
Леность, беспечность и праздность — пороки, столь свойственные детям, исчезают в их играх, тут дети живы, внимательны, точны, любят правила и симметрию, не прощают друг другу ни одной ошибки и помногу раз сами начинают одно и то же, если замечают какое-нибудь упущение: верное предзнаменование того, что хотя они, если будут в состоянии пренебрегать своими обязанностями, ничего не будут забывать, когда дело будет касаться их удовольствий.
Из тщеславия или по требованиям приличия мы делаем то же самое (и с тем же самым видом), что делали бы из любви или по чувству долга. В Париже умер недавно один человек от горячки, заразившись ею при уходе за больной женой, которой терпеть не мог.
В душе люди желают, чтобы их почитали другие, но тщательно скрывают это желание, так как хотят слыть добродетельными; желание же извлечь из добродетели какую бы то ни было иную выгоду, кроме самой добродетели, в данном случае почет и похвалы, не значило бы быть добродетельным, а значило бы любить почет и похвалу, т. е. быть тщеславными; люди очень тщеславны, но ничто так не неприятно им, как слыть тщеславными.
Тщеславный человек находит выгодным говорить о себе хорошо или дурно, скромный же человек совсем не говорит о себе.
Тщеславие или слишком большое самомнение заставляет нас подозревать в других людях гордость по отношению к нам, подозрение же это часто оказывается несправедливым; у скромного человека нет такой щепетильности.
Как нужно беречься того тщеславия, которое заставляет нас думать, что другие смотрят на нас с любопытством и уважением, только и делают, что говорят о наших достоинствах и хвалят нас, точно так же нам следует иметь известную самоуверенность, которая препятствовала бы нам думать, что если люди шепчутся, то, значит, дурно говорят о нас, а если смеются, то, значит, насмехаются над нами.
Мы ищем счастья вне нас самих, во мнении других людей, хотя знаем, что они льстивы, неискренны, несправедливы, полны зависти, капризов и предубеждений. Как это нелепо!
Казалось бы, что смеяться можно только над чем-нибудь смешным; однакож есть люди одинаково смеющиеся как по поводу смешного, так и над тем, что не смешно. Если вы бестолковы и необдуманны, если у вас срывается с языка какая-нибудь нелепость в их присутствии, они смеются над вами; если вы умны, говорите только разумное и тем тоном, каким нужно говорить, они тоже смеются.
Люди, насильно или несправедливо отнимающие у нас имущество или прибегающие к клевете, чтобы лишить нас доброго имени, хотя и достаточно обнаруживают свою злобу к нам, но еще не доказывают своими поступками, что потеряли к нам всякое уважение, поэтому мы можем примириться с ними и выказать им когда-нибудь приязнь. Напротив, насмешка из всех обид наименее прощается; она показывает презрение, и притом самым очевидным образом, она настигает человека в его последнем убежище — в его мнении о самом себе, она хочет сделать его смешным в его собственных глазах и, не оставляя таким образом сомнения для него в том, что насмехающиеся находятся к нему в самом дурном, какое только может быть, расположении, делает его непримиримым.
Чудовищное явление представляет собою соединение в нас, с одной стороны, легкости, с которой мы удовлетворяем нашей наклонности насмехаться над другими, осуждать и презирать их, а с другой стороны — гнева на тех, кто над нами насмехается, нас осуждает и нас презирает.
Здоровье и богатство, лишая людей опытности в перенесении несчастий, делают их нечувствительными в отношении к подобным себе; люди же, удрученные своим собственным несчастием, скорее проникаются состраданием к человеку, попавшему в беду.
Великая душа — выше обиды, несправедливости, огорчения и насмешки: она была бы неуязвимой, если бы не страдала от сострадания.
Испытываешь нечто вроде стыда, когда чувствуешь себя счастливым, в виду иных несчастий.
Люди скоро узнают свои маленькие преимущества и долго не замечают своих недостатков: иной отлично знает, что у него красивые брови и великолепные ногти, но едва замечает, что он кривой, и совсем не знает, что у него нет ума.
Весь ум, какой ни есть в мире, бесполезен для того, у кого нет ума: у него нет никаких своих мнений, и усвоить воззрения другого он не способен.
Для людей, лишенных ума, всего выгоднее было бы сознание, что им не хватает его; такое сознание сделало бы невозможное: человек, не обладающий умом, мог бы не быть ни глупцом, ни фатом, ни нахалом.
Человек с посредственным умом серьезен и однообразен: он не смеется, не шутит никогда и ничего не может извлечь приятного из безделицы; он не способен ни возвыситься до важного, ни снизойти — даже ради отдыха — до мелочей, он едва умеет играть с собственными детьми.
Вся беда наша в том, что мы не можем переносить одиночества: отсюда — игра, роскошь, мотовство, вино, женщины, невежество, злословие, зависть, забвение себя и бога.
Скука появилась в мире вследствие лености, и ею в значительной степени обусловливается погоня людей за удовольствиями, жажда развлечений и общества. Человеку, любящему труд, довольно самого себя.
Большинство людей употребляет первую половину своей жизни на то, чтобы сделать жалкой вторую.
Только обязанности наши тяжелы для нас, потому что исполнение того, что мы строго обязаны исполнять, не влечет за собою больших похвал, между тем как похвалы только и побуждают нас к похвальным поступкам и поддерживают в наших предприятиях.
Слишком большая небрежность старика в одежде, как и излишняя нарядность, умножает морщины его и дает лучше заметить дряхлость.
Не опасение впасть когда-нибудь в нужду делает стариков скупыми, так как некоторые из них так богаты, что не могут беспокоиться на этот счет, да и притом, как могли бы они бояться лишиться удобств жизни, если сами добровольно лишают себя их для удовлетворения своей скупости. Скупость стариков не объясняется также и желанием оставить больше богатств детям, так как неестественно любить что-нибудь больше самого себя, да и кроме того, есть и такие скупые, у которых нет никаких наследников. Порок этот объясняется скорее возрастом и нравом стариков, которые так же естественно предаются ему, как в молодости предавались удовольствиям, а в зрелом возрасте честолюбию. Чтобы быть скупым, не требуется ни силы, ни молодости, ни здоровья; чтобы беречь свои доходы, не нужно ни хлопотать, ни даже двигаться, нужно только держать свое добро в сундуке и лишать себя всего: это удобно для стариков, которым нужна же какая-нибудь страсть, так как они — люди.
Некоторые люди проводят всю жизнь в том, что защищаются от одних и вредят другим и умирают от старости, причинивши столько же зла другим, сколько сами претерпели.
Предположим, что нужны и конфискации земли и насильственное отобрание движимости, нужны и тюрьмы и наказания, но, оставляя в стороне правосудие, законы и необходимость, я должен сказать, что для меня всегда новою вещью является наблюдение над тем, с какою жестокостью одни люди обходятся с другими.
На полях видны какие-то рассеянные по ним дикие животные — самцы и самки, смуглые, багровые, сожженные солнцем, нагнувшиеся к земле, которую они ворочают и копают с непреодолимым упорством. Между ними слышится как будто членораздельная речь, а когда они разгибаются, то оказывается, что они с человеческими лицами, и действительно, они люди. На ночь они уходят в свои берлоги, где питаются черным хлебом, водой и кореньями. Избавляя других людей от труда обрабатывать землю, сеять хлеб и собирать его для пропитания, они, казалось, заслуживают того, чтобы не иметь недостатка в том хлебе, который они сеяли.
Нечего бояться клички «философ» или даже краснеть за нее; напротив, нет человека в мире, которому не следовало бы походить на философа. Философия прилична всем людям и полезна всем возрастам, обоим полам и всем положениям: она утешает нас в несправедливом предпочтении нам других, в неудачах, в упадке наших сил и увядании красоты, дает оружие против бедности, старости, болезни и смерти, против глупцов и злых насмешников; она дает нам возможность жить без жены или же переносить ту, с которой мы живем.
Так же трудно встретить тщеславного человека, считающего себя достаточно счастливым, как и скромного, который считал бы себя слишком несчастным.
Истинное несчастие для человека только одно — чувствовать себя виноватым и иметь основание упрекать себя.
Большинство людей для достижения своих целей скорее способно на большое усилие, чем на продолжительное и настойчивое, — лень или непостоянство заставляют их терять плоды лучших начинаний, и они часто позволяют опережать себя тем, которые пошли после них и идут медленно, но упорно.
Я почти решаюсь утверждать, что люди гораздо лучше умеют выбирать необходимые в том или другом случае меры, чем приводить их в исполнение; лучше умеют решать, что нужно делать или говорить, чем делать или говорить то, что нужно. Иные принимают твердое намерение молчать о чем-нибудь по известному делу, но затем, под влиянием страсти или по невоздержности языка, или в пылу разговора, первое же, что срывается у них с языка, это именно то, о чем они решили молчать.
Люди вяло действуют в делах, относящихся к их обязанностям, и в то же время ставят в заслугу себе или, скорее, тщеславятся хлопотами по делам, которые не касаются их и не соответствуют ни положению их, ни характеру.
Когда человек, принявший на себя чуждый ему характер, возвращается к своему природному, то как бы снимает маску с лица.
Человек высшего ума не всегда одинаков, он испытывает приливы и отливы, вдохновение то приходит к нему, то оставляет его, и в последнем случае, если он благоразумен, он говорит мало и ничего не пишет, не стараясь ни нравиться, ни выдумывать. Поет ли кто при насморке? Не следует ли подождать, пока вернется голос?
Человек редко раскаивается в том, что он мало говорил, и, напротив, очень часто раскаивается в том, что говорил слишком много: это истина старая, всем известная и всеми обыкновенно забываемая.
Некоторая посредственность ума помогает иным людям быть благоразумными.
XII. О СУЖДЕНИЯХ
Удивительно, что при всей гордости, которой мы надуты, при всем высоком мнении о своем суждении мы пренебрегаем последним, когда приходится высказать свое мнение о достоинствах какого-нибудь человека: нас увлекает, как поток, мода, популярность того или другого лица или расположение к нему короля. Мы гораздо больше хвалим то, что расхвалили другие, чем то, что достойно похвалы.
Людям не легко понравиться друг другу, они мало склонны хвалить друг друга: поступки, поведение, мысли, выражение других — им ничего не нравится, их ничто не удовлетворяет; на место того, о чем им рассказывают или о чем читают они, они представляют то, что сами сделали бы в подобных обстоятельствах, что сами думали бы или написали бы; у них так много собственных мыслей, что для чужих не хватает места.
«Нужно поступать, как другие» — правило подозрительное, оно почти всегда означает, что нужно поступать дурно, лишь только его распространяют за пределы чисто внешнего, не имеющего важности и зависящего от обычая, моды или приличий.
Если бы люди были не столько медведями или пантерами, сколько людьми, если б они поступали по правде, сами себя судили бы и оказывали справедливость по отношению к другим, то чтó сталось бы тогда с законами, с их текстом и с чудовищным накоплением толкований к нему? Что сталось бы с тяжбами о праве собственности, о правах на владение, со всею так называемою юриспруденцией? Куда девались бы те, которые всем своим блеском и гордостью обязаны полученной ими власти поддерживать силу этих самых законов?
Если бы люди были прямодушны, искренны и освободились от предубеждений, куда девались бы тогда школьные диспуты, схоластика и словопрения? Если бы они были воздержны, целомудренны и умеренны, на что нужен был бы этот таинственный жаргон медицины, служащий золотым рудником для тех, которым вздумается говорить на нем? Что было бы с вами, законоведы, ученые, лекаря, если бы все мы могли бы дать себе слово быть благоразумными!
Без скольких великих людей в различных мирных занятиях и военных делах можно было бы обойтись! До какого совершенства и утонченности доведены теперь иные искусства и науки, которые вовсе не должны бы быть необходимыми, но которые существуют в мире, как средство против тех бедствий, единственный источник, которых — наша склонность ко злу!
Положение актеров у римлян считалось позорным, у греков почетным, а у нас? У нас о них думают, как римляне, а живут с ними, как греки.
Языки — это вход или ключ к литературе, и только. Пренебрежительное отношение к ним падает на последнюю. Дело не в том, древние или новые, мертвые или живые языки изучаем мы, а в том, хороши или дурны книги, написанные на этих языках. Предположим, что наш язык испытает когда-нибудь участь греческого и латинского: будет ли когда-нибудь педантством (сколько бы веков ни прошло с тех пор, как перестанут говорить по-французски) читать Мольера и Лафонтена?
Предубеждение, соединенное с национальной спесью, заставляет нас забывать, что разум принадлежит всем климатам и что везде, где есть люди, есть и правильное мышление. Нам бы не понравилось, если бы те, которых мы называем варварами, платили нам тем же. Если в нас есть некоторое варварство, то оно заключается именно в нашем чрезвычайном изумлении при виде того, что другие народы способны рассуждать так же, как и мы.
Несмотря на то, что у нас такой чистый язык, такая изысканность в костюмах, такие культурные нравы, такие прекрасные законы и такое белое лицо, для некоторых народов мы все-таки варвары.
Не следует судить о людях, как о картине или фигуре, по первому взгляду: нужно углубиться в сердце, вникнуть в то, что скрывается под внешностью. Достоинства незаметны при скромности, а зло таится под маской лицемерия. Лишь очень немногие сердцеведы могут разобраться в этом и вправе высказать свое мнение. Только время и случайные обстоятельства делают очевидными для нас совершенную добродетель и полную порочность человека.
Человек с большими достоинствами и большим умом, которые признаны всеми, не безобразен, если имеет даже уродливые черты лица: безобразие, хотя бы оно и было, не производит впечатления.
Кто, недостаточно зная нас, дурно о нас думает, тот не задевает нас этим: он нападает не на нас, а на призрак, созданный его воображением.
Без напряженного и непрерывного внимания ко всем своим словам мы подвергаемся опасности менее чем в один час высказаться и утвердительно и отрицательно об одной и той же вещи или об одном и том же лице единственно из желания быть приятными в разговоре, которое побуждает нас не противоречить ни тому, ни другому мнению, хотя эти мнения совершенно различны.
Можно ли назвать умным человека, который, замкнувшись в каком-нибудь искусстве или даже в какой-нибудь науке и достигши в них значительной высоты, вне их не обнаруживает ни рассудительности, ни памяти, ни живости ума, ни умения вести себя, — человека, который не понимает меня, не умеет думать и плохо выражается? Как назвать умным, например, музыканта, который, очаровавши меня своей музыкой, тотчас как будто прячется в один чехол с своей лютней и похож, без этого инструмента, на попорченную машину, в которой чего-то не хватает и от которой больше нечего ждать?
Случается иногда, что человек, известный миру великими дарованиями, почитаемый и любимый всюду, где бы он ни был, настолько мал в своем домашнем кругу и в глазах своих близких, что не может удостоиться от них никакого уважения. Другой же, напротив, является пророком в своем отечестве, наслаждается славой между своими и в стенах собственного дома восхваляется за редкие и чрезвычайные заслуги, приписываемые ему его же семейством, для которого он — кумир, но заслуги эти он оставляет дома всякий раз, когда выходит из него, он не носит их с собой.
Мы нередко преувеличенно расхваливаем людей довольно посредственных, стараясь поставить их, если можно, на одной высоте с людьми действительно замечательными, и делаем это или потому, что нам надоедает удивляться постоянно одним и тем же лицам, или потому, что слава их, разделяемая и другими, меньше обижает нас, становится для нас более сносною.
Вообразить себе, что такие-то люди неспособны говорить справедливо, и осуждать всё, что они говорят, говорили и будут говорить, значит очень сократить дело, избавив себя от тысячи споров.
Мы одобряем других только в виду сходства, которое находим в них с нами: иметь о ком-нибудь высокое мнение, повидимому, значит равнять его с собой.
Те недостатки, которые в других тяжелы и невыносимы для нас, в нас самих оказываются как бы в самом подобающем для них месте: они не тяготят нас, мы не чувствуем их. Иной, говоря о ком-нибудь другом, рисует ужасный портрет, не замечая, что изображает себя.
Ничто так скоро не исправляло бы наши недостатки, как если бы мы способны были сознаваться в них себе, видя такие же недостатки в других: рассматриваемые на таком расстоянии от нас, т. е. в других, недостатки наши представлялись бы нам в своем настоящем виде и внушали бы то отвращение, которое заслуживают.
Видя, как люди любят жизнь, можно ли было бы подозревать, что они любят что-нибудь другое больше жизни, что слава, которую они предпочитают ей, часто есть не что иное, как их собственное мнение о себе, установившееся о них в уме тысячи людей, которых они совсем не знают или не ценят.
Люди, дурно пользующиеся своим временем, обыкновенно жалуются на его краткость. Так как они тратят его на одеванье, еду, сон, глупые разговоры, на раздумыванье о том, что делать, а часто и на ничегонеделанье, то недостает его ни для дел, ни для удовольствий; у людей же, лучше употребляющих свое время, оказывается, напротив, даже остаток его.
Есть такие божьи создания, имеющие душу и называющиеся людьми, вся жизнь которых и всё внимание поглощаются одним занятием — обтачиванием камней: занятие немудреное и очень неважное; есть и другие такие же создания, которые удивляются, глядя на первых, сами же совершенно бесполезны и проводят жизнь в ничегонеделании, а это — еще более пустая вещь, чем обтачиванье камня.
Большая часть людей до такой степени забывает о том, что у них есть душа, и тратит жизнь на такие дела и занятия, где душа, кажется, ни на что не нужна, что если говорят о ком-нибудь, что он «думает», то считают, что, говоря это, выгодно о нем отзываются. Такая похвала стала даже обычною, но ведь она ставит человека только выше собаки или лошади.
«Как вы проводите время, какими развлечениями пользуетесь?» — спрашивают вас и глупые и умные люди. Если бы я ответил, что открываю глаза и смотрю, подставляю уши и слушаю, забочусь о том, чтобы иметь здоровье, покой и свободу, то это не было бы ответом для них: прочные блага, великие, единственные блага не ценятся ими, они их не чувствуют. Играю ли я в карты, посещаю ли маскарады — вот что им нужно знать.
Если мир будет существовать только сто миллионов лет, то он еще во всей своей свежести и почти только начинает жить, мы сами еще почти соприкасаемся с первыми людьми и патриархами, и в отдаленные века нас могут смешать с ними. Если же по прошлому судить о будущем, то сколько еще остается неизвестного нам в искусствах, науках, в природе и — смею сказать — в истории! Сколько предстоит открытий, сколько должно произойти различных переворотов на всей земной поверхности, в государствах! Как велико еще наше невежество и как незначителен опыт шести или семи тысячелетий!
Нет пути слишком дальнего для того, кто идет медленно и не торопясь; нет слишком отдаленной победы для того, кто терпеливо готовится к ней.
Свет — для людей, состоящих при дворе или населяющих города, а природа только для деревенских жителей: они одни живут, они одни по крайней мере сознают, что живут.
Дух умеренности и некоторого рода скромность в поведении оставляют людей в неизвестности: чтобы получить известность и заслужить удивление, нужны великие добродетели или, пожалуй, великие пороки.
Приблизьтесь сюда, ничтожные твари, шести, много семи футов ростом, показывающие на ярмарках за деньги, как великана, как редкость, того индивидуума своей породы, которому посчастливилось дорасти до восьми футов, вы, бесстыдно величающие себя такими названиями, как «высочество» и «эминенция», приличные разве только горам, поднимающимся выше облаков; подойдите, спесивые животные, презирающие все другие виды животных, и дайте ответ Демокриту. Не вошли ли у вас в пословицу хищность волка, свирепость льва и злые проказы обезьян? А сами вы что такое? Мне то и дело трубят в уши: «Человек есть животное разумное». Но кто дал вам такое определение, — волки, обезьяны и львы, или вы сами дали его себе? Забавно! Животным, собратьям своим, вы приписываете всё, что есть худшего, себе же приписываете всё лучшее. Предоставьте им самим себя определять, и вы увидите, как они будут забываться перед вами и дурно обращаться с вами. Я не стану распространяться, о люди, о вашем легкомыслии, безумствах и капризах, которые ставят вас ниже крота или черепахи, мудро ведущих свой скромный образ жизни и неизменно следующих инстинкту своей природы, но послушайте меня минуту. Вы говорите о соколе, если он легок на подъем и метко падает на куропатку: «Вот отличная птица», и о борзой собаке, ловко берущей зайца: «Это хорошая собака», и о человеке, преследующем кабана, доводящем его до последней крайности, настигающем и пронзающем его: «Вот храбрый человек», и я согласен с этим. Но если вы же видите двух кобелей, которые с свирепым лаем нападают друг на друга, кусают и рвут один другого, ведь вы уже говорите: «Какие глупые животные!» — и хватаетесь за палку, чтобы разогнать их... А что если б вам сказали, что все коты целой страны собрались тысячами на одну равнину и, замяукавши во всю глотку, кинулись с яростью одни на других, пустивши в ход разом и зубы и когти, если бы вам сообщили при этом, что после этой схватки осталось на месте от девяти до десяти тысяч котов с той и другой стороны и что они заразили зловонием воздух на десять лье кругом, разве вы не воскликнули бы: «Что за омерзительный шабаш!» Представьте же себе волков, сделавших то же самое, — какой был бы вой, какое кровопролитие! — и если бы по поводу этого кровопролития кто-нибудь заметил вам, что волки любят славу, разве могли бы вы поверить, что они сошлись на свое прекрасное rendez-vous с готовностью истребить собственную породу из-за славы? Поверив же этому, неужто вы не рассмеялись бы от души над простотою бедных зверей? А между тем вы — «разумные животные», чтобы отличить себя от тех, которые пользуются только зубами и когтями, придумали себе — что же? — копья, пики, дротики, сабли и палаши!.. Впрочем, вы поступили, конечно, основательно: что же могли бы вы сделать друг другу одними руками, разве только вырвать волосы, расцарапать друг другу физиономии или — самое большее — выдрать глаза из орбит? Ну, а теперь вы снабжены удобными инструментами, которые служат вам для нанесения друг другу таких глубоких ран, чтобы уж нечего было опасаться спасения от смерти. Но и этого мало, — так как вы год от году делаетесь всё более и более разумными, то вы далеко перещеголяли уже и этот старинный способ истребления: теперь у вас есть маленькие шарики, сразу убивающие вас, когда попадают в голову или в грудь, есть и другие, более тяжелые, которые разрывают вас пополам или потрошат вам брюхо, не считая еще тех, которые, падая на крыши домов, пробивают потолки, проникают с чердаков в подвалы, поднимают своды их и взрывают на воздух, вместе с вашими домами, и ваших мучающихся родами жен, вашего ребенка и его кормилицу... в этом-то ведь и заключается ваша слава: она любит сумятицу, она очень умная особа!.. Завели вы себе и оборонительное оружие: на войну, по вашим правилам, вы должны выходить одетыми в железо. По правде сказать, это красивый костюм, он приводит мне на память тех знаменитых четырех блох, которых показывал некогда один ловкий шарлатан, нашедший секрет заставлять их жить в бутылке; он надел каждой блохе шлем на голову, тело облек в панцырь, надел на каждую наручники и наколенники — ничто не было упущено, и в таком убранстве блохи прыгали и скакали в своей бутылке... Вообразите же себе человека ростом с гору Афон (почему не вообразить? Разве душе трудно было бы воодушевить такое огромное тело, ей было бы даже просторнее в нем). Так вот, если бы этот человек обладал таким острым зрением, что открыл бы вас где-нибудь на земле со всем вашим оборонительным и наступательным оружием, то, как вам кажется, что подумал бы он о ваших миниатюрных безобразных фигурках (так прекрасно экипированных) и о том, что называется у вас войною, кавалерией, инфантерией, достопримечательной осадой, славной битвой... ведь о чем же более жужжите вы между собой, как не об этих вещах: весь мир делится у вас на полки и роты, всё стало батальоном или эскадроном.
XIII. О МОДЕ
Н*** богата, она хорошо ест, хорошо спит, но жизнь ее отравляют прически: они меняются; в то время, как она меньше всего думает о них и считает себя счастливою, вдруг прическа ее выходит из моды...
Страсть к известного рода вещам — это страсть не к тому, что хорошо или что представляется совершенством в своем роде, а к тому, чтобы обладать тем, чего у других нет, за чем другие гоняются, что в моде. И это не забава, а именно страсть, и нередко столь сильная, что уступает любви и честолюбию только по ничтожности предмета, ее возбуждающего.
Каждый час как сам по себе, так и по отношению к нам, единственен; раз он прошел, он погиб навсегда, миллионы веков не вернут его. Дни, месяцы и годы погружаются и пропадают безвозвратно в бездне времени. Да и само время перестанет существовать когда-нибудь: оно не более как точка в неизмеримых пространствах вечности, и точка эта изгладится. Всё, что называется модами, величием, милостями, излишком, могуществом, властью, независимостью, удовольствиями, радостями, — всё это пустое, вздорное, временное, непрочное, и всё это пройдет. Что будет с этими модами, когда самое время исчезнет? Одна только добродетель, как ни мало она в моде, переживет и время.
XIV. О НЕКОТОРЫХ ОБЫЧАЯХ
Когда простолюдин лжет, уверяя, что он видел чудо, он сам убеждается, что видел его; человек, постоянно скрывающий свои годы, наконец сам приходит к мысли, что он так молод, как ему желательно казаться другим точно так же и разночинец, по привычке толкующий о своем мнимом происхождении от какого-нибудь древнего барона или владельца замка, с удовольствием думает о таком знатном происхождении своем.
Знатные люди во всем подражают еще более знатным, которые с своей стороны, чтобы не иметь ничего общего с теми, которые ниже их, добровольно отказываются от стеснительных почетных отличий, которыми обременено их положение, и предпочитают этой обузе более свободную и удобную жизнь. Те, которые идут по их следам, уже из соревнования соблюдают ту же простоту и скромность. Таким образом все они, благодаря своему высокомерию, придут к необходимости жить просто, как народ. Как это прискорбно!
Никогда не случается видеть людей, которые давали бы обеты и ходили на богомолье для того, чтобы сделаться более кроткими и более признательными своим благодетелям, чтобы стать более справедливыми и менее склонными вредить ближним и чтобы исцелиться от тщеславия, недовольства своим положением и страсти к злым насмешкам.
Кто мог бы представить себе, если б опыт воочию не показывал этого нам, какого труда стоит человеку решиться на собственное спасение? Как пришло бы в голову, что для этого необходимы особые лица, одетые в особенное платье, которые заранее подготовленными умильными и чувствительными речами, с помощью известного рода изменений в голосе, слез и движений, бросающих в пот и доводящих до утомления, заставляли бы, наконец, христианина-католика и разумное существо, болезнь которого неизлечима, согласиться не губить себя и позаботиться о своем спасении.
Бывали случаи, что иные добродетельные девушки обладали и здоровьем, и горячим рвением, и действительным призванием, но не оказывались настолько богатыми, чтобы дать обет бедности в богатом аббатстве...
Поступить безумно и жениться на какой-то «страстишке» — значит жениться на молодой, красивой, умной и бережливой Мелите, которая нравится и любит вас, но не так богата, как предлагаемая вам Эгина, которая, вместе с большим приданым, принесет и большую охоту тратить его, а заодно с ним и ваше состояние.
Наказанный виновный — пример для негодяя, а осужденный невинный — пример для всех честных людей. Я почти могу сказать о себе, что не буду вором или убийцей, но сказать, что никогда не буду наказан, как вор или убийца, было бы слишком смело.
Сколько существует таких людей, которые недоступны никаким слабостям, тверды и непреклонны, когда с просьбами к ним обращается простой народ; не уделяют никакого внимания маленьким людям, строги и суровы в мелочах, отказываются от небольших подарков, не слушают ни родственников, ни друзей и которых только женщины могут подкупить!
Лекарей давно уже бранят и все-таки пользуются ими. Комедия и сатира не касаются их доходов; дочерям они дают приданое, а сыновей проводят на важные должности по судебному и духовному ведомству, и даже те самые, которые смеются над ними, платят им деньги. Когда здоровый человек делается больным, ему становятся необходимыми такие люди, ремесло которых заключается в том, чтобы уверять, что он не умрет. Таким образом, пока люди будут умирать и пока будут любить жизнь, лекарей всегда будут осмеивать и вместе с тем хорошо платить им.
Дерзость шарлатанов и их печальные успехи, как последствия дерзости, заставляют ценить медицину и лекарей: шарлатаны убивают, а лекаря предоставляют умирать.
XV. О ВОЛЬНОДУМЦАХ
Знают ли esprits forts (вольнодумцы), что их называют так иронически? Разве есть бессилие большее, чем бессилие того, кто ничего не знает о том, каково начало его бытия, его жизни, его чувств и сознания и какой должен быть конец всего этого? Разве есть бессилие, более обескураживающее, чем бессилие того, кто сомневается: не материя ли душа его, подобно камням или гадам, не тленна ли она подобно им? Не больше ли силы и величия в уме, принимающем идею Существа, которое выше всех существ, которое все их создало и от которого все должны находиться в зависимости. Существа совершеннейшего, чистого, безначального и бесконечного, образ которого и, если можно так сказать, часть которого есть душа наша по ее духовности и по ее бессмертию?
Я называю суетными, мирскими или грубыми тех людей, ум и сердце которых привязаны к одной крошечной частичке мира, которую они населяют и называют землей и которые ничего не ценят и ничего не любят вне ее пределов: люди эти так же ограничены, как ограничено то, что они называют своими владениями и поместьями, что измеряют, считают десятинами и отмечают межевыми столбами. Мне не удивительно, что люди, опирающиеся на подобный вздор — атом, шатаются при малейшем усилии зондировать истину, не удивительно, что, при своей великой близорукости, они не видят сквозь небо — с его звездами — самого бога и что, не сознавая величия человеческой души, они еще менее чувствуют, как трудно утолить ее, насколько ниже нее всё земное, как необходимо ей существо всесовершеннейшее — бог — и как нуждается она в религии, которая указывает ей его и твердо ручается в том, что он есть. Я очень легко понимаю, что таким людям естественно впасть в неверие или в равнодушие к вере и заставить и бога и религию служить политике, т. е. устройству и украшению этого мира, единственной вещи, заслуживающей, по их мнению, того, чтоб о ней думали.
Прежде чем выказывать себя вольнодумцем, неверующим, нужно было бы очень серьезно испытать и исследовать себя, по крайней мере для того, чтобы или кончить жизнь так, как жил, согласно с своими принципами, или, если не чувствуешь в себе на это силы, решиться жить так, как хотел бы умереть.
От тех, которые идут против общего течения и великих принципов, я потребовал бы, чтобы они знали больше других, имели бы ясные основания и убедительные аргументы.
Всё свое здоровье, все силы и весь ум мы тратим на помышления о людях или о своих мелких интересах; приличие или обычай как бы требуют, чтобы о боге мы думали только в том состоянии, когда у нас остается лишь столько разума, сколько нужно для того, чтобы не сказать, что его уже нет вовсе.
Человек по природе лжив: истина проста и бесхитростна, а ему нужны прикрасы; истина не его дело, она приходит с неба вполне, так сказать, готовою, а он любит только свое собственное произведение — вымысел и басню. Посмотрите на простой народ, он выдумывает, прибавляет и преувеличивает по грубости и глупости. Спросите даже у самого порядочного человека, всегда ли он говорит правду, не ловит ли иногда сам себя на искажении истины, к которому побуждается тщеславием и легкомыслием, не случается ли ему, чтобы сделать рассказ более интересным, прибавить к передаваемому факту обстоятельство, которого не было. Дело произошло, положим, сегодня, почти на наших глазах, сто лиц, бывших очевидцами, рассказывают о нем на сто различных ладов; сто первый человек, выслушав о нем, станет рассказывать опять как-нибудь иначе. Какое же доверие можно иметь после этого к фактам, бывшим в древности, за много веков до нас? Как положиться даже на самых благонадежных историков, да и что такое после этого история? Был ли Цезарь убит среди сената? Да существовал ли еще Цезарь!.. — «Какой вывод, скажете вы мне, Люсиль, какие сомнения! Какая требовательность, придирчивость!» Вы смеетесь, вы полагаете, что мне и возражать не стоит. Да я и сам думаю, что вы правы. Но предположим, однакож, что книга, упоминающая о Цезаре, не была бы обыкновенной светской книжкой, написанной людьми, которые все лживы, и случайно найденной в какой-нибудь библиотеке между другими манускриптами, содержащими истинные и апокрифические истории, а была бы вдохновенной, святой, божественной книгой, была бы запечатлена именно таким характером; предположим, что в течение почти двух тысячелетий книга эта находилась бы в руках многочисленного общества, не позволяющего делать в ней ни малейших изменений и поставившего себе в священную обязанность сохранить ее в полной неприкосновенности, предположим даже, что существовало бы религиозное обязательство верить всем фактам, содержащимся в том самом томе, где сказано о Цезаре и его диктатуре, — сознайтесь, Люсиль, ведь вы стали бы тогда сомневаться, существовал ли Цезарь?
Ту самую религию, которую люди защищают с таким жаром и усердием против тех, у кого иная религия, они же сами искажают в своем уме своими личными мнениями; они прибавляют к ней и урезывают у нее тысячу вещей, и часто существенных, смотря по тому, что им нравится, твердо и непоколебимо держась той формы, которую дают ей. Так что, если говорить понятным для всех языком, то, пожалуй, можно сказать о народе, что он держится одного культа и что у него только одна религия, но если говорить более точно, то следует сказать, что в действительности у него много религий и что почти каждый человек имеет свою собственную.
Есть два рода вольнодумцев: собственно вольнодумцы, или по крайней мере те, которые считают себя такими, и лицемеры или ханжи, т. е. те, которые не хотят, чтобы их считали вольнодумцами.
Ханжа или не верит в бога, или издевается над ним; скажем учтиво: он не верит в бога.
Если бы кто-нибудь стал уверять нас, что тайная цель сиамского посольства заключается в том, чтобы побудить «христианнейшего» короля отказаться от христианства и разрешить доступ в свое королевство талапуанам, которые проникали бы в наши дома для того, чтобы с помощью своих книг и бесед убеждать в превосходстве своей религии наших жен, детей и нас самих, настроили бы пагод в наших городах и поставили бы в них металлические статуи для поклонения, то с каким хохотом и презрением выслушали бы мы такие нелепости. А между тем сами мы, католики, делаем шесть тысяч лье по морю с целью обращения индусов, обитателей Сиама, Китая и Японии, с целью совершенно серьезно делать им такие предложения, которые должны казаться им очень безумными и смешными.
Есть два мира: один, в котором мы живем не долго и из которого должны выйти с тем, чтобы никогда не вернуться, и другой, в который скоро должны войти с тем, чтобы никогда не выходить из него. Милости, власть, высокая репутация, большие богатства служат для первого мира, презрение к ним служит для второго. Дело в выборе между двумя мирами.
Кто прожил день, тот прожил век: всё то же солнце, та же земля, тот же мир, те же ощущения, ничто лучше не походит на нынешний день, как завтрашний. Поэтому умереть, т. е. перестать быть телом и остаться только духом, было бы интересно. Между тем человек, так страстно жаждущий всякой новизны, совсем не любознателен в одном этом отношении. Беспокойному по природе, от всего скучающему, ему не скучно только жить. Он, может быть, согласился бы вечно жить. Его сильнее поражает то, что он видит при смерти, чем то, что он знает о ней: болезнь, телесные страдания, вид трупа отнимают у него охоту узнать другой мир. Необходима вся серьезность религии, чтобы образумить его.
Если бы моя религия была ложной, то, признаюсь, она была бы ловушкой, так искусно поставленной, как только можно придумать; обойти ее и не попасться в нее было бы невозможно. Какое величие, какая последовательность и связь во всем учении! Какой высокий разум, какая чистота и невинность в добродетелях! Какое непобедимое могущество, подавляющее массой свидетельств, идущих последовательно в течение трех веков от такого множества лиц, самых мудрых и благодетельных, какие были тогда на земле, которым религия эта давала силы в изгнании, в оковах, перед лицом смерти и в последних мучениях! Возьмите историю, разверните ее, перелистайте ее всю от наших дней до начала мира, до кануна его рождения, было ли когда-нибудь и что-нибудь подобное? Мог ли бы сам бог найти что-нибудь лучшее, чтобы пленить меня? Как избежать этой ловушки? Куда идти, куда броситься — уже не говорю, чтобы искать лучшего, а чтобы найти хоть что-нибудь похожее? Если уже должно погибнуть, я хочу погибнуть, следуя моей религии; мне легче было бы отрицать бога, чем приписывать ему такой правдоподобный, такой совершенный и полный обман, но отрицать бога я не могу — я много размышлял и не могу быть атеистом. Итак, дело решено, волей или неволей я опять возвращаюсь к моей религии, опять увлечен ею.
Сорок лет тому назад меня не было, и не от моей власти зависело получить когда-нибудь существование, так же как, раз я есмь, не в моей власти не быть. Я получил начало и продолжаю существовать в силу чего-то такого, что вне меня, что будет продолжаться и после меня, что лучше и могущественнее меня: если это что-то не бог, то пусть мне скажут, что же это.
Может быть, я существую только благодаря силе всеобщей, всеобъемлющей природы, которая всегда была такою, какою мы видим ее, поднимаясь даже в бесконечность времен3. Но эта природа есть или только дух, следовательно это бог, или материя, а следовательно не могла создать моего духа, или же, наконец, соединение материи и духа, и в таком случае то, что является духом в природе, я называю богом.
Может быть также, что то, что я называю моим духом, есть только часть материи, существующей благодаря силе всеобщей природы, которая есть тоже материя, причем всегда была и всегда будет такою, какою мы ее видим и которая не есть бог4. Но в таком случае нужно по крайней мере согласиться со мною в том, что, чем бы ни было то, что я называю своим духом, все-таки это есть нечто способное мыслить и что если это нечто есть материя, то, следовательно, материя мыслящая, ибо никто не убедит меня, что во мне нет такого элемента, который мыслит в то время, как я, например, пишу это рассуждение. Если же этот мыслящий во мне элемент обязан своим бытием и своим сохранением всеобщей природе, которую он признает своею причиною, то из этого необходимо следует, что всеобщая природа должна мыслить или же быть выше и совершеннее того, что мыслит; а если эта природа есть материя, то необходимо следует заключить, что означенная всеобщая материя мыслит или выше и совершеннее, чем то, что мыслит.
Если всеобщая природа, чем бы она ни была, не может быть совокупностью тел или каким-нибудь одним из них, то отсюда следует, что она — не материя и недоступна внешним чувствам, а если к тому же она мыслит или совершеннее того, что мыслит, то я должен прийти к заключению, что она — дух или же существо высшее и совершеннейшее, чем то, что есть дух; если, наконец, присущему мне мыслящему элементу, который я называю своим духом, ничего не остается более, как подняться до этой всеобщей природы, чтобы найти в ней свою первую причину и начало, так как он не находит этого начала ни в себе, ни еще менее в материи, то в таком случае я не буду спорить о словах, но этот первоначальный источник всего духовного, который и сам по себе есть дух и совершеннее всякого духа, называю богом.
Одним словом, если я мыслю, значит, бог существует, так как мыслящим во мне элементом обязан я не самому себе, ибо как не от меня зависело дать его себе, так не в моей власти и сохранить хоть на один момент; я не обязан им и такому существу, которое, будучи выше меня, было бы материей, потому что материя — вещество — не может быть выше того, что мыслит: итак, я обязан им такому существу, которое выше меня, но не есть материя. И это-то существо и есть бог.
Я не знаю, действительно ли способна собака делать выбор, вспоминать, любить, бояться, воображать, думать, а потому, когда мне говорят, что все эти проявления в ней суть не страсти и не чувства, а естественное и необходимое следствие устройства ее тела, составленного из различно расположенных частиц материи, то я по крайней мере могу допустить такое учение, но ведь сам-то я
Если всё — материя и если мысль во мне, как и во всех других людях, есть только следствие известного расположения частиц вещества, то кто внес в мир идею о том, что является совершенною противоположностью всему вещественному? Разве имеет материя в своей основе такую чистую, простую и нематериальную идею, какова идея духа? Как может материя быть началом того, что отрицает ее и исключает из своего существа? Как может она явиться в человеке мыслящим элементом, т. е. тем самым, что доказывает ему, что он — не материя?
Если читателям не нравятся эти заметки мои, я удивляюсь, и если нравятся, я тоже удивляюсь.
ВАРИАНТЫ
* ИЗБРАННЫЕ МЫСЛИ ЛАБРЮЙЕРА, ЛАРОШФУКО, ВОВЕНАРГА И МОНТЕСКЬЕ
<Не говоря уже о том, что очень часто в этих коротких мыслях встречаются такие, как, например, мысли Лабрюйера о духе и материи, которые яснее, убедительнее и дают больше материала мысли, чем целые длинные трактаты, так же как и многие короткие мысли Ларошфуко, Монтескье, Вовенарга.>
67. Изящество для тела то же, что здравый смысл для ума.
<109. Пылкость крови заставляет в молодости часто менять вкусы, тогда как в старости привычки сохраняют их в неприкосновенности.>
<259. Радость любви, это — любить, и человек счастлив более от той страсти, которую он сам испытывает, нежели от той, которую в другом он возбуждает.>
272. Ничто не должно бы так стыдить людей, заслуживших всеобщие похвалы, как та их забота о том, чтобы выказать себя и в самых ничтожных пустяках.
310. Часто бывают такие случаи в жизни, что для того, чтобы выпутаться из них, нужно поступить безумно.
<421. Взаимное доверие доставляет больше материала для разговора, чем ум и образование.>
<480. Застенчивость это такой недостаток, в котором не надо упрекать того человека, которого ты желаешь в этом недостатке исправить.>
8. Если бы мы понимали читаемое так же, как автор, мы бы меньше находили в сочинении не признаваемых нами мыслей.
20. Разум и свобода несовместимы с слабостью.
30. Это две совершенно разные вещи: делать добродетель доступною или не отличать порока от добродетели.
33. Смены господствующих идей соответствуют смене людских поколений: добрые чередуются со злыми.
34. Мы не знаем прелести сильных волнений. Те же, которых мы жалеем, относятся презрительно к нашему покою.
52. Глупый не понимает умного.
68. Должно утешаться в том, что не имеешь больших талантов, тем же, чем утешаешься в том, что не занимаешь важной должности, — тем, чтобы сердцем своим стоять выше того и другого.
89. Претензии у людей велики, а намерения ничтожны.
126. Страсти впадают чаще в ошибки, нежели рассудок, по той же причине, по которой правители ошибаются чаще управляемых.
143. Мысль о смерти обманывает нас, потому что она заставляет нас забывать о жизни.
151. Лучшими преимуществами ума мы обязаны, может быть, страстям.
156. Кто вдумчиво отнесется к жизни отдельного человека, тот увидит в ней историю всего рода человеческого, которого ни наука, ни опыт не могли сделать лучше.
162. Надо позволить людям совершать величайшие грехи друг против друга, если грехи эти избавляют их от величайшего зла — рабства.
170. Нельзя жалеть человека за его глупость, и это разумно; но смешно воображать, что человек виноват в этом.
232. Подданные льстят с бòльшим умением, чем цари принимают лесть.
244. Чем менее человек имеет власти, тем больше можно безнаказанно совершать ошибок и тем более незаметны истинные достоинства.
248. Необходимость успешнее облегчает наши страдания, чем разум.
316. Люди более доверяют нравам и обычаям своих предков, чем своему разуму.
322. Вера — утешение несчастных и ужас для счастливых.
<364. Ясность, это — окончательная отделка у талантливого писателя.>
372. Нас прежде очень хвалят, а потом уже хвалят разумно.
514. Если бы жизнь не кончалась, никто бы не отчаивался достигнуть счастия. Сознание смерти доводит до последней степени бедственности.
571. Недостаток проницательности мешает нам примирять многое в жизни.
557. Вольтер смотрит [на Европу], как на республику, составленную из разных государств. Так великий ум как будто умаляет предметы, приводя их к единству; но он в действительности увеличивает их, развивая их внутренние отношения, из многих разнообразных частей составляя одно величественное целое.
568. Подлецу менее приходится проглатывать обид, нежели честолюбцу.
583. Тогда как одна часть народа достигает последнего предела утонченности и изящества, другая часть на наших же глазах остается грубой и неотесанной; и такое странное зрелище нисколько не ослабляет нашего презрения к культуре.
584. Корни всего того, что более всего льстит нашему тщеславию, находятся в той культуре, которую мы сами презираем.
598. Всякое истинное изображение, даже истинная похвала других людей пленяет нас.
621. Уединение — опасное искушение для целомудрия.
625. Если бы было найдено средство, [как] навсегда уничтожить войны, как умножать род человеческий и обеспечить его средствами пропитания, как невежественны и жестоки показались бы наши лучшие законы.
15. У большей части царей и министров намерения добрые, но они не знают, как осуществить их.
<19. Твой наряд должен быть хуже твоих средств.>
<33. То, что не создано гением, создано памятью или прилежанием.>
Комментарии Н. Н. Гусева
«ИЗБРАННЫЕ МЫСЛИ ЛАБРЮЙЕРА, ЛАРОШФУКО, ВОВЕНАРГА И МОНТЕСКЬЕ»
ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ И ПЕЧАТАНИЯ
В 1906 году книгоиздательство «Посредник» приступило к печатанию книги, носившей название: «Избранные мысли Лабрюйера, с прибавлением 273-х афоризмов и максим Ларошфуко и Вовенарга». Мысли эти были выбраны и переведены, по совету Толстого, его другом Гавриилом Андреевичем Русановым.
Получив корректуры книги, редактор «Посредника» И. И. Горбунов-Посадов отправил их Толстому с просьбой написать предисловие. Но Толстой, начав читать корректуры мыслей Лабрюйера с тем, чтобы написать к ним предисловие, начал исправлять перевод Русанова.
5 февраля 1907 года Толстой записывает в «Карманном ежедневнике на 1907 год»: «Читал Лабрюйера с удовольствием». Далее 15 февраля записано: «Работаю над Лабрюйером». 16-го: «Те же занятия». 17-го Толстой пишет, что «продолжал Русанова работу», 18-го продолжалась «та же работа», а 19-го он «кончил Лабрюйера» (т. 56, стр. 182—184).
21 февраля Толстой записывает, что «написал предисловие», которое кажется ему «слабо». 22-го он опять «писал к книге Лабрюйера». В записи 9 марта читаем, что Толстой «писал Лабрюйера», а на следующий день — «кончил Лабрюйера» (т. 56, стр. 184—186). Эти две последние записи говорят уже не об исправлении перевода Г. А. Русанова, а о самостоятельном переводе Толстым некоторых мыслей Лабрюйера, пропущенных Русановым. Толстому они показались значительными, и он сам перевел их, чтобы напечатать как дополнение к переводам Русанова. Таких мыслей Лабрюйера было переведено Толстым пятьдесят семь.
Точно так же, прочитывая корректуры перевода избранных мыслей Ларошфуко и Вовенарга и сравнивая их с оригиналом, Толстой, с одной стороны, вычеркнул ряд мыслей, переведенных Русановым, с другой — нашел у этих мыслителей ряд изречений, показавшихся ему глубокими по содержанию или яркими по силе выражения, но Русановым пропущенных. Он просил зятя своего М. С. Сухотина перевести отмеченные им мысли, а также выбранные им мысли еще одного французского мыслителя — Монтескье, которого Русанов не переводил вовсе. Всего мыслей Ларошфуко было им отмечено сто десять (из которых одну — № 6 — из «Первого дополнения» М. С. Сухотин не перевел, написав в рукописи против этого номера: «Перевести не берусь»),5 мыслей Вовенарга — сто двадцать четыре (из которых М. С. Сухотин также не перевел одну — под № 367, написав в рукописи против этого номера: «Не умею сократить») и мыслей Монтескье — сорок.
Переводы М. С. Сухотина не удовлетворили Толстого. Он стал их усердно исправлять, после чего многие мысли оказались переведенными заново, а в большинство других были внесены очень значительные исправления. Так что все три перевода эти можно рассматривать, как переводы, сделанные при самом близком и деятельном участии Толстого.
О времени исправления переводов Сухотина в «Карманном ежедневнике на 1907 год» имеется только одна запись от 18 марта, гласящая кратко: «Поправил Вовенарга» (т. 56, стр. 187). О времени исправления переводов Ларошфуко и Монтескье записей Толстого нет, как нет и записей о времени написания им кратких биографических очерков Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье.
Из письма Толстого к сыну Г. А. Русанова А. Г. Русанову от 27 февраля 1907 года видно, что в это время он был очень занят исправлением и дополнением переводов Русанова. «Я всё это последнее время, — писал он, — живу душою с моим дорогим умершим другом. Я редактирую, прибавляю, немного изменяю его работу — переводы Лабрюера и др. И чувствую, как и почему он перевел и пропустил другое изречение и почему перевел так, а не иначе. И это мне приятно» (т. 77, стр. 43—44).
Что касается предисловия Толстого ко всей книге, то сохранился последний лист последней редакции этой статьи, на котором рукою автора проставлена дата: «9 марта 1907».
Во всяком случае к 31 марта 1907 года вся книга была закончена, как свидетельствует об этом письмо Толстого к И. И. Горбунову от этого числа, в котором он писал:
«Посылаю вам, милый Иван Иванович, всё, что я сделал для книги Русанова.
1) Предисловие ко всей книге.
2) Предисловия коротенькие к Ларошфуко, Монтескье, Вовенаргу.
3) Добавления к Лабрюэру.
4) (Монтескье у вас есть).
5) Добавление к Ларошфуко.
6) Добавление к Вовенаргу, и возвращаю две книги текста» (т. 77, стр. 68).
Книга вышла в свет лишь в 1908 году в издании «Посредник» (№ 686) под названием: «Избранные мысли Лабрюйера, с прибавлением избранных афоризмов и максим Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье». Перевод с французского Г. А. Русанова и Л. Н. Толстого. С предисловием Л. Н. Толстого.
Книга содержала: предисловие Толстого ко всему сборнику, заметку Г. А. Русанова «От переводчика» и избранные мысли Ларошфуко, Лабрюйера, Вовенарга и Монтескье, которым предшествовали составленные Толстым краткие биографические очерки всех этих писателей, кроме Лабрюйера. По каждому мыслителю в первом отделе были напечатаны мысли, переведенные Г. А. Русановым, и во втором — мысли, переведенные Толстым.
Книга была издана только однажды и более не переиздавалась. Предисловие Толстого и составленные им биографические очерки Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье были перепечатаны в «Сочинениях» Толстого, изд. 12-е С. А. Толстой, М. 1911, часть семнадцатая, и в «Полном собрании сочинений Л. Н. Толстого» под редакцией П. И. Бирюкова, изд. Сытина, М. 1913, том XVI. Переводы Толстого не перепечатывались.
В настоящем издании печатаются переводы Толстого, а также редактированные и исправленные им переводы Русанова и Сухотина, составляющие одно неразрывное целое с переводами Толстого. Переводы Русанова и Сухотина печатаются петитом.
ОПИСАНИЕ РУКОПИСЕЙ
Существуют следующие рукописи, относящиеся к данным произведениям и переводам Толстого:
I. Толстого ко всему сборнику. Сохранились:
1) Автограф на 2 лл. почтовой бумаги.
2) Машинописная копия предыдущей рукописи, с очень значительными исправлениями Толстого. 3 лл. 4° + 1 л. почтовый, содержащий собственноручную вставку автора. Из этой рукописи извлекается вариант № 1.
3) Последняя редакция, из которой сохранился только последний лист переписанный рукою Д. П. Маковицкого и занумерованный цифрою 7. Текст, представляющий копию конца предыдущей рукописи, заканчивается написанным карандашом собственноручным заключением автора, под которым подпись: «Л. Толстой. 9 марта 1907 г.».
Текст «Предисловия» публикуется по печатному тексту издания «Посредник».
II. , написанные Толстым, имеются лишь в первой черновой редакции.
Биографические очерки Ларошфуко и Монтескье, целиком написанные рукою автора, занимают 2 лл. 4°. Заглавия в рукописи нет. Биографический очерк Вовенарга, также целиком написанный рукою автора и также не озаглавленный, занимает 2 лл. почтового размера.
В издании «Посредник» биографические очерки Ларошфуко и Вовенарга появились с некоторыми изменениями против первоначальной редакции, несомненно сделанными автором. Но последними авторскими рукописями этих очерков мы не располагаем. Сохранился лишь последний лист биографического очерка Ларошфуко, переписанный на ремингтоне и исправленный автором.
Биографические очерки печатаются по тексту издания «Посредника».
В тексте биографического очерка Ларошфуко сделаны два исправления по рукописи автора, а именно: внесено слово «смутах», вероятно не разобранное и потому пропущенное переписчиком, но необходимое по смыслу, и исправлен год смерти Ларошфуко: 1680, а не 1686, как была, повидимому, прочитана переписчиком неясно написанная Толстым цифра и как было напечатано в издании «Посредника».
. 1) Рукопись под заглавием (рукою И. И. Горбунова-Посадова): «Избранные мысли Лабрюйера, с прибавлением 273-х афоризмов и максим Ларошфуко и Вовенарга. Перевод с французского Г. А. Русанова». Рукопись переписана рукой М. А. Шмидт и заключает в себе: 1) заметку «От переводчика»; 2) «Избранные афоризмы и максимы Ларошфуко»; 3) «Избранные мысли Лабрюйера»; 4) «Избранные афоризмы и максимы Вовенарга». Рукопись перенумерована по листам красным карандашом цифрами 3—100. Из всей рукописи 48 лл. имеют размер развернутого почтового листа, остальные 4°. Эта та рукопись, с которой производился набор книги для издания «Посредника». Рукопись заключает только переводы Г. А. Русанова, без всяких дополнений Толстого.
2) Корректура предыдущей рукописи в гранках; всего 103 гранки. Перенумерованы типографией: 1—24; 1—13; 1—18; 1—16; 4—36 (в этой последней партии не хватает, как видно по нумерации, трех первых гранок). На гранках местами исправления Толстого; кроме того, много мыслей (особенно Лабрюйера) им вычеркнуто. Внизу первой гранки рукой Толстого заметки:
1) Мое предисловие ко всей книге.
2) Предисловие к Лар[ошфуко], Мон[тескье], Вов[енаргу].
1) Лабрюйер — Русановский.
3) Мои прибавки к нему.
4) Монтень
5) Ларошфуко приба[вки].
6) Вовенарг прибавк[и].
На корректуре имеются также пометки И. И. Горбунова-Посадова.
IV.
Сохранилась ремингтонная копия перевода, сделанного М. С. Сухотиным, с некоторыми поправками переводчика. Перевод был отредактирован Толстым, причем им было сделано так много и столь значительных исправлений, что часто давался совершенно новый текст. Рукопись содержит 17 лл. 4° + 1 л. обложки, на которой рукою Толстого написан перевод одной из мыслей Ларошфуко, тут же им перечеркнутый, и заметка, обращенная, очевидно, к И. И. Горбунову-Посадову: Посылаю на всякий случай. Если у вас нет беловой. Мысли в рукописи нумерованы согласно нумерации подлинника.
Из сравнения рукописи с печатным текстом видно, что Толстой не читал корректуры перевода. Руководствуясь этим, на основании правленной авторской рукописи мы исправили следующие погрешности печатного текста, вкравшиеся при дальнейшей переписке или при наборе:
Стр. 298, Строка. 10
Напечатано в изд. «Посредник»: великие дела хитроумным замыслам исторических лиц
В рукописи автора: великие дела исторических лиц их хитроумным замыслам
Стр. 299, Строка. 8
Напечатано в изд. «Посредник»: смотреть
В рукописи автора: смотреть пристально
Стр. 299, Строка. 10
Напечатано в изд. «Посредник»: Она
В рукописи автора: и тотчас же
Стр. 299, Строка. 25
Напечатано в изд. «Посредник»: самодовольствие
В рукописи автора: самодовольство
Стр. 301, Строка. 16
Напечатано в изд. «Посредник»: завистники
В рукописи автора: завистники его
Стр. 302, Строка. 21
Напечатано в изд. «Посредник»: когда
В рукописи автора: пока
Стр. 303, Строка. 4
Напечатано в изд. «Посредник»: или
В рукописи автора: и
Стр. 303, Строка. 15
Напечатано в изд. «Посредник»: невежеству
В рукописи автора: их невежеству
Стр. 303, Строка. 17
Напечатано в изд. «Посредник»: часто
Как бы
В рукописи автора: часто даже
какие бы
Стр. 305, Строка. 3
Напечатано в изд. «Посредник»: лишены
В рукописи автора: вполне лишены
Стр. 308, Строка. 12
Напечатано в изд. «Посредник»: своей
В рукописи автора: собственной
Стр. 309, Строка. 12
Напечатано в изд. «Посредник»: искусства
В рукописи автора: произведения искусства
Стр. 310, Строка. 18
Напечатано в изд. «Посредник»: поступим
В рукописи автора: поступили
Стр. 310, Строка. 26
Напечатано в изд. «Посредник»: гордость
В рукописи автора: спесь
Стр. 310, Строка. 27
Напечатано в изд. «Посредник»: спеси
В рукописи автора: гордости
Мысль под № 98, как перечеркнутая в рукописи самим Толстым помещается (как она напечатана в издании «Посредник») в основном тексте и заключается в ломаные скобки.
В вариантах даны четыре мысли Ларошфуко, имеющиеся в рукописи, но почему-то не попавшие в печатный текст, и в ломаных скобках четыре мысли, вычеркнутые Толстым.
V, переведенные Толстым, сохранились в черновой рукописи автора, состоящей из 3 лл. 4°, 6 лл. почтовых и 2 лл. 8°, всего 11 лл., целиком написанных рукой автора. На верху первого листа его рукой написано заглавие, заключенное в скобки: («Лабрюйера вставки»). Мысли нумерованы цифрами 1—56.
Из сравнения печатного текста с рукописью автора следует, что автор не читал корректур перевода. Полагая, что первой и последней редакцией перевода является та, которая была собственноручно написана автором, мы, на основании рукописи Толстого, исправили следующие погрешности печатного текста, сделанные при переписке рукописи или при наборе:
Стр. 274, Строка 11
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: худыми
В рукописи автора: худшими
Стр. 275, Строка 6—8
Напечат. в изд. «Посредник» 1908:
Стр. 275, Строка 23
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: доверять
В рукописи автора: доверяться
Стр. 275, Строка 28
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: умниками
В рукописи автора: умницами
Стр. 275, Строка 32
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: что
В рукописи автора: чего
Стр. 275, Строка 40
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: перед тем
В рукописи автора: перед теми
Стр. 276, Строка 15
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: движением, звуком
В рукописи автора: движениями, звуками
Стр. 276, Строка 17
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: их боготворили бы.
В рукописи автора: их обоготворили бы.
Стр. 276, Строка 27
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: за добро, которое они
В рукописи автора: за то добро которого
Стр. 276, Строка 29
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: несчастья
В рукописи автора: несчастия
Стр. 276, Строка 39
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: свободу
В рукописи автора: свободы
Стр. 277, Строка 15
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: только ложь
В рукописи автора: тонкая ложь
Стр. 277, Строка 34
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: никогда
В рукописи автора: или
Стр. 277, Строка 34
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: в том
В рукописи автора: в тех
Стр. 277, Строка 35
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: отказываться
В рукописи автора: отказывать
Стр. 278, Строка 7
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: привязывается
В рукописи автора: привязывает
Стр. 278, Строка 10
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: которых нельзя
В рукописи автора: метод, которых нельзя
Стр. 278, Строка 15
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: в себе
В рукописи автора: за собой
Стр. 278, Строка 17
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: он глуп
В рукописи автора: он глупец
Стр. 278, Строка 24
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: или пресыщения
В рукописи автора: или из пресыщения
Стр. 278, Строка 31
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: он есть
В рукописи автора: он
Стр. 278, Строка 38
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: не вернется
В рукописи автора: вернется
Стр. 278, Строка 39
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: Не то
В рукописи автора: Но не то
Стр. 278, Строка 39
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: машинная пружина
В рукописи автора: машина, пружина
Стр. 278, Строка 39
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: пока
В рукописи автора: Гири
Стр. 279, Строка 5
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: в движении
В рукописи автора: в движениях
Стр. 279, Строка 15
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: бурное упрямство
В рукописи автора: дурное упрямство
Стр. 279, Строка 17
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: более
В рукописи автора: более всего
Стр. 279, Строка 20
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: то значит
В рукописи автора: то знайте
Стр. 279, Строка 24
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: вступает
В рукописи автора: вступает им
Стр. 279, Строка 28
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: нельзя
В рукописи автора: не должно
Стр. 279, Строка 28
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: как про картину или статую
В рукописи автора: как о картине или статуе
Стр. 279, Строка 34
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: но имеющие
В рукописи автора: но не имеющие
Стр. 280, Строка 9
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: правдивость
В рукописи автора: правдивость есть
Стр. 280, Строка 14
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: болезни
В рукописи автора: болезней
Стр. 280, Строка 16
Напечат. в изд. «Посредник» 1908: превратности
В рукописи автора: превратностей
VI.
Имеется рукопись перевода, сделанного М. С. Сухотиным и переписанного его дочерью Н. М. Сухотиной. Перевод радикально исправлен Толстым; часто дается совершенно новый текст. Рукопись озаглавлена рукою Н. М. Сухотиной: «Вовенарг». Мысли перенумерованы согласно нумерации подлинника. Рукопись пронумерована рукою переписчицы по листам цифрами 1—50, причем лл. 48 и 49 отсутствуют. Размер листов — 4°.
При сравнении этой рукописи с печатным текстом видно, что рукопись не является последней редакцией; что существовала еще рукопись, в которую внесены были авторские исправления (не очень многочисленные). Возможно, что эти исправления были сделаны в корректурах. В мысли № 67, на основании рукописи автора, исправлена явная описка: «общеуважаемые мнения», а не «общественные мнения». В остальном оставляем текст в том виде, в каком он дан в издании «Посредника». В вариантах печатаем двадцать девять мыслей Вовенарга, имеющихся в рукописи, но почему-то не попавших в печатный текст (возможно, что они были исключены Толстым в последней рукописи или в корректуре), и одну мысль (в ломаных скобках), вычеркнутую Толстым в рукописи.
Рукопись переписана рукою Н. М. Сухотиной, с многочисленными исправлениями Толстого. Озаглавлена рукою переписчицы: «Монтескье». Мысли перенумерованы по порядку цифрами 1—40. Рукопись перенумерована переписчицей по листам цифрами 1—16. Размер листов — 4°.
Первая редакция перевода, собственноручно исправленная Толстым, является вместе с тем и последней, которая и была отправлена в печать. Корректур автор не правил. На основании изучения рукописи, вносятся две поправки в печатный текст: в № 17 — «взбалмошного» вместо «взбалмошный», и в № 18 прибавлено слово «скоро», которое в подлиннике было вычеркнуто, но затем снова восстановлено автором легкой чертой внизу, очевидно, ускользнувшей от внимания переписчицы.
В вариантах печатается одна мысль Монтескье, имеющаяся в рукописи, но не вошедшая почему-то в печатный текст, и в ломаных скобках восстанавливаются две мысли, вычеркнутые Толстым.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТОМУ — СОРОК ВТОРОМУ ТОМАМ.
I
Произведения, вошедшие в 39—42 томы Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, создавались им (лишь с некоторым перерывом) в течение одного из значительнейших периодов русской истории — в эпоху подготовки, развития и поражения первой русской революции 1905 года.
Толстовские работы, вошедшие в тридцать девятый том, написаны были в период с 1893 по 1898 г., когда в России, с одной стороны, начиналось перерастание капитализма в империалистическую стадию, а с другой — происходил процесс соединения марксизма с рабочим движением.
Произведения, публикуемые в сороковом — сорок втором томах, создавались Толстым в 1903—1910 гг., то есть во время самой революции 1905 года и последовавшей затем мрачной полосы столыпинской реакции.
Грандиозные историко-революционные явления нашли свое, хотя и своеобразное, отражение в произведениях Толстого.
Это с предельной четкостью подчеркнул Ленин в одной из своих статей о великом писателе: «Его мировое значение, как художника, его мировая известность, как мыслителя и проповедника, и то и другое отражает, по-своему, мировое значение русской революции... Эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».6
Правда, еще ранее порвав с эксплуататорскими классами и приняв воззрения русского патриархального крестьянства, Толстой резко обнажал язвы капиталистического строя, клеймил жестокость и тупость русского самодержавия, изобличал реакционность и ханжество официальной церкви, бичевал тунеядство и аморализм господствующих классов, разоблачал бесплодность и пустоту современной буржуазной культуры, науки, искусства. При этом он проявлял неизменное внимание и сочувствие к нуждам и желаниям, помыслам и устремлениям широчайших масс русского трудового народа.
В пору подъема освободительного движения и особенно тяжелого положения народных масс Толстой довел свою критику окружающей социальной действительности до небывалой остроты и силы. Жесточайшая эксплуатация и разорение трудящихся, безжалостное угнетение народа отзывалось острой болью в сердце писателя, вызывая гневный протест его. И Толстой бесстрашно, с необычайной мощью выступал против репрессий русского самодержавия, против свирепых расправ многочисленных карательных экспедиций, арестов, ссылок, каторги, против казней, массовых расстрелов — в защиту жертв этой зверской политики царизма. Более того, заражаясь стихийно-бунтарскими настроениями, проникшими даже в косную среду патриархального крестьянства, писатель подчас отзывался одобрительно и об аграрных волнениях и рабочих забастовках.
Но творчество Толстого и в особенности его публицистика не отличались ни цельностью, ни последовательностью. Толстой не нашел верного решения вопросов, поставленных эпохой подготовки первой русской революции, как и не мог понять ее исторической необходимости. Наоборот, все его учение было преисполнено «кричащих противоречий», наряду со многими «сильными» сторонами включало немало «слабых» сторон.
Это явилось неизбежным следствием того, что в своей социальной философии Толстой оставался на идеалистических позициях.
Главным двигателем социально-исторического развития пиcатель, подобно философам-просветителям, считал сознание людей. «Уже давно власть правительств над народами держится не на силе», а «на том, что называется общественным мнением», — писал он.
Правда, Толстой порой стихийно приходил к диалектическим выводам. Так, например, он утверждал, что «удержать старое и остановить новое можно только до известных пределов, точно так же, как только до известного предела можно плотиной задержать текущую воду».
Больше того, Толстой оставался верен этому взгляду также по отношению к социальным явлениям. Он доказывал, что «переход людей от прежнего, отжитого общественного мнения к новому неизбежно должен совершиться. Переход этот так же неизбежен, как отпадение весной последних сухих листьев и развертывание молодых из надувшихся почек».7
Но, несмотря на элементы диалектики, Толстой оставался метафизиком с абстрактно-внеисторическим подходом к явлениям общественной и политической жизни.
Вопреки даже просветителям, все же полагавшим, что взгляды людей определяются социальной средой, Толстой утверждал, что «та духовная сила, которая движет миром... — есть та, которая проявляется в душе человека, когда он один, сам собою обдумывает явления мира и потом невольно высказывает свои мысли своей жене, брату, другу». В результате «то, что было вчера новым мнением одного человека, делается нынче общим мнением большинства».8
В силу такого утопического представления о развитии общественного сознания Толстой, одновременно с суровой реалистической критикой буржуазных отношений и феодальных пережитков, проявил, однако, столь удивительное «непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса», которое могло быть «свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски-образованному писателю».9 Толстой, естественно, оказался «в полном противоречии с жизнью, работой и борьбой могильщика современного строя, пролетариата».10
Напряженной революционной борьбе рабочего класса Толстой пытался противопоставить реакционные искания «мирного» разрешения социальных противоречий, которые приводили его к абстрактным евангельским «истинам». Принципиально отвергая всякое насилие, в том числе и революционную борьбу, Толстой стремился доказать, что социальное неустройство жизни возможно преодолеть не внешней борьбой, которая лишь еще более разжигает «зло», а только внутренним сопротивлением или хотя бы просто пассивным неучастием в социально-политической жизни, ибо победить рознь можно лишь «непротивлением злу насилием». И Толстой проповедовал: «чтобы всем людям освободиться от всех тех бедствий, которые теперь удручают их», надобно, чтобы они только «поверили» бы, «что сила не в силе, а в правде, и смело высказывали бы ее или хоть бы не отступали от нее словом и делом». Таким образом, с точки зрения Толстого, весь несправедливый общественный порядок изменится мгновенно и сам собой: «и тотчас же совершится такой переворот во всем строе нашей жизни, которого не достигнут революционеры столетиями, если бы вся власть находилась в их руках».
Однако эти противоречия Толстого не были случайны, не явились результатом блуждания его мысли. Напротив, они были порождены своеобразием той исторической эпохи, в которую он жил и творил. Ибо именно Толстой из всех писателей с наибольшей яркостью, «поразительно рельефно воплотил в своих произведениях» независимо от жанров «черты исторического своеобразия всей первой русской революции, ее силу и слабость».11
Только в свете этой непревзойденной ленинской трактовки творчества Толстого можно глубоко понять и осмыслить подлинное содержание каждого из его произведений, в том числе и печатаемых в данных томах.
Сочинения Толстого, публикуемые в тридцать девятом — сорок втором томах, носят почти исключительно публицистический характер. И даже немногие вошедшие сюда художественные произведения тесным образом связаны с его публицистикой.
Однако все эти работы Толстого весьма разнообразны и по тематике и в жанровом отношении. Одни из них представляют собою статьи на общественно-политические и философско-религиозные темы; другие произведения имеют форму биографических очерков о различных мыслителях и общественных деятелях; иные написаны были Толстым в виде вступительных и заключительных статей к книгам, сборникам и статьям других авторов; обширный же ряд работ является своеобразными «компиляциями» Толстого — сборниками изречений мудрецов «разных стран и разных веков».
В соответствии с этим все произведения данных томов можно подразделить на ряд циклов.
II
К первому из этих циклов должны быть отнесены работы Толстого на социально-политические и философско-религиозные темы.
В ряде публицистических произведений этого времени12 Толстой останавливался преимущественно на таких животрепещущих темах предреволюционной и революционной эпохи, как деспотизм русского самодержавия, эксплуатация трудящихся «высшими» классами, рабочий вопрос, аграрная проблема, вопрос о значении революции и т. п. В публикуемых же в настоящих томах работах, таких, как «Христианство и патриотизм», «Религия и нравственность», «Богу или маммоне?», «Религия и наука», Толстой главным образом останавливается на других значительных проблемах — милитаризма, патриотизма, религии, науки. Каждая из этих статей являлась живым откликом на злободневные государственные и общественные события того времени.
Так, поводом к написанию статьи «Христианство и патриотизм» (1894) послужило посещение русской военной эскадры в октябре 1893 г. Тулона в ответ на посещение в 1892 г. французским военным флотом Кронштадта.
Это, на первый взгляд, малопримечательное событие возбудило в Толстом желание высказать свои суждения о буржуазном патриотизме, который Толстой отождествлял с шовинизмом, раскрыть его роль в милитаристской политике буржуазных правительств.
В своей работе Толстой с присущей ему проницательностью обнажил связь шовинизма и милитаризма с интересами эксплуататорской верхушки. Подлинными вдохновителями военных нападений всегда, по его мнению, являются господствующие классы, стремящиеся к сверхприбылям, и многочисленные их прислужники, движимые карьеристскими и материальными устремлениями — гражданская бюрократия, военная администрация, представители желтой прессы и т. п.
Именно в предвкушении всего этого, лишь запахнет войной, «засуетятся радостно заводчики, купцы, поставщики военных припасов, ожидая двойных барышей»,— пишет Толстой. И вслед за ними «засуетятся всякого рода чиновники, предвидя возможность украсть больше, чем они крадут обыкновенно». Точно так же «засуетятся военные начальства, получающие двойное жалованье и рационы и надеющиеся получить за убийство людей различные высоко ценимые ими побрякушки—ленты, кресты, галуны, звезды». И одновременно в неменьшей мере «засуетятся, разжигающие людей под видом патриотизма к ненависти и убийству, газетчики, радуясь тому, что получат двойной доход».
Особенно резко осудил Толстой прислужничество и лицемерие клерикалов, которые готовы в зависимости от политических обстоятельств то проповедовать христианскую «любовь», то прославлять смертоносное оружие; в заключение он иронически упоминает об одном католическом епископе, который, освящая спуск на воду нового броненосца, «молился богу мира, давая чувствовать при этом, однако, что если что, то он может обратиться и к богу войны».
Толстой подчеркивал, что народные «низы» вовлекаются в войны правящей верхушкой путем обмана, одурманивания, принуждения, что им чужды агрессивные устремления господствующих «верхов». С возникновением войны, «заглушая в своей душе отчаяние песнями, развратом и водкой», бессознательно, но неуклонно «побредут оторванные от мирного труда, от своих жен, матерей, детей — люди, сотни тысяч простых, добрых людей с орудиями убийств в руках туда, куда их погонят». И они «будут ходить, зябнуть, голодать, болеть, умирать от болезней» до тех пор, покуда, наконец, не «придут к тому месту, где их начнут убивать тысячами, и они будут убивать тысячами, сами не зная зачем, людей, которых они никогда не видали, которые им ничего не сделали и не могут сделать дурного».
Но, верно понимая социально-экономическую природу милитаризма, Толстой не делал никакого различия между милитаристской агрессией и справедливой войной, подходя к этому вопросу с абстрактной, «вечной» точки зрения. И, словно отрешившись от своего былого взгляда на освободительные войны, художественно-реалистически выраженного им некогда в «Севастопольских рассказах» и «Войне и мире», Толстой ныне в публицистических статьях безоговорочно приравнивал всякую войну к «разорению, грабежу и убийству».
Однако противоречивость и непоследовательность суждений Толстого о милитаризме заключались в том, что хищническим действиям агрессоров он противопоставил не эффективные методы борьбы, а лишь своеобразный и беспочвенный пацифизм. Агрессивной политике капиталистов, их далеко идущим колониальным планам, гонке вооружений, развитию военной науки и техники, буржуазной дипломатии он противополагал лишь «юродивую проповедь» самоустранения от участия в этих кровавых мероприятиях путем «отказа» от воинской повинности из религиозных побуждений. «Для того, чтобы люди, которым не нужна война, не воевали, не нужно ни международного права, ни третейского суда, ни международных судилищ... Средство для того, чтобы не было войны, состоит в том, чтобы не воевали те, которым не нужна война, которые считают грехом участие в ней», — к такому утопическому выводу приходил Толстой.
Правда, сам Толстой не мог не сознавать, что, хотя «средство это проповедовалось с древнейших времен христианскими писателями» и сам он «вот уже скоро двадцать лет... всячески разъяснял грех, вред и безумие военной службы», захватнические устремления буржуазии не только не исчезли, а, наоборот, все более усиливались, и Толстой, возмущенный всеми «ужасами войны», еще больше скорбит по поводу нарушения ею евангельских «основ» жизни. Ибо в случае новой войны «опять одичают, остервенеют, озвереют люди, и уменьшится в мире любовь» и тем самым «наступившее уже охристианение человечества отодвинется опять на десятки, сотни лет».
Те же «сила» и «слабость» Толстого сказались и на его отношении к патриотизму — к этому, по словам Ленина, одному «из наиболее глубоких чувств, закрепленных веками и тысячелетиями обособленных отечеств».13
Толстой отчетливо показал использование правящими классами патриотизма в своих корыстных, низменных, антинародных целях. Он подчеркивал, что русское самодержавие насаждало официальный «патриотизм в виде любви и преданности к вере, царю и отечеству» и из живого, воодушевляющего, народного чувства превратило его в орудие одурманивания, ослепления трудящихся масс. Толстой писал, что «правительства и правящие классы, чувствуя, что с этим патриотизмом связана не только их власть, но и существование, старательно и хитростью и насилием возбуждают и поддерживают его в народах».
Не менее отрицательно отнесся Толстой также к напускному, «квасному» патриотизму, который ретиво пропагандировался славянофилами и их реакционными приспешниками. Сопоставляя лжепатриотические «проявления» перед русско-турецкой войной середины 50-х годов, с тулонскими торжествами 90-х годов, Толстой иронически замечает, что они точно так же тогда «раздувались Аксаковыми и Катковыми», за что последних «поминают уже теперь в Париже, как образцы патриотизма».
Толстой подверг также критике и безотчетные выражения лжепатриотизма. Он с неприязнью выделял из «большой массы настоящего русского народа» тех отдельных «самых легкомысленных и испорченных людей народа», из уст коих нередко раздавались фальшивые «патриотические фразы», хотя и механически лишь «заученные на солдатской службе или повторяемые из книг» шовинистского направления.
Толстой обнажал и самые цели, ради осуществления которых русское самодержавие и буржуазные правительства «искусственно возбуждали», всемерно разжигали и неизменно поддерживали лжепатриотизм, но которые тщательно скрывались и маскировались ими. Он вскрыл основные разновидности официального шовинизма.
Толстой остановился, во-первых, на той националистической пропаганде, которую буржуазные правительства вели друг против друга для поддержания своего собственного престижа. Она носила, правда, по преимуществу, лишь показной характер, так как преследовала не столько прямые агрессивные цели, сколько стремилась внушить «подданным» мысль о необходимости твердой власти для предотвращения якобы неизбежных международных конфликтов. Разоблачая эту форму «обмана патриотизма», Толстой прибегает к сатирически-образному сравнению, уподобляя монархов и президентов тому плуту-«цыгану, который, насыпав своей лошади перца под хвост, нахлестав ее в стойле, выводит ее, повиснув на поводу, и притворяется, что он насилу может удержать разгоряченную лошадь».
Во-вторых, Толстой разоблачает и ту разновидность лицемерного «патриотизма», посредством которого самодержавие пыталось парализовать или хотя бы сдержать все растущие революционные настроения трудящихся. Создаваемая этим путем удушливая атмосфера ненависти, презрения и недоверия к «инородцам», естественно, не только не могла не препятствовать солидарности трудящихся различных наций, но служила рассадником слепой розни среди них. И Толстой, вопреки даже своему неприятию всякого, в том числе и революционного, «насилия», не мог, однако, не поднять голоса против тех неблаговидных мероприятий, которые «употребляются правительствами для привития народам... патриотизма и подавления в них... идей социализма».
Но самый резкий протест со стороны Толстого вызвала третья разновидность лжепатриотизма, преступно используемая правящими кликами именно в явно милитаристских целях, которая далеко не всегда сразу проявлялась в форме военных союзов или грозных коалиций. Кровавая бойня нередко подготовляется задолго до ее начала путем торжественных с виду патриотических манифестаций, — вроде тех пышных тулонских празднеств, которые были организованы русским самодержавием и французской буржуазной республикой и преследовали в будущем агрессивные планы против Пруссии. Толстой с полным основанием подчеркивал поэтому, что разжигаемые буржуазными правительствами шовинистические инстинкты неизбежно должны приводить в конце концов к войнам — к тем «обычным злодействам, которые всегда вытекают из патриотизма» такого извращенного толка. Ибо ими маскировалась хищная фигура агрессора, стремившегося посредством военных насилий к захвату чужих территорий. И эти «патриотические» манифестации Толстой саркастически приравнивал к коварным умыслам уголовных элементов, образно уподобляя их на сей раз тем «оргиям и пьянствам, которым предаются злоумышленники, готовясь на совместное преступление».
Наконец, Толстой счел необходимым подвергнуть резкой критике и способы, при помощи которых насаждался лицемерный, официальный патриотизм. Это обусловливалось тем, что «средства искусственного возбуждения» его были «так могущественны, что правительства и правящие классы» в любое время «могли по произволу вызвать какую они хотят патриотическую манифестацию».
К этим средствам Толстой относит казенные учебные заведения, официальную церковь, продажную прессу, шовинистические произведения литературы и искусства — специально создаваемые и составляемые в лжепатриотическом духе «школьные учебники, службы, проповеди, речи, книги, газеты, стихи, памятники». К «исключительным средствам», представляющим собою хотя и «временные», но даже более эффектные мероприятия для «искусственного возбуждения» патриотического чувства, принадлежат царские «коронации», военные «маневры» и «смотры», международные «визиты» армии и флота, различные «манифестации», обращаемые в пышные «празднества» и «торжественные зрелища», сопровождаемые пушечными залпами, колокольным звоном, военными оркестрами, феерической иллюминацией и т. д.
Толстой, глубоко связанный с трудовым людом, не мог не видеть, что эти меры искусственного разжигания патриотизма отнюдь не воздействовали сколько-нибудь на широкие массы народа, а, наоборот, овладевали лишь совершенно незначительной, «составлявшей только одну крошечную, десятитысячную часть» его, притом наиболее отсталыми его слоями; и это демагогически «выдавалось потом за постоянное выражение воли всего народа». Поэтому Толстой совершенно прав был, когда утверждал, что такой «воображаемый патриотизм» действительно чужд трудящимся массам.
Во всех этих обличительных суждениях Толстого, таким образом, оказалась сокрушительная сила его критики, приобретавшая подчас необычайное социально-политическое звучание.
Вместе с тем Толстой, страстно борясь против лживого патриотизма правящих классов, впадал в иную крайность.
На фактах враждебного отношения крестьян к политике царизма, их отчужденности от государственных интересов Толстой стремился доказать полное отсутствие в народных массах патриотических чувств вообще. «Я прожил полвека среди русского народа и... в продолжение всего этого времени ни разу не видал и не слышал проявления или выражения этого чувства патриотизма... — писал он. — Я никогда не слыхал от народа выражений чувств патриотизма, но, напротив, беспрестанно от самых серьезных, почтенных людей народа слышал выражения совершенного равнодушия и даже презрения ко всякого рода проявлениям патриотизма».14
Он даже утверждал предвзято, что русский крестьянин всегда якобы предпочтет плохому земельному наделу на родине «несколько большие и лучшие угодья... где-либо вне России, в Пруссии, Китае, Турции, Австрии». Или что ему будто бы безразлично, «в чье войско отдавать своих сынов».
В качестве аргумента для подтверждения этой своей мысли Толстой передал разговор своего знакомого помещика с крестьянином-старостой о «вмешательстве французского правительства в наши дела» накануне второго польского восстания 1863 г. и о возможной поэтому войне с Францией:
«— Зачем же нам воевать? — спросил староста.
— Да как же позволить Франции распоряжаться у нас?
— Да ведь вы сами говорите, что у них лучше нашего устроено, — сказал староста».15
Здесь Толстой-публицист противоречит Толстому-художнику, который в своем романе «Война и мир» превознес тот подлинный «скрытый (latent) патриотизм, который выражается не фразами, не убийством детей для спасения отечества и тому подобными противоестественными действиями, а который выражается незаметно, просто, органически и потому производит всегда самые сильные результаты». Ибо «для русских людей не могло быть вопроса: хорошо ли, или дурно будет под управлением французов в Москве. Под управлением французов нельзя было быть: это было хуже всего»,16— художественно-проникновенно писал тогда Толстой.
В таком порочном кругу оказался Толстой при обсуждении проблемы патриотизма вследствие того, что он руководствовался не конкретным социально-историческим критерием, а исходил из своего утопического морально-религиозного идеала.
Вот почему, разоблачая буржуазный патриотизм, которому сопутствует безудержная политическая и шовинистическая пропаганда, «предпочтение своего государства или народа всякому другому государству и народу», Толстой, верный своей религиозной догме, пришел к отрицанию патриотизма вообще.
Патриотическое чувство, писал он, «вовсе не высокое, а, напротив... очень безнравственное»; и «безнравственно потому, что оно неизбежно влечет всякого человека, испытывающего его, к тому, чтобы приобрести выгоды для своего государства и народа в ущерб другим государствам и народам, — влечение прямо противоположное основному, признаваемому всеми нравственному закону: не делать другому и другим, чего бы мы не хотели, чтобы нам делали». И одну из глав Толстой заключил следующими недоуменно-риторическими вопросами, которые не могли не ослаблять силу его сокрушительной критики: «...какое же значение может иметь это чувство в наше христианское время? На каком основании и для чего может... русский пойти и убивать французов, немцев или француз немцев», когда каждый из них, даже из наименее образованных, якобы «знает очень хорошо», что «люди другого государства и народа, к которому возбуждается его патриотическая враждебность», несомненно, «точно такие же люди-христиане, как и он?»
Толстой проявил большой интерес к этическим проблемам. Вслед за статьей «Христианство и патриотизм» он пишет другую, озаглавленную им «Религия и нравственность».
Идеалистические предпосылки мировоззрения Толстого при трактовке и данного вопроса привели его все к тем же противоречиям.
Толстой резко и убедительно осуждает сложившиеся этические нормы, различая в них две одинаково не приемлемые для него разновидности. Одна из них — это, по словам Толстого, «нравственное учение первобытное, дикое», в основе которого лежало «стремление к благу отдельной личности», к «личному наслаждению», преследовало узко эгоистические цели. Возникновение же второй разновидности учения о морали приурочивалось Толстым к античности. Он именовал ее «общественной», так как она «пользование личным благом допускала только в той мере, в которой оно приобреталось... известной совокупностью личностей». Однако и эта своего рода альтруистическая мораль не была принята Толстым за «высшую нравственность», так как она тоже преследовала, подобно первой, лишь «земные», «мирские» цели. Историзм этой своеобразной периодизации Толстого носил чисто внешний характер, по существу же он исходил только из отвлеченных категорий нравственности, будто бы в той или иной мере повторяющихся в разные эпохи. Так, к указанной второй разновидности он причисляет не только мораль «древнего римского и греческого мира», но также нравственные учения «отчасти средней и новой истории» и относит к ней даже «нравственность большинства женщин, жертвующих личностью для блага семьи и, главное, детей». Словом, обе этические разновидности Толстой в равной мере пренебрежительно называет «языческими».
Причины упадочного состояния буржуазной этики Толстой, игнорируя законы общественного развития, видит лишь в ее связи с буржуазной философией и наукой, проникнутыми либо духом эгоистических устремлений, либо мнимым альтруизмом. Именно эти хищнические цели, по утверждению Толстого, преследовали как откровенно собственнические, так и лицемерно-либеральные научные школы, начиная с древнейших времен, в особенности же с эпохи Ренессанса, и кончая его современностью. «Языческая наука, — писал он, — восстановленная во времена Возрождения, процветающая и теперь в нашем обществе, всегда была и продолжает быть исследованием всех тех условий, при которых человек получает наибольшее благо, и всех тех явлений мира, которые могут доставить его».17 Особенно же ожесточенно выступил Толстой, против эволюционной теории с ее принципом «борьбы за существование». Ибо, согласно ей, наиболее приспособленный («способнейший», как переводит писатель дарвиновский термин «the fittest») не только не признает альтруистической «жертвы личности», но стремится к тому, «чтобы погибнуть не ему», а «другому, неспособнейшему». Не упоминая самого Дарвина, Толстой критикует его последователей — английского профессора-эволюциониста Гексли, русского профессора-дарвиниста Бекетова и т. п.
Но, совершенно резонно осуждая собственническую мораль и поддерживающие ее буржуазную философию и науку, Толстой выступает также и против подлинно научной точки зрения, рассматривающей нравственность как одну из существенных форм общественного сознания. Он упорно отрицает классовый характер морали. «Утверждать, что социальный прогресс производит нравственность, всё равно, что утверждать, что постройка печей производит тепло», — не без иронии писал Толстой.
Вся статья Толстого пронизана мыслью о тесной взаимосвязи религии и нравственности. «Без религиозной основы не может быть никакой настоящей, непритворной нравственности, точно так же, как без корня не может быть настоящего растения», — читаем в одном месте. «Нравственность не может быть независима от религии, потому что она не только есть последствие религии... но она включена уже, impliquée, в религии», — таков вывод, к которому приходит Толстой.
В противовес «языческой» морали Толстой выдвигает патриархально-утопический идеал «христианской» этики, которая, отрицая личное наслаждение и признавая лишь полное «самоотречение» от всех «мирских» целей, определила «извечные» и «всеобщие» нравственные нормы. «Христианская этика — определял Толстой, — ...требует не только жертвы личности для совокупности личностей, но требует отречения от своей личности и от совокупности личностей для служения богу».
В самой тесной связи с только что рассмотренной статьей стоят еще две работы Толстого, помещаемые в данных томах: статья «Богу или маммоне?» и незаконченная заметка «Религия и наука». В статье «Богу или маммоне?» изобличается Толстым алкоголизм, вызываемые им «грехи» и «соблазны» в виде «прелюбодеяния», «убийства», «воровства». И точно так же трактовка тем, затрагиваемых в обеих этих статьях, в полной мере обнаруживает все те же «силу» и «слабость» толстовской публицистики.
Известную группу в пределах данного цикла составляют также работы Толстого, непосредственно посвященные проблеме христианства: «Христианское учение» и «Как читать евангелие и в чем его сущность?».
По своей тематике они примыкают к таким более ранним толстовским сочинениям, как «Исповедь», «В чем моя вера?», «Соединение, перевод и исследование четырех евангелий». И, подобно им, статьи эти также отличаются непримиримым антиклерикализмом. Толстой беспощадно разоблачает в них ханжеское использование церковью с помощью внешней обрядности и лжетолкования богослужебных текстов, христианского мировоззрения в своих реакционных и своекорыстных целях. «Если я писал книги о христианском учении, то только для того, чтобы доказать неверность тех объяснений, которые делаются толкователями евангелий», — указывал он во второй из названных работ.
И Толстой стремится совлечь с евангельского текста веками создававшийся вокруг него мистический ореол и установить «читательское» отношение к нему как именно к «книге». Более того, Толстой даже подчеркивает текстологическое его несовершенство; это, по его словам, «книга, прошедшая через многие соединения, переводы и переписки, составленная восемнадцать веков тому назад людьми малообразованными и суеверными».
Вследствие этого, приводит Толстой читателя к антицерковному выводу, «евангелие никак не есть непогрешимое выражение божеской истины, а произведение бесчисленных рук и умов человеческих, исполненное погрешностей, и потому ни в каком случае не может быть принимаемо, как произведение св: духа, как это говорят церковники».18
Но в то же время Толстой противопоставляет официальной церкви не атеизм в собственном смысле слова, а религиозное миропонимание, только очищенное от догматики и предвзятых искажений. Он признает его необходимейшим условием людского существования. «Человек без религии... так же невозможен, как человек без сердца», — подчеркивает он.
Толстой отвергал «метафизику религии»; для него последняя была тождественна исканиям «смысла жизни» и своеобразному миросозерцанию. «Сущность всякой религии, — утверждал он, — состоит только в ответе на вопрос: зачем я живу и какое мое отношение к окружающему меня миру». Однако если для Толстого, по его собственным словам, Христос и не «бог», как утверждало «учение церкви», то все же «великий учитель»; в евангелии, очищенном, правда, от лжетолкований, он «нашел истину», то есть якобы все то, «что нужно людям», — проповедь морального самосовершенствования, евангельского смирения, непротивления злу насилием.
Такое двойственное отношение великого писателя к религиозным вопросам неоднократно и необычайно остро критиковал Ленин. У Толстого «борьба с казенной церковью совмещалась с проповедью новой, очищенной религии, то есть нового, очищенного, утонченного яда для угнетенных масс»,19 — писал он, ибо Толстой явно обнаруживал «стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению».20
III
Второй, самый обширный, цикл работ, входящих в настоящие томы, составляют своеобразные «компиляции» Толстого.
Это — различные своды мыслей, собрания изречений, сборники афоризмов и т. п., принадлежащие многочисленным философам, писателям, ученым, публицистам «разных стран и разных веков».
Работа писателя над данными сборниками не была просто механической, а представляла собою тоже в известной мере творческий процесс. Это проявлялось прежде всего в том, что в них включались и собственные мысли и афоризмы Толстого. Затем комплектование изречений производилось здесь не только не случайно, но, наоборот, путем глубоко осмысленного отбора с определенных идейных позиций. И к этой стороне составительской работы Толстого вполне применимы следующие строки Лабрюйера, которые сам писатель включил в одну из этих компилятивных работ: «Выбор чужих мыслей требует работы собственной мысли». Яркий отпечаток толстовской индивидуальности лежит и на характере систематизации введенных сюда мыслей, изречений, афоризмов. Наконец, творческой была и переводческая деятельность Толстого, переводы которого отличались высоким мастерством.
Вполне естественно поэтому, что и на этих составительских работах Толстого должны были также сказаться «кричащие противоречия», вообще присущие его мировоззрению и творчеству, его «сильные» и «слабые» стороны.
При создании сборников подобного рода Толстой руководствовался следующими предпосылками.
Одна из них заключалась в том, что «все лучшие люди прежнего и нашего времени» не только задумывались над вопросом о смысле жизни, но и давали сходные ответы на него, хотя и с различной степенью четкости. И если, по представлению Толстого, христианское учение изложило этот ответ с наибольшей простотой и силой, то все же и оно «не есть даже исключительное откровение Христа». Ибо, как утверждает Толстой, не подлежит никакому сомнению, что «этот самый ответ на вопрос жизни более или менее ясно высказывали все лучшие люди человечества и до и после евангелия, начиная с Моисея, Исаии, Конфуция, древних греков, Будды, Сократа и до Паскаля, Спинозы, Фихте, Фейербаха и всех тех, часто незаметных и не прославленных людей, которые искренно, без взятых на веру учений, думали и говорили о смысле жизни».21 Отсюда широта и многообразие привлекаемого Толстым материала для своих сборников.
Вторая предпосылка, из которой исходил великий писатель при подготовке этих компиляций, это его классификация философского мышления. «Деятельность человеческого разума по отношению познания законов, управляющих жизнью людей, — писал Толстой в предисловии к одной из таких работ, — всегда проявлялась двояко. Одни мыслители старались привести в определенную связь и систему все явления и законы жизни человеческой». И к ним он причислял таких «систематизаторов», как Аристотель, Спиноза, Гегель и т. п. «Другие же, — продолжает он, — содействовали познанию законов человеческой жизни не стройными системами, а отдельными наблюдениями над этой жизнью, меткими выражениями».22 Среди них Толстым назывались античные «мудрецы», «составлявшие сборники изречений», и особенно французские мыслители XVII—XVIII столетий, доведшие эту форму до высшей степени совершенства, — Монтескье, Лабрюйер, Паскаль и др.
Каждый из этих типов мышления имеет, по мнению Толстого, свои достоинства и недостатки. Если первый привлекает «связностью, полнотой, стройностью», то он достигает этого лишь путем «искусственности построения», смысловых натяжек. И наоборот, второму образу мышления присуща «отрывочность», а подчас и «внешнее противоречие», но он, с другой стороны, отличается «стремительностью мысли» и «новизной».
Толстой оказывал предпочтение именно «второму роду», «главное преимущество» которого в том, что он не только не «ослабляет ум читателя», а, напротив, импульсирует его в сторону «дальнейших выводов» и «неожиданных заключений».
Замысел компиляций такого рода возник у Толстого еще в 80-х годах, и предназначались они для самого широкого круга читателей. «Надо себе составить Круг чтения: Эпиктет, Марк Аврелий, Лаоцы, Будда, Паскаль, евангелие. Это и для всех бы нужно»,23 — записывает он в Дневник 15 марта 1884 г. А еще через год с лишним Толстой не только повторяет в одном из писем ту же мысль, но и уточняет ее. «Очень бы мне хотелось составить Круг чтения, — сообщал он Черткову 4—5 июня 1885 г., — т. е. ряд книг и выборки из них, которые все говорят про то одно, что нужно человеку прежде всего, в чем его жизнь, его благо».24 Однако план этот долго еще все не приводился им в исполнение; и три года спустя Толстой вновь писал о нем даже с сокрушением. «Вопрос о том, что читать доброе по-русски? заставляет меня страдать укорами совести. Давно уже я понял, что нужен этот круг чтения, давно уже я читал многое, могущее и долженствующее войти в этот круг, и давно я имею возможность и перевести, и издать, — и я ничего этого не сделал»,25 — писал он Г. Русанову в конце февраля 1888 г.
Непосредственно к составлению этих компилятивных работ Толстой приступил лишь двадцать лет спустя после возникновения первого их замысла — в 1903 г. Но зато он уже не прекращал работу над ними до самых последних дней своей жизни, нередко работая над одним и тем же сборником по нескольку лет, а подчас параллельно и с другими работами подобного же типа.
Толстой придавал этим компиляциям многообразные формы, все совершенствуя их. Несмотря на общность идейного содержания, каждая из них отличалась друг от друга и составом включаемых фрагментов и внутренней структурой. Одни из них были стройно систематизированы, в других же, наоборот, материалы приведены без особых внешних подразделений; некоторые состояли из отрывков нескольких авторов, иные же, напротив, посвящены были одному и тому же мыслителю. При всем том, однако, эти сборники можно довольно отчетливо разбить на две основных группы.
Первую из них — и по времени возникновения и по степени сложности — составляют компиляции календарного типа. В настоящих томах к ним относятся самый ранний опыт Толстого в данном направлении — «Мысли мудрых людей на каждый день» и последовавший за ними «Круг чтения».
Выбор Толстым такого именно жанра для своих сборников обычно непосредственно связывают со случайным обстоятельством — с одним фактом биографии писателя: «Во время тяжкой болезни Л. Н. Толстого в январе 1903 г., когда жизнь его висела на волоске и он не мог отдаваться привычной работе, он все же... по привычке, ежедневно отрывая находившийся в его спальне календарь, прочитывал собранные там изречения различных великих людей. Hо календарь прошлого года подошел к концу, и Льву Николаевичу, за неимением другого под руками, захотелось самому составить себе выдержки из разных мыслителей на каждый день. Ежедневно, находясь в постели, насколько позволяли ему силы, он делал эти извлечения, и результатом этого труда явилась предлагаемая читателям книга»,26 — сообщали в своей заметке первые издатели «Мыслей мудрых людей на каждый день». И эта же версия поддерживалась и в некоторых работах о Толстом.27
Между тем это личное обстоятельство явилось лишь внешним толчком обращения к такой форме; подлинным ее источником послужила одна из древнерусских литературных традиций, творчески воспринятая Толстым, разрабатывавшая жанр многообразных старинных сборников для чтения в определенные дни года, а именно: «Четьи-минеи», «Пролог», «Святцы», «Месяцесловы» и т. п., представляющие собою пространные и краткие жизнеописания «святых» или простые перечни их и расположенные именно в календарной последовательности по числам и месяцам года. Все они не только были хорошо известны Толстому, но и использованы им и как источник для «народных» рассказов и пьес, и в качестве материала для публицистических работ, и как образец стиля и структуры.
Сборник «Мысли мудрых людей на каждый день», представляющий собою самый ранний вариант этих компилятивных работ Толстого, в отличие от поздних был еще сравнительно невелик по составу и относительно примитивен по структуре. Он хотя и содержал изречения и произведения классиков русской литературы, сочинения писателей и мыслителей Западной Европы и Восточной Азии, античных и современных авторов, однако круг вовлеченных сюда имен был еще недостаточно широк, а число включенных мыслей каждого из них весьма скромно.
Впрочем, и здесь уже встречаются изречения как всемирно знаменитых, так и малоизвестных философов, религиозных мыслителей, писателей, ученых, — притом самых различных школ и направлений, а также извлечения из фольклорных сборников, «священных» книг и т. п. Наиболее часто приводятся тут высказывания древнегреческого философа Эпиктета и древнеримского Марка Аврелия, французского мыслителя Паскаля, английского — Рескина, китайских мудрецов Конфуция и Лао-Тзе, самого Толстого, а также выдержки из евангелия и талмуда. Наряду же с этими неоднократно повторяющимися именами тут находятся и отдельные «мысли». других «мудрых людей», таких, как Платон, Аристотель, Сенека, Кант, Шопенгауэр, Рюккерт, Гартман, Даниэль, Леббок, Бентам, Карлейль, Спенсер, Смайльс, Блекки, Спиноза, Чокке, Лактанций, св. Августин, Рамакришна, Лютер, Гончаров, Достоевский, Ювенал, Вольтер, Руссо, Вовенарг, Род, Гёте, Шиллер, Клингер, Рихтер, Теккерей, Гумбольдт, Вильмен. Кроме того, здесь же приведено немало русских, арабских, китайских пословиц и поговорок и, наконец, изречения из сборников «мудростей» — китайской, буддийской, браминской.
И в композиционном отношении «Мысли мудрых людей на каждый день» еще не обладали совершенной систематизацией изречений для сборников этого рода. Правда, и здесь уже все текстовые материалы разбиты были на двенадцать месяцев, а внутри каждого из них в свою очередь мысли были распределены согласно соответственным месяцам по 30 и 31 дням, в феврале же по 29 дням (с учетом високосных лет). Однако, во-первых, на каждый из дней приходилось покуда чаще всего по одному только изречению, иногда — по два-три и лишь в редчайших случаях по несколько большему числу их. Во-вторых, хотя тут и затронуты были в общем основные темы и идеи развиваемого Толстым «определенного жизнепонимания», но четкой систематизации их не было достигнуто, и только рядом стоявшие изречения в пределах одного и того же дня были более или менее связаны между собою.
Впервые выпущенные в свет в 1903 г. «Мысли мудрых людей на каждый день» неоднократно затем переиздавались и однажды даже в виде отрывного календаря.
Но и после этого Толстой не прерывал работы по дальнейшему отбору, переводу и редактированию все новых и новых мыслей из самых различных источников с целью усовершенствования первого своего компилятивного опыта. И уже в самом начале 1904 г. он записал в своем Дневнике об этих занятиях наряду с другими работами: «Занят тоже исправлением «Мыслей».28
Однако по существу это было не просто переработкой прежней книги, а уже качественно иным сборником — и по составу, и по характеру, и даже по объему. Он и стал известен под заглавием «Круг чтения», хотя в начале работы над ним Толстой и называл еще его по инерции «новым календарем». Толстой и прямо подчеркнул это в одном из своих писем Г. А. Русанову: «Я занят последнее время составлением уже не календаря, но Круга чтения на каждый день».29
Процесс работы над этой второй компиляцией оказался не только гораздо длительнее, но и более трудоемким и протекал значительно сложнее. В записях своего Дневника Толстой то отмечал, что он «очень занят Кругом чтения», то указывал, что хотя «работа подвигается, но очень ее много», что «еще много работы», так что он и «не знает, где остановится»; то Толстой сетовал на
И все же в результате этой напряженной и долгой работы в 1906 г. «Круг чтения» был выпущен в свет. Он значительно отличался от предыдущего сборника. Даже с чисто внешней стороны, вместо прежней тонкой книжки, «Круг чтения» представлял собою уже два очень объемистых тома. Особенно же превосходил он «Мысли мудрых людей» своим составом. Сам Толстой, лишь бегло касаясь этой стороны нового своего сборника при работе над ним, перечислил целый ряд дополнительных источников: читаю «всё это время, не говоря о Марке Аврелии, Эпиктете, Ксенофонте, Сократе, о браминской, китайской, буддийской мудрости, Сенеку, Плутарха, Цицерона и новых: Монтескье, Руссо, Вольтера, Лессинга, Канта, Лихтенберга, Шопенгауэра, Эмерсона, Чаннинга, Паркера, Рёскина, Амиеля и др.».31 Но это только незначительная часть новых имен, вошедших в самый текст новой компиляции. Вообще же если в сборник «Мысли мудрых людей» включены всего лишь сорок один автор и восемь сборников, то в «Круг чтения» было включено свыше двухсот пятидесяти имен мыслителей и писателей, а сборных источников около пятидесяти. Притом несравнимо большее количество изречений извлекалось из работ одного и того же автора.
Во-вторых, и с внутренней стороны новая компиляция была более упорядочена, нежели первая. Прежде всего самый отбор выдержек носил здесь менее случайный характер, так как, по утверждению самого автора, «Круг чтения» был «составлен из лучших мыслей самых лучших писателей». Затем в «каждом дне» его содержалось уже значительно больше изречений, чем прежде: пять-шесть их было уже не редкостью, а обыденным явлением, иногда же их насчитывалось свыше десятка. Более организована была и классификация мыслей: все выдержки, приуроченные к определенной дате, были не только взаимосвязаны, но все посвящались одной какой-нибудь теме, причем, помимо «нумерованных» изречений, каждый из дней открывался и замыкался двумя обобщающими мыслями, игравшими роль как бы экспозиции данной темы и ее концовки. Наконец, в «Круг чтения» было введено и совершенное новшество — «Недельные чтения»; это были главным образом художественные произведения, отобранные под все тем же идейным углом зрения, содержащие проповедь морального совершенствования и принадлежавшие многим русским и иностранным писателям, в том числе и самому Толстому; рассказы эти помещались после каждых семи дней и представляли собою как бы итог за неделю.
Первое издание «Круга чтения» появилось в 1906 г. Но и эту компилятивную работу Толстой не считал пределом совершенства. Вот почему он предпринял еще две попытки в том же направлении — «На каждый день» и «Путь жизни».
Помимо календарного типа, у Толстого (как упоминалось выше) имеется и другая группа компилятивных работ, которые можно было бы назвать «сплошными». Они тоже являются сборниками изречений, но систематизированы главным образом по авторам и в меньшей мере по темам.
Эти компиляции Толстого также опирались на определенные литературные традиции, творчески им освоенные и преображенные. Они восходили к древнерусскому же «изборнику», озаглавленному «Пчела» и содержавшему изречения античных и раннехристианских авторов, а также пословицы, притчи и т. п., и к древнегреческим, латинским, христианско-мистическим, французским и другим сборникам мыслей и афоризмов. Толстой при работе над этими своими компиляциями прямо указывал на то, что и некоторые из них он частично использовал.
Самым показательным образцом работ Толстого подобного типа может служить составленный при его ближайшем участии сборник «Избранные мысли Лабрюйера, с прибавлением избранных афоризмов и максим Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье». Сюда же должны быть отнесены и книжечка мыслей, озаглавленная «Для души», а также «Избранные мысли Магомета, не вошедшие в Коран», «Изречения Лао-Тсе» и различные разрозненные изречения.
Эти работы по отбору изречений и мыслей различных мыслителей не только приносили Толстому творческое удовлетворение, но он, как сам выразился в связи с одной из таких работ, «испытал» именно «при ее составлении» «благотворное чувство», которое также затем «продолжал испытывать при ее перечитывании».
Толстой понимал, что, при поверхностном взгляде, включенные им в эти сборники имена «древних и новых мыслителей разных народов» могут казаться совершенно несопоставимыми, но сам он остро чувствовал общность и сходство их идейных исканий «смысла жизни». «Я по себе знаю, какую это придает силу, спокойствие и счастие — входить в общение с такими душами, как Сократ, Эпиктет, Arnold, Паркер (странно это сопоставление, но для меня оно так)»,32 — писал он в упоминавшемся уже письме к Черткову. Каждый из месяцев в этих компиляциях, по его утверждению, заключал «в себе изложение одного и того же определенного жизнепонимания, религиозно-нравственного, из которого вытекает и руководство поведения».33
Внутренняя сущность этого «жизнепонимания» характеризуется в известной мере уже предметным указателем, который был составлен самим Толстым к одной из компиляций. Среди его рубрик имеются такие, которые указывают на критический, обличительный характер ряда приводимых в сборниках изречений, как, например: «Богатство», «Война», «Насилие», «Наказание», «Гордость», «Тщеславие», «Одурманивание» и т. д. и т. д. Но тут же им противостоят рубрики, свидетельствующие о религиозно-утопической трактовке многих тем, а именно: «Вера», «Дух», «Бог», «Божественная природа души», «Божественность природы человека», «Слияние своей воли с волей бога», «Самосовершенствование», «Самоотречение», «Молитва», «Покаяние», «Единение», «Юродство» и т. п. и т. п.
На компилятивных работах Толстого сказывались, хотя и по-своему, те же «кричащие противоречия», что и в его публицистических статьях на философско-религиозные и этические темы.
Так, одной из основных идейно-тематических линий сборников является антиправительственная пропаганда, выраженная в ряде изречений. При помощи высказывания Паскаля он снимал ореол, создаваемый вокруг носителя монархической власти, саркастически подчеркивал его постоянный трепет перед угрозой революционного восстания: «Обыкновенно думают, что жизнь короля есть самая лучшая жизнь. Однако если король останется без развлечения... то он увидит свое несчастное положение, вспоминая о всем том, что угрожает ему: о неповиновении, о беспорядках, болезнях, смерти. И потому король, если он не развлекается, несчастнее последнего своего подданного».34 Но при этом Толстой не только не призывал к эффективному низвержению самодержавия, но старался отвлечь от непосредственной борьбы с ним, ограничиваясь, напротив, лишь проповедью непротивления злу насилием. «Вот тюрьма; какой вред мне, моей душе, от того, что она стоит Зачем мне разрушать ее, зачем нападать на людей, производящих насилие, и убивать их? Их тюрьмы, цепи, оружие не поработят моего духа. Тело мое могут взять, но дух мой свободен... А как я дошел до этого? Я подчинил свою волю воле бога»,35 — говорил он устами Эпиктета в том же сборнике.
Столь же противоречиво было отношение Толстого и к другой трактуемой в компилятивных сборниках теме — к вопросу о капиталистическом строе с его хищнической эксплуатацией. Он неоднократно и с разных сторон возвращался к нему. Например, под датой 12 сентября в тех же «Мыслях мудрых людей на каждый день» Толстой помещает изречение Рёскина, в котором бичуется кровавый «закон» капитализма, предательски маскируемый «современными сиренами» — либералами: «Сентиментально проповедуя устами заповедь о «любви к ближнему, как к самому себе», люди на деле, словно дикие звери, вцепляются когтями в этих ближних и попирают их ногами, причем, кто только может, живет трудами других». Однако тут же встречаются высказывания Гартмана о том, что это хищничество исчезнет не путем разрушения основ буржуазного строя, а «только через личное самосовершенствование», что «улучшение общественного зла может быть достигнуто тем, что люди усвоят более высокое миросозерцание и сами сделаются лучше, поступая соответственно своему миросозерцанию. И потому тщетны все попытки улучшить жизнь мира до тех пор, пока сами люди не станут лучше; улучшение каждого отдельного человека есть вернейшее средство улучшения жизни мира».36 В сборнике «Круг чтения» Толстой устами Генри Джорджа протестует против порабощения большинства привилегированным меньшинством: «Устройство нашего мира таково, что тысяча людей, работая вместе, могут произвести во много раз больше, чем сколько могла бы произвести та же тысяча человек, работая порознь. Однако это не доказывает еще необходимости того, чтобы девятьсот девяносто девять человек делались, в сущности, рабами одного».37 С другой же стороны, Толстой отрицает обобществление производства и социалистический переворот, а, наоборот, противопоставляет последнему реакционный евангельский «социализм», исповедуемый Эрнестом Лесиным, который полагал, что «существует два рода социализма... Один желает, чтобы управляемый класс стал правящим; другой желает уничтожения классов. Один верит в социальную войну; другой только в дела мира... Один уже прошлое, другой — будущее».38 Достаточно красноречивыми свидетельствами о крайней противоречивости толстовских компиляций служат и суждения включенных в них мыслителей по общетеоретическим проблемам социологии, экономики, этики.
Весьма показателен в этом отношении день 11 апреля в «Мыслях мудрых людей на каждый день», посвященный, на первый взгляд, теме непрестанной борьбы как закону человеческой жизни, которая решается Толстым чисто идеалистически. «Жизнь как отдельного человека, так и всего человечества, — утверждает сам писатель, — есть неперестающая борьба плоти и духа. В борьбе этой дух всегда остается победителем, но победа эта никогда не окончательная, борьба эта бесконечна; она-то и составляет сущность жизни».39
Взаимно исключают друг друга и утверждения, посвященные проблеме социального равенства (от 7 февраля). Нарушение его признается преступлением; установление же его считается не только необходимым, но и вполне осуществимым. «Не верь тому, что равенство не может быть достигнуто, или что оно может быть достигнуто только в далеком будущем... Оно сейчас может быть достигнуто», — категорически формулируется в одном из афоризмов. Однако, противореча самому себе, Толстой тут же в другом изречении не менее категорически утверждает, что социальное неравенство может быть уничтожено не реформами и не революционным путем, а лишь «христианскими» взаимоотношениями людей между собою: «Равенство не может быть осуществлено, как это думают, гражданскими мероприятиями, оно осуществляется только любовью к богу (добру, истине) и к людям. Любовь же к богу и людям внушается людям не гражданскими мероприятиями, а истинным религиозным учением».40
В «Круге чтения» много говорится о преступности тунеядства и обязательности трудовой деятельности для человека как с физической, так и с социальной и моральной точек зрения. «Освобождение себя от труда есть преступление», — гласит вступительное изречение к 19 февраля и далее: «Работай постоянно, не почитай работу для себя бедствием и не желай себе за это похвалы и участия». Трижды приводятся мнения о том, что помыслы человека «должны быть направлены не на то, чтобы доставить ему покой, а чтобы дать ему силы на труд». Им резко осуждается паразитизм и безнравственность господствующих классов: «Физически невозможно, чтобы... чистая нравственность существовала в тех классах народа, которые не добывают хлеба трудами своими» (Рёскин). Однако, вместо поддержки в трудящихся воли к сопротивлению безнравственным эксплуататорам, Толстой приводит в этом же сборнике мысль Паскаля о тщете якобы всякой «мирской» борьбы вообще и о благотворном воздействии христианского упования. «Как хорошо бывает человеку, когда он истомится в напрасных поисках за благом в мирской жизни и протянет, усталый, свои руки ко Христу», — читаем здесь.
Таким образом, было бы ошибочно считать, как это обычно делается, будто указанные объемистые компилятивные работы Толстого отражают лишь слабые стороны его мировоззрения. Не будет ошибочным утверждение, что и в этих работах Толстой, «оставался глубоким наблюдателем и критиком буржуазного строя, несмотря на реакционную наивность своей теории».41 И в этом, разумеется, состоит непреходящее значение и перечисленных сборников Толстого.
Публикуемая нами группа работ Толстого, носящая характер биографий отдельных мыслителей, по своему типу и содержанию также примыкает к этим сборникам.
Это — небольшие по размеру заметки, предпосланные им к одной из упоминавшихся выше компиляций, а именно к «Избранным мыслям Лабрюйера, с прибавлением избранных афоризмов и максим Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье». Правда, по непонятным причинам об основном из этих авторов Толстой такого биографического очерка не оставил; отсутствие его, вероятно, случайно и едва ли может быть объяснено особой популярностью Лабрюйера, так как о более (как указывает сам Толстой) «знаменитом Монтескье» он счел все же необходимым написать. Зато здесь даны самостоятельные заметки о каждом из трех остальных названных мыслителей.
На первый взгляд, очерки эти носят чисто справочный характер: даты рождения и смерти, перечень основных биографических фактов, упоминание главных публицистических работ — таковы в общем сведения, даваемые в любом из этих очерков. Однако, несмотря на внешнюю краткость, в них охарактеризован идейный облик каждого из мыслителей, хотя акцент Толстым делается на наиболее близких и созвучных ему сторонах мировоззрения, моментах жизни. И, превознося, с одной стороны, критический дух большинства изречений этих французских философов, Толстой, с другой стороны, стремится подчеркнуть невысокий, при всей знатности происхождения, уровень их образованности, опрощенческие тенденции и происшедший в них под влиянием жизненных обстоятельств «духовный кризис», что, по его мнению, способствовало свежести и оригинальности их мысли.
Первая такая заметка была посвящена Толстым французскому мыслителю XVII века Франсуа Ларошфуко — аристократу по крови, но настроенному оппозиционно по отношению к господствовавшему буржуазному обществу, автору книги «Размышления или моральные сентенции и максимы», избранные изречения из которой нашли свое место в указанной компиляции.
Толстого привлекла критическая направленность этого сочинения, в котором с бесстрашной искренностью вскрывались, как рычаг всей современной человеческой деятельности, холодный «расчет», эгоизм. Толстой с восхищением писал по поводу этого: «Хотя во всей книге этой есть только одна истина, та, что самолюбие (себялюбие? —
Наряду же с этим Толстой с нескрываемым одобрением и умилением отмечал, что герцог Ларошфуко был «мало образован, но очень умен», что он был «человек очень нравственно высокий в своей жизни», что, несмотря на одолевавшие его физические страдания и личные переживания, он «подошел к последнему своему часу без удивления и противления».
Во второй из данных биографических заметок Толстой остановился на обрисовке жизни и деятельности маркиза Луки де Клапье Вовенарга — французского моралиста и литератора ХѴIІІ столетия. Он интересовался им давно, еще в 70-х годах. Толстой восторгался «ясным и сильным сочинением» его о «свободе человека». Отдельные мысли Вовенарга и особенно полюбившееся Толстому его изречение — «Великие мысли исходят из сердца» — встречаются и во всех «календарных» компиляциях Толстого, и в его Дневниках, и в переписке. А. основное его сочинение — «Парадоксы вперемежку с размышлениями и правилами» — и послужило одним из четырех источников упомянутого сборника «Избранных мыслей».
Литературные работы Вовенарга Толстой ценил прежде всего за их «парадоксальность», резко расходившуюся с общепринятыми понятиями и суждениями. Но он всячески подчеркивал «опрощенческие» устремления у этого мыслителя. Сообщая, что жизнь Вовенарга (ввиду служебных неудач и тяжелых болезней, в результате которых он должен был уехать в свое деревенское поместье) «по внешним условиям была самою несчастною», Толстой утверждает, что это, наоборот, способствовало лишь развитию в нем «высоких умственных и нравственных качеств». И точно так же, указывая, что и Вовенарг «был очень мало образован», Толстой приходит к выводу, что ни это, ни «деревенское уединение» его «не только не помешали его умственной деятельности, но, напротив, много содействовали ее самобытности».
Третий биографический очерк посвящен французскому социологу XVIII века — барону и графу Шарлю Луи Монтескье. С главным произведением его «Дух законов» Толстой внимательно ознакомился еще на студенческой скамье. Но этому и другим знаменитым произведениям Монтескье он предпочел теперь «мало замеченное и почти неизвестное» собрание его мыслей — именно за «особенный... характер спокойствия и основательности».
В теснейшей связи с только что рассмотренными заметками находится еще один мемуарно-биографический очерк — «Первое знакомство с Эрнестом Кросби». Кросби являлся американским единомышленником Толстого, и поэтому характеристика его облика дана здесь с особой силой. Толстой яркими штрихами запечатлел внешний вид и социальное положение этого «образованного, красивого, богатого, пользовавшегося хорошим общественным положением» филантропа, пожертвовавшего через Толстого «довольно большую сумму денег для пострадавших от неурожая» русских крестьян в 90-х годах минувшего столетия. С трогательным волнением Толстой описывает близкий и понятный ему душевный «переворот», который пережил Кросби, став человеком «цельного христианского мировоззрения», никогда потом уже не сходя с этой позиции.
Особый цикл работ, печатающихся в настоящих томах, составляют вступительные и заключительные статьи Толстого к работам других авторов. Это — «Предисловие к книге «Жизнь и изречения Кришны», «Послесловие к статье П. И. Бирюкова «Гонение на христиан в России в 1895 г.», «Послесловие к книге Е. И. Попова «Жизнь и смерть Е. Н. Дрожжина» и др.
Они по содержанию напоминают собою те же публицистические работы Толстого, затрагивающие острые вопросы современности и трактующие их в том же морально-религиозном направлении, но только в более сжатой форме.
Характерным образцом работ подобного рода является, например, «Послесловие к воззванию «Помогите!», где Толстой бесстрашно выступает, несмотря на царившую тогда политическую обстановку и свирепый цензурный гнет, против жестоких преследований секты духоборов со стороны русского самодержавия.
Толстой уподобляет эти жестокие притеснения неслыханным зверствам первобытной эпохи: он изобличает «ожесточение и слепоту русского правительства», направляющего против беззащитных сектантов «гонения, подобные временам язычников». Но, с другой стороны, Толстой отнюдь не выдвигает сколько-нибудь действенных мер против этих зверств, а ограничивается лишь апологией непротивления независимых, религиозно настроенных духоборов. Он прямо именует их «новыми христианскими мучениками», современными «учениками Христа», в смиренном поведении которых якобы происходит «произрастание того семени, которое посеяно Христом 1800 лет тому назад». Он умиляется этой «антигосударственной сектой», которая путем внутреннего сопротивления «отрицала обязанность подчинения властям», «удивительной кротостью и спокойствием, с которыми переносили эти гонения» духоборы.
Но Толстой не только выступает против бесчеловечных притеснителей духоборов, но также требует к ним чувства «христианской» любви в такой же мере, как и к самим притесняемым. Своей поддержкой этого воззвания он был, как и его составители, «руководим одним религиозным чувством желания служить... богу и ближним, — как гонимым, так и гонителям».
IV
Наконец, в настоящий том вошли и художественные произведения.
Они, как сказано, не имели здесь самодовлеющего значения, потому что тоже были органически связаны с работами компилятивного жанра.
Поэтому по своему содержанию они носили назидательный характер, а в жанровом отношении одни из них примыкали к фольклорному творчеству, другие — к нравственно-поучительному роду.
К первому роду относится «Календарь с пословицами на 1887 год». Это уже не просто компиляция условно-календарного типа, а календарь в собственном смысле слова — на реальные дни и месяцы определенного года. Он был издан, правда, в форме книжки, но по своему содержанию распадался на два раздела, соответствовавшие лицевой и оборотной сторонам отрывного календаря. В первом разделе приведены были наименования месяцев и дней недели, числа, именные «святцы», перечень праздников, обозначения «восхода» и «захода» солнца. Во втором же разделе были сосредоточены именно литературные материалы — подлинные народные пословицы «на каждый день» и описания крестьянских «работ» на каждый месяц, представлявшие собою неподражаемый образец «народной» стилизации.
Особенно пословицы эти — как в отношении подбора, так и по своей тематике — носили печать все того же «определенного миросозерцания». Толстой вводит сюда пословицы и поговорки, вскрывающие социальное противоречие между богатством и бедностью. Но он здесь не только не стремится подбором других пословиц указать на иные стороны народного мировоззрения, но наоборот, утверждает преимущество бедности перед богатством. «Богатый в неволе у прихотей своих» (10 III), «Богатому не спится, он вора боится» (29 I); в противоположность же этому — «Богачи едят калачи, да не спят ни днем, ни в ночи, а бедный чего ни хлебнет, да заснет» (1 VIII), «Бедному горе, а богатому вдвое» (8 I), «Богатство гинет, а нищета живет» (29 V), «Богатство с золотом, а бедность с весельем» (19 III) и т. д.
Столь же противоречивы здесь и сочетания пословиц, в которых отражены сетования народных масс против социального тунеядства, эксплуатации труда, барского землевладения и т. п. Так, с одной стороны, эти общественные несправедливости осуждаются в таких пословицах, как: «Белые ручки чужие труды любят» (7 XII), «Богач деньги бы ел, кабы его убогий не кормил» (20 VII), «Не тот хозяин земле, кто по ней бродит, а тот, кто по ней с сохой ходит» (6 XII) и пр. С другой стороны, Толстой приводит многочисленные пословицы, проповедующие непротивление злу насилием и отчасти дословно знакомые по употреблению их в толстовской публицистике: «Сила не в силе, а в правде» (25 X, ср. также в статье «Христианство и патриотизм»), «Добро помни, а зло забывай» (14 VIII) и т. д.
В «Календаре» встречается немало пословиц, направленных против современного правосудия: «Хоть бы все законы пропали, да люди правдой бы жили» (18 IX), милитаризма: «Ни моря без воды, ни войны без крови» (16 IX), клерикалов: «Колокольный звон не молитва» (20 XII) и т. п. Однако рядом же с ними имеется ряд пословиц морально-религиозного характера, — о приоритете якобы «духа» над «плотью», например: «Душа тела дороже», «Что телу любо, то душе грубо», «Телу простор, душе теснота» (17 IX, 22 XI) и т. п.
Художественные рассказы, сказки, легенды, введенные Толстым в его сборники, носят также нравственно-поучительный характер. Они предназначались для «Детского круга чтения», издание которого не состоялось, где должны были служить иллюстрацией к философским «изречениям» за неделю. Вследствие этого и все такие произведения, отличаясь друг от друга и по теме и по форме, представляли собой художественное воплощение той или иной из основных идей Толстого и отмечены, стало быть, теми же противоречиями, что и остальные материалы настоящих томов.
Правда, большинство из этих недельных чтений не оригинально, а заимствовано Толстым из литературного наследия других писателей. Так, «Бедные люди» явились прозаическим, его переводом одного из стихотворных произведений В. Гюго; «Царское новое платье» — переработкой сказки Андерсена; «Шут Палечек» — переделкой рассказа словенского писателя. А. Шкарвана. Но они не просто, разумеется, переведены были Толстым, а настолько им переработаны, что в еще большей степени, нежели самые «изречения», носили черты его гения.
Подводя итог всему сказанному, можно прийти к следующему выводу.
Толстой под влиянием революционных событий в России, с неустрашимым мужеством восставал против жестокостей самодержавия и продажности бюрократии, разоблачал несправедливость состояния землевладения в России и хищническую сущность капиталистической эксплуатации, клеймил пустоту светской среды и лицемерие либералов, вскрывал тупость военщины и. ханжество официальной церкви.
Но все более и более углубляя свое критическое отношение к оценке «сущего», Толстой продолжал оставаться беспомощным утопистом в оценке «должного». Вскрыв сущность зла он не указал, однако, подлинных путей для его преодоления. Толстой отстранился от активной политической борьбы, отрешился от участия в строительстве новой жизни, противопоставив этому проповедь «неучастия в зле», теорию «неделения», как путь к осуществлению своего патриархально-утопического идеала.
И Ленин не только вскрыл эти «сильные» и «слабые» стороны в творчестве Толстого, но и дал им также точную политическую оценку. Он отмечал, что «своеобразие критики Толстого и ее историческое значение состоит в том, что она с такой силой, которая свойственна только гениальным художникам, выражает ломку взглядов самых широких народных масс в России указанного периода».42 Но вместе с тем предупреждал: «всякая попытка идеализации учения Толстого, оправдания или смягчения его «непротивленства», его апелляций к «Духу», его призывов к «нравственному самоусовершенствованию», его доктрины «совести» и всеобщей «любви», его проповеди аскетизма и квиетизма и т. п. приносит самый непосредственный и самый глубокий вред».43
Подлинное значение публицистических работ Толстого, как и всех произведений, включенных в настоящие тома, состоит не в тех ошибочных патриархально-утопических идеалах, которыми пронизана каждая из них, а в огромной силе их сокрушительной критики буржуазного общества, в том, что эта критика безусловно сохранила непреходящий характер и по сию пору.
РЕДАКЦИОННЫЕ ПОЯСНЕНИЯ К СОРОКОВОМУ ТОМУ.
Тексты, публикуемые в настоящем томе, печатаются по общепринятой орфографии, но с сохранением особенностей правописания Толстого.
При воспроизведении текстов, не печатавшихся при жизни Толстого (произведения, окончательно не отделанные, неоконченные, только начатые и черновые тексты), соблюдаются следующие правила.
Текст воспроизводится с соблюдением особенностей правописания, которое не унифицируется.
Слова, случайно не написанные, если отсутствие их затрудняет понимание текста, печатаются в прямых скобках.
В местоимении «что» ставится знак ударения в тех случаях, когда без этого было бы затруднено понимание.
Условные сокращения типа «к-ый», вместо «который», и слова, написанные неполностью, воспроизводятся полностью, причем дополняемые буквы ставятся в прямых скобках лишь в тех случаях, когда редактор сомневается в чтении.
Описки (пропуски букв, перестановки букв, замены одной буквы другой) не воспроизводятся и не оговариваются в сносках, кроме тех случаев, когда редактор сомневается, является ли данное написание опиской.
Слова, написанные ошибочно дважды, воспроизводятся один раз, но это всякий раз оговаривается в сноске.
После слов, в чтении которых редактор сомневается, ставится знак вопроса в прямых скобках.
На месте неразобранных слов ставится: [
Из зачеркнутого в рукописи воспроизводится (в сноске) лишь то, что имеет существенное значение.
Более или менее значительные по размерам зачеркнутые места (в отдельных случаях и слова) воспроизводятся в тексте в ломаных < > скобках.
Авторские скобки обозначены круглыми скобками.
Многоточия воспроизводятся так, как они даны автором.
Абзацы редактора делаются с оговоркой в сноске: Абзац редактора.
Примечания и переводы иностранных слов и выражений, принадлежащие Толстому, печатаются в сносках (петитом) без скобок. Редакторские переводы иностранных слов и выражений печатаются в прямых скобках.
Обозначение * как при названиях произведений, так и при номерах вариантов, означают, что эти произведения печатаются впервые.
1
В лице Сосия Лабрюйер вывел одну из тех личностей, которые в его время назывались во Франции партизанами (partisans), из которых некоторые бывали сначала лакеями. Партизанами называли откупщиков, бравших на откуп сбор государственных податей и налогов, поставщиков, бравших на себя с торгов разные поставки казне, ростовщиков, а также торгующих денежными бумагами.
2
Partisans. См. прим. к параграфу 4.
3
Гипотеза вольнодумцев.
4
Утверждение вольнодумцев.
5
Мысль эта была переведена самим Толстым. См. стр. 310, № 98.
6
В. И. , Сочинения, т. 16, стр. 293.
7
Т. 39, стр. 73.
8
Т а м же, стр. 74.
9
В. И. . Сочинения, т. 16, стр. 295.
10
Там же, стр. 323.
11
В. И. . Сочинения, т. 16, стр. 294.
12
См. тт. 28, 34—36.
13
В. И. , Сочинения, т. 28, стр. 167.
14
Т. 39, стр. 52.
15
, стр. 54—55.
16
Т. 11, ч. III, гл. V.
17
T. 39, стр. 12.
18
Т. 39, стр. 115.
19
В. И. , Сочинения, т. 16, стр. 295.
20
, т. 15, стр. 180.
21
T. 39, стр. 119.
22
T. 40, стр. 217.
23
Т. 49, стр. 68.
24
Т. 85, стр. 218.
25
Т. 64, стр. 152.
26
Л. Н. . Мысли мудрых людей на каждый день, изд. Посредник, М. 1903.
27
П. А. , Он жив — «Солнце России», 1912, № 145; К. С. , «Круг чтения» и его краткая история — «Толстой. Памятники творчества и жизни», т. 2, стр. 196.
28
Т. 55, стр. 3.
29
Т. 75, стр. 168.
30
Т. 55, стр. 99.
31
Т. 75, стр. 168—169.
32
Т. 85, стр. 218.
33
Т. 43, стр. VII.
34
Т. 40, стр. 162.
35
, стр. 134.
36
Т. 40, стр. 214.
37
Т. 41
38
Т. 41.
39
Т. 40, стр. 111.
40
Т. 41.
41
В. И. , Сочинения, т. 5, стр. 136.
42
В. И. , Сочинения, т. 16, стр. 302.
43
, т. 17, стр. 33.