Лев Николаевич Толстой
Воспоминания
(1903–1906 г.)
Государственное издательство
художественной литературы
Москва — 1952
Электронное издание осуществлено
в рамках краудсорсингового проекта
Организаторы проекта:
Государственный музей Л. Н. Толстого
Подготовлено на основе электронной копии 34-го тома
Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, предоставленной
Российской государственной библиотекой
Электронное издание
90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого
доступно на портале
Предисловие> и редакционные пояснения к 34-му тому
Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого можно прочитать
в настоящем издании
Предисловие к электронному изданию
Настоящее издание представляет собой электронную версию 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, вышедшего в свет в 1928—1958 гг. Это уникальное академическое издание, самое полное собрание наследия Л. Н. Толстого, давно стало библиографической редкостью. В 2006 году музей-усадьба «Ясная Поляна» в сотрудничестве с Российской государственной библиотекой и при поддержке фонда Э. Меллона и
В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого.
л. н. толстой
в 1900 г.
*КОНСПЕКТ «ВОСПОМИНАНИЙ»
1. Бабушка. Слепой.
2. Охота. Собаки.
3. Петровна.
4. Марья Герасимовна. Евдокимушка.1
5. Стихи.
6. Фока.
7. Тихон.
8. Камердинеры.
9. Переезд в Москву.
10. Заяц.
11. Фанфаронова гора.
12. Николенька.
13. Тетушка Александра Ильинишна.2
14. Тетушка Татьяна Александровна.3
15. Темяшевское дело.
16. Смерть.
17. Ожидание встречи.
18. Наследство Перовской.
19. Ожидание встречи.4
20. Первый опыт жизни. Елка у Шиповых.
21. Второй опыт жизни. Асташовский сад.
22. Языков.
23. St. Thomas.
24. Студенчество брата.5
25. Его товарищи.
26. Известие, что бога нет.
27. Смерть бабушки.
28. Разделение семьи на две части.
29. Смерть няни.
30. Кузьма Кривой.6
31. Адам Федорович.
32. Лошадки.
33. Голодный год.
34. Переезд в Казань. Дворня на баржах.
35. Наши в возках.
36. Юшков.
37. Профессора.
На военной службе: отношение к Горчаковым.7
ВОСПОМИНАНИЯ
ВВЕДЕНИЕ
Друг мой П[авел Иванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.
8Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.9
В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя всё время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания10 были ужасны.11 Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:
В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк
Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:
«6 янв. 1903 г.
Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил всё дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и всё дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью, и остается одно сознание, — сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие — уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное».
————
Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, — таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями.12 Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы13 ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду.14 Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, т. е. рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что15моя16 жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, — похоти; потом третий 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения,17 который с мирской точки зрения можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.
И, наконец, четвертый 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу всё значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.
Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни.18 Я думаю, что такая написанная мною19 биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.
20Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит21 меня;22 потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу,23 не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, и, наконец, последний период24 моего пробуждения к истине, давшего мне высшее25 благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.
Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я26 перечел мое писание под этим заглавием и27 пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение28 событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern’a (его «Sentimental journey») и Töpfer’a («Bibliothèque de mon oncle»).29
В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть и неискренность: желание выставить30 как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, — мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное — полезнее другим людям.
I
Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было 11/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё прекрасно, и я думаю — не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.
Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, — которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, — четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, — и должна была быть31 чутка к художеству, она32 хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была33 хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, — рассказывала мне ее горничная, — но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их.
У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата —34 равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.
В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было35 тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, — я хорошо знал это.
Помню раз, как очень глупый и нехороший человек, адъютант губернатора, охотившийся с ним вместе, при мне подсмеивался над ним, и как брат, глядя на меня, добродушно улыбался, очевидно, находя в этом большое удовольствие.
Ту же черту я замечаю в письмах матери. Она, очевидно, духовно была выше отца и его семьи, за исключением нешто Тат[ьяны] Адекс[андровны] Ергольской, с которой я прожил половину своей жизни и которая была замечательная по нравственным качествам женщина.
Кроме того, у обоих была еще другая36 черта, обусловливающая, я думаю, и их равнодушие к суждению людей, — это то, что они никогда, именно никогда никого, — это я уже верно знаю про брата, с которым прожил половину жизни, — никогда никого не осуждали. Наиболее резкое выражение отрицательного отношения к человеку выражалось у брата тонким, добродушным юмором и такою же улыбкой. То же самое я вижу по письмам моей матери и слышал от тех, которые знали ее.
В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало — это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: «Он никогда не осудил никого».
Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат и моя мать получили бы их.
Еще третья черта, выделявшая мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах. В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная и т. д. — были самые распространенные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем были неискреннее.
Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: «Ma bien douce amie, je ne pense qu’au bonheur d’être auprès de toi...»37 и т. п. Едва ли это было вполне искренно. Она же пишет в обращении всегда одинаковое: «mon bon ami»,38 и в одном из писем прямо говорит: «Le temps me paraît long sans toi, quoiqu’à dire vrai, nous ne jouissons pas beaucoup de ta société quand tu est ici»,39 и всегда подписывается одинаково: «ta devouée Marie».40
Детство свое мать прожила частью в Москве, частью в деревне с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волконским.41
II
Про деда я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-аншефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б....».
За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку и, женившись на княжне Екатерине Дмитриевне Трубецкой, поселился в полученном от своего отца Сергея Федоровича имении Ясной Поляне.
Княгиня Екатерина Дмитриевна рано умерла, оставив моему деду единственную дочь Марью. С этой-то сильно любимой дочерью и ее компаньонкой француженкой и прожил мой дед до своей смерти около 1816 года.
Дед мой считался очень строгим хозяином, но я никогда не слыхал рассказов о его жестокостях и наказаниях, столь обычных в то время. Я думаю, что они были, но восторженное уважение к важности и разумности было так велико в дворовых и крестьянах его времени, которых я часто расспрашивал про него, что хотя я и слышал осуждения моего отца, я слышал только похвалы уму, хозяйственности и заботе о крестьянах и, в особенности, огромной дворне моего деда. Он построил прекрасные помещения для дворовых и заботился о том, чтобы они были всегда не только сыты, но и хорошо одеты и веселились бы. По праздникам он устраивал для них увеселения, качели, хороводы. Еще более он заботился, как всякий умный помещик того времени, о благосостоянии крестьян, и они благоденствовали, тем более, что высокое положение деда, внушая уважение становым, исправникам и заседателям, избавляло их от притеснения начальства.
Вероятно, у него было очень тонкое эстетическое чувство. Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я еще застал огромный, в три обхвата вяз, росший в клину липовой аллеи и вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов. По утрам он гулял в аллее, слушая музыку. Охоты он терпеть не мог, а любил цветы и оранжерейные растения.
Странная судьба и самым странным образом свела его с той самой Варенькой Энгельгардт, за отказ от которой он пострадал во время своей службы. Варенька эта вышла за князя Сергея Федоровича Голицына, получившего вследствие этого всякого рода чины, ордена и награды. С этим-то Сергеем Федоровичем и его семьей, следовательно и с Варварой Васильевной, сблизился мой дед до такой степени, что мать моя была с детства обручена одному из десяти сыновей Голицына и что оба старые князья разменялись портретными галлереями (разумеется, копиями, написанными крепостными живописцами). Все эти портреты Голицыных и теперь в нашем доме, с князем Сергеем Федоровичем в андреевской ленте и рыжей толстой Варварой Васильевной — кавалерственной дамой. Однако сближению этому не суждено было совершиться: жених моей матери, Лев Голицын, умер от горячки перед свадьбой, имя которого мне, 4-му сыну, дано в память этого Льва. Мне говорили, что маменька очень любила меня и называла: mon petit Benjamin.42
Думаю, что любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз. Брак ее с моим отцом был устроен родными ее и моего отца. Она была богатая, уже не первой молодости, сирота, отец же был веселый, блестящий молодой человек, с именем и связями, но с очень расстроенным (до такой степени расстроенным, что отец даже отказался от наследства) моим дедом Толстым состоянием. Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой француженкой m-elle Hénissienne, про которую я слышал от тетушек и которая кончилась, как кажется, разочарованием. M-elle Hénissienne эта вышла замуж за двоюродного брата матери, князя Михаила Волхонского, деда теперешнего писателя Волхонского. Вот что пишет моя мать про свою дружбу с этой m-elle Hénissienne. Пишет она про свою дружбу по случаю дружбы двух девиц, живших у нее в доме: «Je m’arrange très bien avec toutes les deux: je fais de la musique, je ris et je folâtre avec l’une et je parle sentiment, ou je médis du monde frivole avec l’autre, je suis aimée à la folie par toutes les deux, je suis la confidente de chacune, je les concilie, quand elles sont brouillées, car il n’y eut jamais d’amitié plus querelleuse et plus drôle à voir que la leur: ce sont des bouderies, des pleurs, des réconciliations, des injures, et puis des transports d’amitié exaltée et romanesque. Enfin j’y vois comme dans un miroir l’amitié qui a animé et troublé ma vie pendant quelques années. Je les regarde avec un sentiment indéfinissable, quelquefois j’envie leurs illusions, que je n’ai plus, mais dont je connais la douceur; disant le franchement, le bonheur solide et réel de l’âge mûr vaut-il les charmantes illusions de la jeunesse, où tout est embelli par la toute puissance de l’imagination? Et quelquefois je souris de leur enfantillage».43
Третье сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко, журнал поведения которого она вела по-русски, в котором она записывала его проступки и читала ему. Из этого журнала видно страстное желание сделать всё возможное для наилучшего воспитания Коко и вместе с тем очень неясное представление о том, что нужно для этого. Так, например, она выговаривает ему за то, что он слишком чувствителен и плачет при виде страданий животных. Мужчине, по ее понятиям, надо быть твердым. Другой недостаток, который она старается исправлять в нем, — это то, что он «задумывается» и вместо bonsoir44 или bonjour45 говорит бабушке: «Je vous remercie».46
Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки.
Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков был духовный облик моей матери в моем представлении.
Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился47 ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне.
Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая. Семья отца состояла из бабушки старушки, его матери, ее дочери, моей тетки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и ее воспитанницы Пашеньки; другой тетушки, как мы называли ее, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме дедушки и прожившей всю жизнь в доме моего отца; учителя Федора Ивановича Ресселя, описанного мною довольно верно в «Детстве».
Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я — меньшой, и меньшая сестра Машенька, вследствие родов которой и умерла моя мать.48 Замужняя очень короткая жизнь моей матери, — кажется не больше 9 лет, — была счастливая и хорошая. Жизнь эта была очень полна49 и украшена любовью всех к ней и ее ко всем, жившим с нею. — Судя по письмам, я вижу, что жила она тогда очень уединенно. Никто почти, кроме близких соседей Огаревых и родственников, случайно проезжавших по большой дороге и заезжавших к нам, не посещал Ясной Поляны. Жизнь матери проходила в занятиях с детьми, в вечерних чтениях вслух романов для бабушки50 и серьезных чтениях, как «Эмиль» Руссо, для себя и рассуждениях о читанном, в игре на фортепиано, в преподавании итальянского <языка> одной из теток, в прогулках и домашнем хозяйстве. Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно, беззаботно, без напоминания о конце. Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти. Никто не умирал, никто серьезно не болел,51 расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. — Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи.
III
Всё это я описываю по рассказам и письмам. Теперь же начинаю о том, что я пережил и помню.
Не буду говорить о смутных младенческих, неясных воспоминаниях, в которых не можешь еще отличить действительности от сновидений. Начну с того, что я ясно помню, с того места и тех лиц, которые окружали меня с первых лет. Первое место среди этих лиц занимает, хотя и не по влиянию на меня, но по моему чувству к нему, разумеется, мой отец.
Отец мой с молодых лет оставался единственным сыном своих родителей. Младший брат его Илинька был ушиблен в детстве, стал горбатым и умер в детстве. В 12-ом году отцу было 17 лет, и он, несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей, поступил в военную службу. В то время кн. Ник. Ив. Горчаков, близкий родственник моей бабушки кн. Горчаковой, был военным министром, а другой брат, Андрей Иванович, был генералом, командовавшим чем-то в действующей армии, и отца зачислили к нему адъютантом. Он проделал походы 13—14 годов и в 14 году где-то в Германии, будучи послан курьером, был французами взят в плен, от которого освободился только в 15 году, когда наши войска вошли в Париж. Отец в 20 лет уже был не невинным юношей, а еще до поступления на военную службу, стало быть, лет 16-ти, был соединен родителями, как думали тогда, для его здоровья, с дворовой девушкой. От этой связи был сын Мишенька, которого определили в почтальоны и который при жизни отца жил хорошо, но потом сбился с пути и часто уже к нам, взрослым братьям, обращался за помощью. Помню то странное чувство недоумения, которое я испытывал, когда этот впавший в нищенство брат мой, очень похожий (более всех нас) на отца, просил нас о помощи и был благодарен за 10, 15 рублей, которые давали ему.
После кампании отец, разочаровавшийся в военной службе — это видно по письмам — вышел в отставку и приехал в Казань, где, совсем уже разорившийся, мой дед был губернатором. В Казани же была выдана сестра отца, Пелагея Ильинична, за Юшкова. Дед скоро умер в Казани же, и отец остался с наследством, которое не стоило всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью, сестрой и кузиной на руках. В это время ему устроили женитьбу на моей матери, и он переехал в Ясную Поляну, где, прожив 9 лет с матерью, овдовел и где уже на моей памяти жил с нами.
Отец был среднего роста, хорошо сложенный, живой сангвиник, с приятным лицом и с всегда грустными глазами.
Жизнь его проходила в занятиях хозяйством, в котором он, кажется, не был большой знаток, но в котором он имел для того времени большое качество: он был не только не жесток, но скорее добр и слаб. Так что и за его время я никогда не слыхал о телесных наказаниях. Вероятно, эти наказания производились. В то время трудно было себе представить управление без употребления этих наказаний, но они, вероятно, были так редки и отец так мало принимал в них участия, что нам, детям, никогда не удавалось слышать про это. Уже только после смерти отца я в первый раз узнал, что такие наказания совершались у нас. Мы, дети, с учителем возвращались с прогулки и подле гумна встретили толстого управляющего Андрея Ильина и шедшего за ним, с поразившим нас печальным видом, помощника кучера, кривого Кузьму, человека женатого и уже немолодого. Кто-то из нас спросил Андрея Ильина, куда он идет, и он спокойно отвечал, что идет на гумно, где надо Кузьму наказать. Не могу описать ужасного чувства, которое произвели на меня эти слова и вид доброго и унылого Кузьмы. Вечером я рассказал это тетушке Татьяне Александровне, воспитывавшей нас и ненавидевшей телесное наказание, никогда не допускавшей его для нас, а также и для крепостных там, где она могла иметь влияние. Она очень возмутилась тем, что я рассказал ей, и с упреком сказала: «Как же вы не остановили его?» Ее слова еще больше огорчили меня. Я никак не думал, чтобы мы могли вмешиваться в такое дело, а между тем оказывалось, что мы могли. Но уже было поздно, и ужасное дело уже было совершено.
Возвращаюсь к тому, что я знал про отца и как представляю себе его жизнь. Занятие его составляло хозяйство и, главное, процессы, которых тогда было очень много у всех и, кажется, особенно много у отца, которому надо было распутывать дела деда. Процессы эти заставляли отца часто уезжать из дома. Кроме того, уезжал он часто и для охоты — и для ружейной, и для псовой. Главными товарищами его по охоте были его приятель, старый холостяк и богач Киреевский, Языков, Глебов, Исленев. Отец разделял общее тогда свойство помещиков — пристрастие к некоторым любимцам из дворовых. Такими любимцами его были два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, ловкие ребята и лихие охотники. Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще много читал. Он собирал библиотеку, состоящую, по тому времени, в французских классиках,52 исторических и естественно-исторических сочинениях — Бюфон, Кювье. Тетушки говорили мне, что отец поставил себе за правило не покупать новых книг, пока не прочтет прежних. Но, хотя он и много читал, трудно верить, чтобы он одолел все эти Histoires des croisades et des papes,53 которые он приобретал в библиотеку. Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был54 не то что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. В одном письме из Москвы к матери он пишет в своем шуточном тоне про Юшкова Осипа Ивановича, брата своего зятя: «Осип Иванович воображает, потому что шталмейстер. Но я ни крошечки не боюсь его. У меня есть свой шталмейстер». Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За всё мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним.
Помню его в его кабинете, куда мы приходили к нему прощаться, а иногда просто поиграть, где он с трубкой сидел на кожаном диване и ласкал нас и иногда, к великой радости нашей, пускал к себе за спину на кожаный диван и продолжал или читать или разговаривать с стоящим у притолки двери приказчиком или с С. И. Языковым, моим крестным отцом, часто гостившим у нас.55 Помню, как он приходил к нам вниз и рисовал нам картинки, которые казались нам верхом совершенства. Помню, как он раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина: «К морю»: «Прощай, свободная стихия» и «Наполеон»: «Чудесный жребий совершился: угас великий человек» и т. д.... Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи, и он, прослушав меня, как-то значительно переглянулся с бывшим тут Языковым. Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моем чтении, и был очень счастлив этим. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином, как и бабушка, и тетушка, и мы, дети, смеялись, слушая его. Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сертук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в Графе Нулине. Помню, как мы с ним ходили гулять и как увязавшиеся за ним молодые борзые, разрезвившись по нескошенному лугу, на котором высокая трава подстегивала их и щекотала под брюхом, летали кругом с загнутыми на бок хвостами, и как он любовался ими. Помню, как для охотничьего праздника, 1-го сентября, мы все выехали в линейке к отъемному лесу, в котором была посажена лисица, и как гончие гоняли ее и где-то — мы не видели — борзые поймали ее. Помню особенно ясно садку волка. Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли соструненного, большого, с связанными ногами, серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дергаться и злобно грыз струнку. Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «пущай». Вилы подняли, волк поднялся, постоял секунд десять. Но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные, верховые полетели вниз по полю. И волк ушел. — Помню, отец что-то выговаривал и сердито махал рукой, возвращаясь домой.
Самые же приятные мои воспоминания о нем — это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладыванья пасьянса. Отец со всеми бывал учтив и ласков, но с бабушкой он был всегда как-то особенно ласково подобострастен. Сидит, бывало, бабушка, с своим длинным подбородком в чепце с рюшем и бантом, на диване и раскладывает карты, понюхивая изредка из золотой табакерки. Рядом с диваном сидит на кресле тульская оружейница Петровна в своей куртушке с патронами и прядет и стукает клубком изредка об стену, где она уже сделала клубком выемку. Петровна эта — торговка, почему-то полюбилась бабушке, и она гостит часто у нас и всегда сидит рядом с бабушкой в гостиной на диване. На креслах сидят тетушки, и одна из них читает вслух. На одном из кресел, продавив в нем себе ямку, лежит чернопегая хортая Милка, любимая резвая собака отца, с прекрасными черными глазами. Мы приходим прощаться, а иногда сидим тут же. Прощаемся, всегда целуясь с бабушкой и тетушками, целуясь рука в руку. Помню, раз в середине пасьянса и чтения отец останавливает читающую тетушку, указывает в зеркало и шепчет что-то.
Мы все смотрим туда же.
Это официант Тихон, зная, что отец в гостиной, идет к нему в кабинет брать его табак из большой складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец видит его в зеркало и смеется на его на цыпочках осторожно шагающую фигуру.
Тетушки смеются. Бабушка долго не понимает, а когда понимает — радостно улыбается. Я восхищаюсь добротой отца и, прощаясь с ним, с особенной нежностью целую его белую жилистую руку.
Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер.
Но об этом после. Теперь о следующих членах нашей семьи, среди которых прошло мое детство.
IV
Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная — она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная — сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном — женщина. Кроме того, как дочь старшего в роде,56 она пользовалась большим уважением всех Горчаковых: бывшего военного министра Николая Ивановича и Андрея Ивановича и сыновей вольнодумца Дмитрия Петровича — Петра, Сергея и Михаила Севастопольского. Дед мой Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное — доверчивый. В имении его Белевского уезда, Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами, — кончилось тем, что большое имение его жены всё было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани. Дед, как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали,57 тайно от мужа брала приношения. В Казани бабушка выдала меньшую дочь Пелагею за Юшкова, старшая, Александра, еще в Петербурге была выдана за графа Сакена. После смерти мужа в Казани и женитьбы отца моя бабушка поселилась с моим отцом в Ясной Поляне, и тут я застал ее уже старухой и хорошо помню ее.
Отца бабушка страстно любила и нас, внуков, забавляясь нами, любила тетушек, но, мне кажется, не совсем любила мою мать, считая ее недостойной моего отца и ревнуя его к ней. С людьми, прислугой она не могла быть требовательна, потому что все знали, что она первое лицо в доме, и старались угождать ей, но с своей горничной Гашей она отдавалась своим капризам и мучила ее, называя: «вы, моя милая» и требуя от нее того, чего она не спрашивала, и всячески мучая ее. И странное дело, Гаша, Агафья Михайловна, которую я знал хорошо, заразилась манерой капризничать бабушки и с своей девочкой, и с своей кошкой, и вообще с существами, с которыми могла быть требовательна, была так же капризна, как бабушка с нею.
Самые ранние воспоминания мои о бабушке, до нашей поездки в Москву и жизни там, сводятся к трем сильным, связанным с нею, впечатлениям. Первое — это то, как бабушка умывалась и каким-то особенным мылом пускала на руках удивительные пузыри, которые, мне казалось, только она одна могла делать. Нас нарочно приводили к ней, — вероятно, наше удивление и восхищение перед ее мыльными пузырями забавляло ее, — чтобы видеть, как она умывалась. Помню: белая кофточка, юбка, белые старческие руки и огромные, поднимающиеся на них пузыри и ее довольное, улыбающееся белое лицо. Второе воспоминание — это было то, как ее без лошади на руках вывезли камердинеры отца в желтом кабриолете с ресорами, в котором мы ездили кататься с Федором Ивановичем, в мелкий Заказ для сбора орехов, которых в этом году было особенно много. Помню чащу частого и густого орешника, в глубь которого, раздвигая и ломая ветки, Петруша и Матюша ввозили желтый кабриолет с бабушкой и как нагибали ей ветки с гроздями спелых, иногда высыпавшихся орехов, и как бабушка сама рвала их и клала в мешок, и как мы, где сами гнули ветки, где Федор Иванович удивлял нас своей силой, нагибая нам толстые орешины, а мы обирали со всех сторон и все-таки видели, что еще оставались не замеченные нами орехи, когда Федор Иванович пускал их, и кусты, медленно цепляясь, расправлялись. Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгрызаемые девушками, которые были с нами, орехи, и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, белые ядра. Мы собирали в карманы и подолы и несли в кабриолет, и бабушка принимала и хвалила нас. Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце — соединились в одно радостное впечатление. Мне казалось, что, как мыльные пузыри могли быть только у бабушки, так и лес, и орехи, и солнце, и те[нь] могли быть только при бабушке в желтом кабриолете, которую везут Петруша и Матюша.
Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание — это ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степаныч. Лев Степаныч был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я зазнал его), остаток старинного барства, барства деда.
Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.
Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович с своими белыми глазами, в синем длинном сертуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампадка перед золочеными иконами, бабушка, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степаныча: «Продолжать прикажете?» — «Да, продолжайте». — «Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать». — «Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие». Получив согласие султана, Шехерезада начала так: «У одного владетельного царя был единственный сын...»
И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч говорить историю Камаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.
Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка. Расскажу после о моих дальнейших впечатлениях о бабушке во время переезда в Москву и жизни там, теперь же расскажу, что знаю и помню о другом важном для моего детства лице — жившей у нас родной тетке моей, Александре Ильиничне графине Остен-Сакен.
V
Тетушка Александра Ильинична очень рано в Петербурге была выдана за остзейского богатого графа Остен-Сакена. Партия казалась очень блестящая, но кончившаяся в смысле супружества очень печально для тетушки, хотя, может быть, последствия этого брака были благотворны для ее души. Тетушка Aline, как ее звали в семье, была, должно быть, очень привлекательна, с своими большими голубыми глазами и кротким выражением белого лица, какою она 16-летней девушкой изображена на очень хорошем портрете.
Скоро после свадьбы Остен-Сакен уехал с молодой женой в свое большое остзейское имение, и там всё больше и больше стала проявляться его душевная болезнь, выражавшаяся сначала только очень заметной беспричинной ревностью. На первом же году своей женитьбы, когда тетушка была уже на сносях беременна, болезнь эта так усилилась, что на него стали находить минуты полного сумашествия, во время которых ему казалось, что враги его, желающие отнять у него его жену, окружают его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску, и они сейчас едут, чтобы она готовилась.
Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок и, дав один тетушке, сказал ей, что если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга. Испуганная, ошеломленная тетушка взяла пистолет и хотела уговорить мужа, но он не слушал ее и только поворачивался назад, ожидая погони, и гнал кучера. На беду на проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж, и он вскрикнул, что всё погибло, и велел ей стрелять в себя, и сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидав, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес раненую, окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетки скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее и свезли к пастору, который, как умел, перевязал ей рану и послал за доктором. Рана была в правой стороне груди на вылет (тетушка показывала мне оставшийся след) и была не тяжелая. В то время, как она, выздоравливая, всё еще беременная, лежала у пастора, муж ее, опомнившийся, приезжал к ней и, рассказав пастору историю о том, как она нечаянно была ранена, попросил свидания с ней. Свидание это было ужасно; он, хитрый, как все душевнобольные, притворился раскаивающимся в своем поступке и только озабоченным ее здоровьем. Посидев с ней довольно долго, совершенно разумно обо всем разговаривая, он воспользовался той минутой, когда они остались одни, чтобы попытаться исполнить свое намерение. Как бы заботясь об ее здоровье, он попросил ее показать ему язык, и когда она высунула его, схватился одной рукой за язык, а другой выхватил приготовленную бритву с намерением отрезать его. Произошла борьба, она вырвалась от него, закричала, вбежали люди, остановили и увели его.
С тех пор сумасшествие его совершенно определилось, и он долго жил в каком-то заведении для душевнобольных, не имея никаких сношений с тетушкой. Вскоре после этого тетушку перевезли в родительский дом в Петербург, и там она родила уже мертвого ребенка. Боясь последствий огорчения от смерти ребенка, ей сказали, что ребенок ее жив, и взяли родившуюся в то же время у знакомой прислуги, жены придворного повара, девочку. Эта девочка — Пашенька, которая жила у нас и была уже взрослой девушкой, когда я стал помнить себя. Не знаю, когда была открыта Пашеньке история ее рождения, но, когда я знал ее, она уже знала, что она не была дочь тетушки.
Тетушка Александра Ильинична после случившегося с нею жила у своих родителей, потом у моего отца и потом после смерти отца была нашей опекуншей, а когда мне было 12 лет, умерла в Оптиной пустыни.
Тетушка эта была истинно религиозная женщина. Любимые ее занятия были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестною матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас в доме.
Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуги, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим всё, что у нее было.
Горничная Гаша, после смерти бабушки перешедшая к ней, рассказывала мне, как она во время московской жизни, идя к заутрени, старательно на цыпочках проходила мимо спящей горничной и сама делала всё то, что по принятому обычаю обычно делалось горничной. В пище, одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню особенный кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами, поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах.
Помню, как она была всегда одинаково ласкова и добра точно так же со всеми важными мужчинами и дамами, как и с монахинями, странниками и странницами.
Помню, как зять ее Юшков любил шутить над ней и как раз из Казани прислал большой ящик, посылку на ее имя. В ящике оказался другой ящик, в том еще третий и т. д. до маленькой коробочки, в которой в вате лежал фарфоровый монах. Помню, как она добродушно смеялась, показывая тетушке эту посылку. Помню еще, как за обедом отец рассказывал, как она будто вместе с своей кузиной Молчановой ловила в церкви уважаемого ими священника, чтобы получить от него благословение. Отец рассказывал это в виде травли, как будто бы Молчанова отхватила священника от царских дверей, он бросился в северные. Молчанова дала угонку, пронеслась, и тут-то Aline захватила его. Помню ее милый, добродушный смех и сияющее удовольствием лицо. То религиозное чувство, которое наполняло ее душу, очевидно, было так важно для нее, было до такой степени выше всего остального, что она не могла сердиться, огорчаться чем-нибудь, не могла приписывать мирским делам ту важность, которая им обыкновенно приписывается. Она заботилась о нас, когда была нашей опекуншей, но всё, что она делала, не поглощало ее души, всё было подчинено служению богу, как она понимала это служение.
VI
Третье и самое важное [лицо] в смысле влияния на мою жизнь была тетенька, как мы называли ее, Татьяна Александровна Ергольская. Она была очень дальняя по Горчаковым родственница бабушке. Она и сестра ее Лиза, вышедшая потом за графа Петра Ивановича Толстого, остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Было еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Тат. Сем. Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая — бабушке. Танинька, как ее звали у нас, была одних лет с отцом, родилась в 1795 году, воспитывалась совершенно наравне с моими тетками и была всеми нежно любима, как и нельзя было не любить ее за ее твердый, решительный, энергичный и вместе с тем самоотверженный характер. Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след обжога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. «Я сделаю», сказала она. «Не сделаешь», сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. «Вот приложи это к руке», сказал он. Она вытянула белую руку, — тогда девочки ходили всегда декольте, — и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки. Застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола.
Такая она была во всем решительная и самоотверженная. Должно быть, она была очень привлекательная с своей жесткой черной курчавой, огромной косой и агатово-черными глазами и оживленным, энергическим выражением. В. И. Юшков, муж тетки Пелагеи Ильиничны, большой волокита, часто уже стариком, с тем чувством, с которым говорят влюбленные про прежний предмет любви вспоминал про нее: «Toinette, oh, elle était charmante!»58 Когда я стал помнить ее, ей было уже за сорок, и я никогда не думал о том, красива или некрасива она. Я просто любил ее, любил ее глаза, улыбку, смуглую, широкую, маленькую руку с энергической поперечной жилкой.
Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. В ее бумагах, в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году, 6 лет после смерти моей матери, записка:
«16 Août 1836. Nicolas m’a fait aujourd’hui une étrange proposition — celle de l’épouser, de servir de mère à ses enfants et de ne jamais les quitter. J’ai refusé la première proposition, j’ai promis de remplir l’autre — tant que je vivrai».59
Так она записала, но никогда ни нам, никому не говорила об этом. После смерти отца она исполнила второе его желание. У нас были две родные тетки и бабушка. Все они имели на нас больше прав, чем Татьяна Александровна, которую мы называли тетушкой только по привычке, так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней. Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней.
Она была воспитана барышней богатого дома — говорила и писала по-французски лучше, чем по-русски, прекрасно играла на фортепьяно, но лет 30 не дотрогивалась до фортепьяно. Она стала играть только уже, когда я взрослым учился играть, и иногда, играя в четыре руки, удивляла меня правильностью и изяществом своей игры. К прислуге она была добра, никогда сердито не говорила с ней, не могла переносить мысли о побоях или розгах, но считала, что крепостные — крепостные и обращалась с ними, как барыня. Но, несмотря на то, ее, отличая от других, любили все люди. Когда она скончалась и ее несли по деревне, из всех домов выходили крестьяне и заказывали панихиду. Главная черта ее была любовь, но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе — любовь к одному человеку — к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь.— Она имела по своей любви к нам наибольшие права на нас, но родные тетки, особенно Пелагея Ильинична, когда она нас увезла в Казань, имела внешние права, и она покорялась им, но любовь ее от этого не ослабевала. Она жила у сестры, гр. Л. А. Толстой, но жила душой с нами и, как только можно было, возвращалась к нам. То, что она последние годы своей жизни, около 20 лет, прожила со мной в Ясной Поляне, было для меня большим счастьем. Но как мы не умеем ценить наше счастье, тем более, что истинное счастье всегда негромко, незаметно. Я ценил, но далеко не достаточно. Она любила у себя в комнате в разных посудинках держать сладенькое: винные ягоды, пряники, финики, и любила покупать и угощать этим первого меня. Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как я отказывал ей.
Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: «Вот что, mes chers amis,60 комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь». Такая она была вся с самых первых времен моего детства, когда еще я не мог понимать ее.
Я сказал, что тетинька Татьяна Александровна имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни. Хотя это воспоминание уже не детства, а взрослой жизни, я не могу не вспомнить моей холостой жизни с ней в Ясной Поляне, в особенности осенними и зимними длинными вечерами. И эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием.
Комната ее была такая: в левом углу была шифоньерка с бесчисленными вещицами, ценными только для нее, в правом — кивот с иконами и большим, в серебряной ризе, спасителем; посередине диван, на котором она спала, перед ним стол. Направо дверь к ее горничной и другой диван, на котором спала добродушная старушка Наталья Петровна, жившая с ней, не для нее, а потому, что ей негде было жить. Между окном под зеркалом был ее письменный столик с баночками и вазочками, в которых были сладости: пряники, финики, которыми она угощала меня. У окна два кресла и направо от двери вышитое покойное кресло, на котором она любила, чтобы я сидел, и я часто сидел на этом кресле по вечерам.61
Главная прелесть этой жизни была в отсутствии всякой матерьяльной заботы, добрых отношениях ко всем, твердых, несомненно, добрых отношениях к ближайшим лицам, которые никем не могли быть нарушены, и в неторопливости, в несознавании убегающего времени.62 Этим вечерам я обязан лучшими своими мыслями, лучшими движениями души. Сидишь на этом кресле, читаешь, думаешь, изредка слушаешь ее разговоры с Натальей Петровной или с Дунечкой, горничной, всегда добрые, ласковые, перекинешься с ней словом и опять сидишь, читаешь, думаешь.63 Это чудное кресло стоит и теперь у меня, но оно уж не то.
Тогда можно было сказать: «Wer darauf sitzt, der ist glücklich, und der glückliche bin ich».64 — И действительно, я был истинно счастлив, когда сидел на этом кресле. После дурной жизни в Туле, у соседей, с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку, я — ее милую, энергическую, она — мою грязную, порочную руку, поздороваешься тоже по старой привычке по-французски, пошутишь с Натальей Петровной и сядешь на покойное кресло. Она знает всё, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же ровной лаской, с любовью. Сижу на кресле, читаю, думаю, прислушиваюсь к разговору ее с Натальей Петровной. То вспоминают старину, то раскладывают пасьянс, то замечают предзнаменования, то шутят о чем-нибудь, и обе старушки смеются, особенно тетинька, детским, милым смехом, который я сейчас слышу. Рассказываю я про то, что жена знакомого изменила мужу, и говорю, что муж, должно быть, рад, что освободился от нее. И вдруг тетинька, сейчас только говорившая с Натальей Петровной о том, что нарост на свече означает гостя, поднимает брови и говорит, как дело, давно решенное в ее душе, что муж не должен этого делать, потому что погубит совсем жену. Потом она рассказывает мне про драму на дворне, про которую рассказывала ей Дунечка, потом перечитывает письмо от сестры Машеньки, которую она любит если не больше, то так же, как меня, и говорит про ее мужа, своего родного племянника, не осуждая, а грустя о том горе, которое он сделал Машеньке. Потом я опять читаю, она перебирает свои вещицы — всё воспоминания. Главные два свойства ее жизни, которые невольно заражали меня, была, во-первых, ее удивительная всеобщая доброта ко всем без исключения. Я стараюсь вспомнить и не могу ни одного случая, когда бы она рассердилась, сказала резкое слово, упрек, осудила бы, и не могу вспомнить ни одного случая за 30 лет жизни. Она говорила добро про другую тетушку, родную, которая жестоко огорчила ее, отняв нас у нее, не осуждая и мужа сестры, очень дурно поступавшего с ней. Про прислугу и говорить нечего. Она выросла в понятиях, что есть господа и люди, но пользовалась своим господством только для того, чтобы служить людям. Никогда она не выговаривала мне прямо за мою дурную жизнь, хотя страдала за меня. Брата Сергея, которого она тоже горячо любила, она также не упрекала и тогда, когда он сошелся с цыганкой. Единственный оттенок беспокойства о нем было то, что когда он долго не приезжал, она говаривала: «Что-то наш Сергеиус?» Только вместо Сережи — Сергеиус. Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — и не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью.
Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — любовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат — вечных мучений: «Dieu qui est la bonté même ne peut pas vouloir nos souffrances».65 Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву.
«Заходи, заходи, — скажет она, бывало. — А я только что говорю Наталье Петровне, что Nicolas зайдет еще к нам». Она часто называла меня именем отца, и это мне было особенно приятно, потому что показывало, что представление о мне и отце соединялось в ее любви к обоим. По этим поздним вечерам она бывала уже раздета, в ночной рубашке, с накинутым платком, с цыплячьими ножками в туфлях, и в таком же неглиже Наталья Петровна. «Садись, садись, пасьянс сделаем», говорила она, видя, что мне не хочется спать или тяжело одиночество. И эти незаконные, поздние сиденья мне особенно мило памятны. Бывало, скажет что-нибудь смешное Наталья Петровна или я, и она добродушно рассмеется, и тотчас же рассмеется и Наталья Петровна, и обе старушки долго смеются, сами не зная чему, а как дети, только потому, что они всех любят и их все любят и им хорошо.
Не одна любовь ко мне была радостна. Радостна была та атмосфера любви ко всем присутствующим, отсутствующим, живым и умершим людям и даже животным.
Я еще буду, если придется рассказать мою жизнь, много говорить про нее. Теперь скажу только про отношение народа, яснополянских крестьян к ней, выразившееся во время ее похорон. Когда мы несли ее по деревне, не было одного двора из 60, из которого не выходили бы люди и требовали остановки и панихиды. «Добрая была барыня, никому зла не сделала», говорили все. И ее любили и сильно любили за это. Лаодзе говорит, что вещи ценны тем, чего в них нет. Также и жизнь: главная цена ее в том, чтобы не было в ней дурного. И в жизни тетиньки Татьяны Александровны не было дурного. Это легко сказать, но трудно сделать. И я знал только одного такого человека.
Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просиявала, как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь.
И ей-то, ей-то я отказывал в той маленькой радости, которую ей доставляли финики, шеколад, и не столько для себя, а чтобы угощать меня же, и возможность дать от себя немножко денег66 тем, кто просил ее. Этого не могу вспомнить без мучительного укора совести. Милая, милая тетенька, простите меня. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait67 не в смысле того блага, которого для себя не взял в молодости, а в смысле того блага, которого не дал, и зла, которое сделал тем, которых уже нет.
VII
Немца нашего учителя Фед. Ив. Рёсселя я описал, как умел подробно, в Детстве под именем Карла Ивановича. И его история, и его фигуры, и его наивные счеты — всё это действительно так было. Про братьев и сестру я расскажу, если удастся, описывая мое детство. Но кроме братьев и сестры с 5-летнего возраста с нами росла ровесница мне Дунечка Темешова, и мне надо рассказать, кто она была и как попала к нам. В числе наших посетителей, памятных мне в детстве: мужа тетки, Юшкова, странного для детей вида, с черными усами, бакенбардами и в очках (о нем придется много говорить), и моего крестного отца С. И. Языкова, замечательно безобразного, пропахшего курительным табаком, с лишней кожей на большом лице, которую он передергивал в самые странные, беспрестанные гримасы, кроме этих двух и соседей, Огарева и Исленьева, посещал нас еще дальний родственник по Горчаковым, богач-холостяк Темешов, называвший отца братцем и питавший к нему какую-то восторженную любовь. Он жил в сорока верстах от Ясной Поляны, в селе Пирогове, и привез раз оттуда поросят с закорюченными колечками хвостиками, которых на большом подносе раскладывали на столе в официантской. Темешов, Пирогово и поросята соединялись у меня в воображении в одно.
Кроме того, Темешов был нам, детям, памятен еще тем, что он играл в зале на фортепиано какой-то плясовой мотив (он только это и умел играть) и заставлял нас плясать под эту музыку. Когда же мы спрашивали его, какой танец надо танцовать, он говорил, что можно все танцы танцовать под эту музыку. И мы любили пользоваться этим.
Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро уже должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась о пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, — это был Темешов. Что сказал Темешов отцу, упав перед ним на колени, я не помню, да и не слышал, а только потом узнал, что он упал на колени перед отцом потому, что привез с собой свою незаконную дочь Дуничку, про которую уже прежде сговорился с отцом с тем, чтобы отец принял ее на воспитание с своими детьми. С тех пор у нас появилась с широким, покрытым веснушками лицом девочка, моя ровесница, Дунечка, с своей няней Евпраксеей, высокой, сморщенной старухой, с висячим подбородком, как у индейских петухов, кадычком, в котором был шарик, который она нам давала ощупывать.
Появление в нашем доме Дунички связывалось с сложной имущественной сделкой между отцом и Темешовым. Сделка эта была вот какая.
Темешов был очень богат, законных детей у него не было. А было только две дочери: Дунечка и Верочка, горбатая девочка, от бывшей крепостной его, отпущенной на волю девушки Марфуши. Наследницами Темешова были его сестры. Он предоставлял им все остальные свои имения, а Пирогово, в котором он жил, он желал передать отцу с тем, чтобы ценность имения, 300 тысяч (про Пирогово всегда говорили, что это было золотое дно, и оно стоило гораздо больше), отец передал двум девочкам. Для того, чтобы устроить это дело, было придумано следующее: Темешов делал запродажную запись, по которой он продавал отцу Пирогово за 300 тысяч, отец же давал векселя трем посторонним лицам — Исленеву, Языкову и Глебову по сто тысяч каждый. В случае смерти Темешова отец получал имение и, объяснив Глебову, Исленеву и Языкову, с какой целью даны были на их имя векселя, выплачивал 300 тысяч, которые должны были итти двум девочкам.
Может быть, я ошибаюсь в описании всего плана, но знаю я несомненно то, что именье Пирогово перешло к нам после смерти отца и что были три векселя на имена Исленева, Глебова и Языкова, что опека выплатила эти векселя и первые два передали по 100 тысяч девочкам, Языков же присвоил себе эти не принадлежавшие ему деньги. Но об этом после.
Дунечка жила у нас и была милая, простая, спокойная, но не умная девочка и большая плакса. Помню, как меня, обученного уже французской грамоте, заставили учить ее буквы. Сначала у нас дело шло хорошо (мне и ей было по 5 лет), но потом, вероятно, она устала и перестала называть правильно ту букву, которую я ей показывал. Я настаивал. Она заплакала. Я тоже. И когда на наш рев пришли, мы ничего не могли выговорить от отчаянных слез. Другое помню о ней то, что когда оказалась похищенной одна слива с тарелки и не могли найти виновного, Федор Иванович с серьезным видом, не глядя на нас, сказал: что съел — это ничего, а если косточку проглотил, то может умереть.
Дунечка не вытерпела этого страха и сказала, что косточку она выплюнула. Еще помню ее отчаянные слезы, когда они с братом Митинькой затеяли игру, состоящую в том, чтобы плевать друг другу в рот маленькую медную цепочку, и она так сильно плюнула, а Митенька так широко раскрыл рот, что проглотил цепочку. Она плакала безутешно, пока не приехал доктор и не успокоил всех.
Она была не умная, но хорошая, простая девочка, а главное, до такой степени целомудренная, что68 между нами, мальчиками, и ею никогда не было никаких других, кроме братских отношений.
VIII
Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что я не помню этой связи и последовательности душевных состояний. Описывая же, как я делал до сих пор, отдельные лица, среди которых проходило мое детство, я не знаю, где остановиться в описании судьбы этих лиц: остановиться там, где кончается мое детство, не хочется, потому что, может быть, не придется уже вернуться к этим лицам, а лица эти интересны, продолжать же описание жизни этих лиц дальше моего детства, будет неясно для читателя, потеряна связь рассказа.
Буду продолжать, как придется. Едва ли успею написать всю свою жизнь, даже наверно не успею, и потому буду писать, как придется, без поправок. Всё лучше, чем ничего, для тех, которым может быть интересна моя жизнь, и для меня, переживающего и испытывающего много хорошего в этом переживании.
Итак, продолжаю, как хотел: описывая сначала тех ближайших людей прислуги, которые оставили во мне все добрую память, а потом сестру и братьев. Когда кончу эти описания, поведу уже рассказ по времени, хотя и несвязно, урывками, о том, что помню из сильнейших своих впечатлений, что прежде, что после. Итак, о прислуге:69 1) Прасковья Исаевна, 2) няня Татьяна Филипповна, 3) Анна Ивановна, 4) Евпраксея. Мущины: 1) Николай Дмитрич, 2) Фока Демидыч, 3) Аким, 4) Тарас, 5) Петр Семеныч [?], 6) Пимен, 7) камердинеры: Володя, 8) Петруша, 9) Матюша, 10) Василий Трубецкой, 11) кучер Николай Филипыч, 12) Тихон.
Прасковью Исаевну я довольно верно описал в Детстве. Всё, что я об ней писал, было действительно. Не знаю, почему это так было устроено — дом был большой, 42 комнаты. Прасковья Исаевна была почтенная особа — экономка, а между тем у нее, в ее маленькой комнатке, стояло наше детское суднышко. Помню, одно из самых приятных впечатлений было после урока или в середине урока сесть в ее комнатке и разговаривать с ней и слушать. Вероятно, она любила видеть нас в эти времена особенной счастливой и умиленной откровенности. «Прасковья Исаевна, а дедушка как воевал? Верхом?» кряхтя спросишь ее, чтобы только поговорить и послушать.
— Он всячески воевал, и на коне и пеший. Зато генерал àншеф был, — ответит она и, открывая шкап, достает смолку, которую она называла очаковским куреньем. По ее словам выходило, что эту смолку дедушка привез из-под Очакова. Зажжет бумажку об лампадку у икон и зажжет смолку, и она дымит приятным запахом.
Кроме той обиды, которую она мне нанесла, побив меня мокрой скатертью, как я описал это в Детстве, она еще другой раз обидела меня. В числе ее обязанностей было еще и то, чтобы, когда это нужно было, ставить нам клистиры. Раз утром, уже не в женской половине, а внизу, на половине Федора Ивановича, мы только что встали и старшие братья уже оделись, а я замешкался и только что собирался снимать свой халатик и одеваться, как быстрыми старушечьими шагами вошла Прасковья Исаевна с своими инструментами. Инструменты состояли из трубки, завернутой почему-то в салфетку так, что только желтоватая костяная трубочка виднелась из нее, и из блюдечка с деревянным маслом, в которое обмакивалась костяная трубочка. Увидев меня, Прасковья Исаевна решила, что тот, над кем тетинька велела сделать операцию, был я. В сущности, это был Митинька, но случайно или из хитрости, зная, что ему угрожает операция, которую мы все очень не любили, он поспешно оделся и ушел из спальни. И, несмотря на мои клятвенные уверения, что не мне назначена операция, она исполнила ее надо мной.
Кроме той преданности и честности ее, я особенно любил ее потому, что она с Анной Ивановной казалась мне представительницей таинственной старины жизни дедушки с Очаковым и курением.
Анна Ивановна жила на покое, и раза два она была в доме, и я видел ее. Ей, говорили, что было 100 лет, и она помнила Пугачева. У ней были очень черные глаза и один зуб. Она была той старости, которая страшна детям.
Няня Татьяна Филипповна, маленькая, смуглая, с пухлыми маленькими руками, была молодая няня, помощница старой няни Аннушки, которую я почти не помню именно потому, что я сознавал себя не иначе как с Аннушкой. И как я на себя не смотрел и не помню себя, какой я был, так не помню и Аннушку. Так, вновь прибывшую няню Дунечки, Евпраксею, с ее шариком на шее, я помню прекрасно. Помню, как мы чередовались щупать ее шарик, как я, как нечто новое, понял то, что няня Аннушка не есть всеобщая принадлежность людей. А что вот у Дунечки совсем особенная своя няня из Пирогова.
Няню Татьяну Филипповну я помню потому, что она потом была няней моих племянниц и моего старшего сына. Это было одно из тех трогательных существ из народа, которые так сживаются с семьями своих питомцев, что все свои интересы переносят в них и для своих семейных представляют только возможность выпрашивания и наследования нажитых денег. Всегда у них моты братья, мужья, сыновья. И такие же были, сколько помню, муж и сын и Татьяны Филипповны. Помню, она тяжело, тихо и кротко умирала в нашем доме на том самом месте, на котором я теперь сижу и пишу эти воспоминания.
Брат ее, Николай Филиппович, был кучер, которого мы не только любили, но к которому, как большей частью господские дети, питали великое уважение. У него были особенно толстые сапоги, пахло от него всегда приятно навозом, и голос у него был ласковый и звучный.
Обрываю начатое описание слуг по порядку. Это показалось мне скучно и не выходит. Буду описывать свою жизнь, вспоминая сколько могу, назад.
Да, но прежде скажу хоть несколько слов о камердинерах и Тихоне.
Встарину у всех бар, особенно у охотников, были любимцы. Такие были у моего отца два брата камердинеры Петруша и Матюша, оба красивые, сильные, ловкие охотники. Оба они были отпущены на волю и получили всякого рода преимущества и подарки от отца. Когда отец мой скоропостижно умер, было подозрение, что эти люди отравили его. Повод к этому подозрению подало то, что у отца были похищены все бывшие с ним деньги и бумаги, и бумаги только — векселя и другие — были подкинуты в московский дом через нищую. Не думаю, чтобы это была правда,70 но было возможно и это. Бывали часто такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства вдруг получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей. Трудно представить себе весь тот переход от полного рабства не только к свободе, но к огромной власти. Не знаю уж, как и отчего, но знаю, что это бывало, и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди, не могущие удовлетвориться тем, что получили, а естественно хотевшие подниматься всё выше и выше. Я этого, разумеется, не понимал, и мне они просто нравились — особенно Петруша, своей ловкостью, силой, мужественной красотой, чистотой одежды и ласковостью к нам, детям, и ко мне особенно. Я всегда просто любовался ими, видел в них особенных людей. Большое уважение к ним вызывали во мне те фарфоровые и деревянные крашеные куколки людей, собак, кошек, обезьян, которые стояли у них на окнах, в комнатах нижнего этажа, в которых они жили. Проходя мимо них, мы всегда с уважением смотрели на этих кукол. Это казалось мне чем-то особенным и важным. Оба они были холостые, и оба были нелюбимы дворней.
Тихон официант, тот, который таскал табак и которого мы очень любили, был человек совсем другого склада. Это был маленький, узенький человечек, весь бритый, с длинным, как это часто бывает у актеров комиков, промежутком между носом и твердо сложенным ртом и подвижным лбом и бровями над веселыми, серыми глазками. Он был у дедушки в оркестре флейтистом. Его обязанности в доме состояли в уборке парадных комнат и в служении за столом. Он был природный актер. Ему, очевидно, самому доставляло удовольствие представлять что попало и делать комические гримасы, которые приводили нас, детей, в восхищение. Все всегда над ним смеялись. И про него ходили между дворней рассказы о том, как он в похождении на деревне попал в пехтерь. По утрам он в чулках и куртке с веничком из прудового тростника убирал комнаты, днем сидел в передней и вязал чулки.
(Сюда следуют мои первые воспоминания, напечатанные в 12 томе 10-го изд., стр. 447.)
Да, столько впереди интересного, важного, что хотелось бы рассказать, а не могу оторваться от детства, яркого, нежного, поэтического, любовного, таинственного детства. Вступая в жизнь, мы в детстве чувствуем, сознаем всю ее удивительную таинственность, знаем, что жизнь не только то, что дают нам наши чувства, а потом стирается это истинное предчувствие или послечувствие всей глубины жизни. Да, удивительное было время. Вот мы кончили уроки, кончили прогулку и приведены в гостиную, чтобы итти к обеду. Гостиная — диван, большой, круглый, красного дерева стол, под прямым углом к столу по четыре кресла. Напротив дивана балко[нная] дверь и в простенках между ней и высокими окнами два зеркала в резных золоченых рамах. Бабушка сидит на левой стороне дивана с
— Что ж не дают обедать? — крикнет он своим бодрым и ласковым голосом. Из официантской выходит кто-нибудь из его камердинеров охотников: Володя, Матюша, Петруша (про них тоже надо рассказать).
— Сейчас подают.
И действительно, в огромно высокую дверь (темнокрасную, подмалеванную, двери такие и остались) входит в синем сертуке с высокими со сборками плечами дворецкий, бывшая вторая скрипка в оркестре дедушки, Фока Демидыч, с своими сходящимися поднятыми бровями и с очевидной гордостью и торжественностью объявляет:
— Кушанье поставлено.
Все поднимаются, отец подает руку бабушке, за ними следуют тетушки, Пашенька, мы с Федором Иванычем и кто-нибудь из живущих71 и Марья Герасимовна. Я подхожу (я помню это, как всегда помнится почему-то ярко один момент) с левой стороны к отцу, рука его касается моих волос, шеи, я люблю эту белую руку с красной характерной полосой на внешней выступающей части ладони и держу, и не смею, и, наконец, целую; рука пожимает мне щеку, и я умиленно счастлив. Проходим официантскую площадку перед лестницей и входим в большую залу. Почти за каждым стулом стоят лакеи с тарелками, которые они держат в левой руке у левой стороны груди. Если есть гости, то их лакеи всегда стоят за их стульями и служат им. На столе, покрытом работы своих ткачей грубоватой скатертью, графины с водой, кружки с квасом, ложки серебряные старые, ножи и вилки железные с деревянными ручками, стаканы самые простые, тонкие. Суп разливают в буфете, лакеи разносят к супу пирожки. Но нам не дают почему-то пирожков, и камердинер Петруша, особенно расположенный ко мне, потихоньку подсовывает мне пирожок. Как удивительно вкусен этот пирожок! За обедом, впрочем, всё удовольствие, всё радостно, всё вкусно, всё весело. Трудно только сидеть неподвижно, и если не позволяется шевелить верхней частью тела, то замещаешь это тем, что болтаешь усиленно под столом недостающими до полу толстыми ноженками в белых нитяных чулках, сделанными своим глухим Алексеем-сапожником башмаками. Всё вкусно, кроме иногда застрявшего во рту куска жилистой говядины, который мнешь, мнешь и, пока большие заняты разговорами, выплюнешь в маленькую ладонь и бросишь под стол. Вкусна каша, вкусен картофель печеный, репа, вкусны куры с огурцами и, главное, вкусно пирожное, всякое пирожное, оладьи, молочная лапша, хворостики, творог с сметаной. Весело слушать иногда разговоры старших, когда понимаешь их, и переговариваться с братьями о наших, одним нам интересных, предметах, и особенно весело смотреть на Тихона. Тихон — это бывшая флейта в оркестре дедушки, маленький веселый человечек с удивительным, как нам казалось, талантом комизма. Он стоит, бывало, за бабушкой или за отцом, вдруг, вытянув свои длинные бритые губы, взмахнет тарелкой и сделает комическую выкрутасу. Мы засмеемся. Кто-нибудь из больших оглянется, и Тихон стоит, как статуя, замерев в неподвижной позе с тарелкой у груди. Бывает за обедом и еще удовольствие, когда на меня обращают внимание и выставляют перед публикой мое искусство составлять шарады.
— Ну-ка, Левка пузырь (меня так звали, я был очень толстый ребенок), отличись новой шарадой! — говорит отец.
И я отличаюсь шарадой в таком роде: мое первое — буква, второе — птица, а всё — маленький домик. Это б., утка — будка. Пока я говорю, на меня смотрят и улыбаются, и я знаю, чувствую, что эти улыбки не значат то, что есть что-нибудь смешного во мне или моих речах, а значит то, что смотрящие на меня любят меня. Я чувствую это, и мне восторженно радостно на душе.
Обед кончается. Отцу подают закуренную трубку, он идет к себе, бабушка в гостиную, мы вниз, и начинается рисованье. Иногда приходит отец, говорит с Федором Иванычем по-немецки, удивляя нас своим выговором. Он говорит правильно: Sie — зи, ganz — ганц, а мы по-саксонски, как Федор Иваныч — си и янц, и с недоверием слушаем выговор отца. Он иногда рисует нам. Потом идем прощаться с бабушкой, тетушками, Николай Дмитрич, наш дядька, собирает наше платье, перевешивает на руку и желает нам покойной ночи и приятного сна. Иногда мы не спим и переговариваемся до тех пор, пока входит в темноте Федор Иваныч, высекает огонь, зажигает серничек синим огнем, потом свечку, ложится на свою постель с высокими подушками, тушит свечку, и я засыпаю.
Начну с младших. Митинька одним годом старше меня.
Нет еще. Не могу перейти к братьям. Надо упомянуть о буфетчике Василье Трубецком. Это был милый, ласковый человек, очевидно, любивший детей и потому любивший нас, особенно Сережу, того самого, у которого он потом и служил и помер. Помню добрую кривую улыбку его бритого лица, которое с морщинами и шеей было близко видно, и тоже особенный запах, когда он брал нас на руки и сажал на поднос (это было одним из больших удовольствий: «И меня! теперь меня!») и носил по буфету, таинственному для нас месту, с каким-то подземным ходом. — Одно из сильных воспоминаний, связанных с ним, был его отъезд в Щербачевку, курское именье, полученное отцом в наследство от Перовской. Это было (отъезд Василия Трубецкого) на святках, в то время, как мы, дети, и несколько дворовых в зале играли в
Это было всё очень удивительно и, вероятно, хорошо для больших, но для нас, детей, самое лучшее было дворовые.
Такие увеселения происходили первые дни рождества и под новый год, иногда и после, до крещенья. Но после нового года уже приходило мало народа, и увеселения шли вяло. Так это было в тот день, когда Василий уезжал в Щербачевку. Помню, в углу почти неосвещенной залы мы сидели кружком на домодельных, под красное дерево, с кожаными подушками деревянных стульях и играли в рублик. Один ходил и должен был найти рубль, а мы перепускали его из рук в руки, напевая: «пошел рублик, пошел рублик». Помню, одна дворовая особенно приятным и верным голосом выводила всё те же слова. Вдруг дверь буфета отворилась, и Василий, как-то особенно застегнутый, без подноса и посуды прошел через край залы в кабинет. Тут только я узнал, что Василий уезжает приказчиком в Щербачевку. Я понимал, что это было повышение, и рад был за Василья, и вместе с тем мне не только жаль было расстаться с ним; знать, что его не будет в буфете, не будет уж он нас носить на подносе, но я даже не понимал, не верил, чтобы могло совершиться такое изменение. Мне стало ужасно таинственно грустно, и напевы: «пошел рублик», сделались умильно трогательны. Когда же Василий вернулся от тетеньки и с своей милой кривой улыбкой подошел к нам, целуя нас в плечи, я испытал в первый раз ужас и страх перед непостоянством жизни и жалость и любовь к милому Василью.
Когда я после встречал Василья, я видел в нем уже хорошего или дурного приказчика брата, человека, которого я подозревал, и следа уже не было прежнего святого, братского, человечного чувства.
Теперь, кажется, могу перейти к братьям.
Митинька — годом старше меня. Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Знаю только по рассказам, что он в детстве был очень капризен: рассказывали, что на него находили такие капризы, что он сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него, потом так же злился и кричал, что няня смотрит на него. Знаю по рассказам, что маменька очень мучилась с ним. Он был ближе мне по возрасту, и мы больше играли с ним, но я не так любил его, как любил Сережу и как любил и уважал Николеньку. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Вероятно, ссорились и даже дрались, но, как это бывает у детей, эти драки не оставляли ни малейшего следа. И я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее. Я думаю, даже знаю, потому что испытал это, особенно в детстве, что любовь к людям есть естественное состояние души или, скорее, естественное отношение ко всем людям, и когда оно такое, его не замечаешь. Оно изменяется только тогда, когда не любишь (не не любишь, а боишься) кого-нибудь (так я боялся нищих, боялся одного Волхонского, который щипал меня; больше, кажется, никого) и когда особенно любишь, как я любил тетеньку Татьяну Александровну, брата Сережу, Николеньку, Василья, няню, главное Пашеньку. Ребенком я ничего особенного, кроме детских веселых глупостей, не помню о нем. Особенности его проявились и памятны мне уже в Казани, когда мы переехали в 40 году, и ему было 13 лет. До этого в Москве, я помню, что он не влюблялся, как я и Сережа, не любил особенно ни танцев, ни военных зрелищ, о которых расскажу после, и учился хорошо, усердно. Помню, учитель, студент Поплонский, дававший нам уроки, определил по отношению к учению нас, трех братьев, так: Сергей и хочет и может, Дмитрий хочет, но не может (это была неправда), и Лев и не хочет, и не может. Я думаю, что это была совершенная правда.
IX
Так что настоящие воспоминания мои о Митиньке начинаются с Казани. В Казани я, подражавший всегда Сереже, начал развращаться (тоже после расскажу). Не только с Казани, но еще прежде я занимался своей наружностью: старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митиньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, мужественен и то, что делал, доводил до предела своих сил. Когда с ним случилось, что он проглотил цепочку, он, сколько помню, не особенно беспокоился о последствиях этого, тогда как про себя помню, какой я испытал ужас, когда проглотил косточку французского чернослива, который дала мне тетенька, и как я торжественно, как бы перед смертью, объявил ей об этом несчастьи. Помню еще, как мы катались маленькими на салазках с крутой горы мимо закут (как весело было) и какой-то проезжий, вместо того, чтобы ехать по дороге, поехал на своей тройке на эту гору. Кажется, Сережа с деревенским мальчиком раскатился и, не удержав салазки, попал под лошадей. Ребята выкарабкались без ушибов. Тройка въехала на гору. Мы все были заняты происшествием: как выполз из-под пристяжной, как коренная испугалась и т. п. Митинька же подошел — мальчик лет 9-ти к проезжему и начал бранить его. Я помню, как меня удивило и не понравилось то, что он сказал, что за это, чтобы не смели ездить, где нет дороги, стоит на конюшню отправить. На языке того времени значило высечь. —
В Казани начались его особенности. Учился он хорошо, ровно, писал стихи очень легко, помню, прекрасно перевел Шиллера Der Knabe am Bach,73 но не предавался этому занятию. Мало общался с нами, всегда был спокоен, серьезен и задумчив. Помню, как он раз расшалился и как девочки пришли в восторг от этого. И мне стало завидно, и я подумал, что это от того, что он всегда серьезен. И я тоже хотел в этом подражать ему. Очень глупая была мысль у опекунши тетушки дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митиньке дан был Ванюша (Ванюша этот и теперь жив). Митинька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю: кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении.
Так он рос незаметно, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими, большими карими глазами. Он был велик ростом, худ, довольно силен — не очень, с длинными большими руками и сутуловатой спиной. Особенности его начались со времени вступления в университет, он был годом моложе Сергея, но поступил в университет с ним вместе на математический факультет только потому, что старший брат был математиком. Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он всё делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни.
В Митиньке, должно быть, была та драгоценная черта характера, которую я предполагал в матери и которую знал в Николеньке, и которой я был совершенно лишен, — черта совершенного равнодушия к мнению о себе людей. Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском, у Митеньки же этого совсем не было. Никогда не помню на его лице той удерживаемой улыбки, которая невольно выступает, когда вас хвалят. Всегда помню его серьезные, спокойные, грустные, иногда недобрые, миндалеобразные, большие карие глаза. С Казани мы только стали обращать на него внимание, и то только потому, что, тогда как мы с Сережей приписывали большое значение comme il faut, вообще внешности, он же был неряшлив и грязен, и мы осуждали его за это. Он не танцовал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик — подергиванье головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Особенность его первая проявилась во время первого говенья. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви.
Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на страстной неделе вычитывал все евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митинька выстаивал их и свел знакомство с священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи, никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митинька тотчас же с своим серьезным лицом взял и передал. Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор, но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое. Мы, главное — Сережа, водили знакомство с аристократическими товарищами и молодыми людьми, Митинька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митинькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам.
Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залой. В первой части верха, до хор, жил Митинька, в комнате за хорами жил Сережа и я. Мы, и я и Сережа, любили вещицы, убирали свои столики, как у больших, и нам давали и дарили для этого вещицы. Митинька никаких вещей не имел. Одну он взял из отцовских вещей, — это минералы. Он распределил их на деления и разложил их под стеклами в ящик. Так как мы, братья, да и тетушка, с некоторым презрением смотрели на Митиньку за его низкие вкусы и знакомства, то этот взгляд усвоили себе и наши легкомысленные приятели. Один из таких, очень недалекий человек, инженер Ес., не столько по нашему выбору наш приятель, но потому, что он лип к нам, один раз, проходя через комнату Митиньки, обратил внимание на минералы и спросил Митиньку. Ес. был несимпатичен, ненатурален. Митинька ответил неохотно. Ес. двинул ящик и потряс их. Митинька сказал: «Оставьте». Ес. не послушался. И что-то подшутил, кажется, назвал его Ноем. Митинька взбесился и своей огромной рукой ударил по лицу Ес. Ес. бросился бежать. Митинька за ним. Когда он прибежал в наши владения, мы заперли двери. Но Митинька объявил нам, что он исколотит его, когда он пойдет назад. Сережа и, кажется, Шувалов пошли усовещать Митиньку, чтобы пропустить Ес. Но он взял половую щетку и объявил, что непременно исколотит его. Не знаю, что бы было, если бы Ес. пошел через его комнату, но он сам просил как-нибудь провести его, и мы провели его, кое-где почти ползком, через пыльный
Таков был Митинька в свои минуты злобы, но вот каким он был, когда ничто не выводило его из себя. К нашему семейству как-то пристроилась, взята была из жалости, самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка, не знаю, какую ей дали фамилию. Любовь Сергеевна была плод кровосмешения Протасова (из тех Протасовых, от которых Жуковский). Как она попала к нам, — не знаю. Слышал, что ее жалели, ласкали, хотели пристроить, даже выдать замуж за Федора Ивановича, но всё это не удалось. Она жила сначала у нас, — я этого не помню; а потом ее взяла тетенька Пелагея Ильинична в Казань, и она жила у нее. Так что узнал я ее в Казани. Это было жалкое, кроткое, забитое существо. У нее была комнатка, и девочка ей прислуживала. Когда я узнал ее, она была не только жалка, но отвратительна. Не знаю, какая была у нее болезнь, но лицо ее было всё распухлое так, как бывают запухлые лица, искусанные пчелами. Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцовитыми, без бровей подушками. Такие же распухшие, глянцовитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту, вероятно, была та же опухоль. Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть. Волоса у нее были еще черные, но редкие, не скрывавшие голый череп. Вл. Ив. Юшков, муж тетиньки, недобрый шутник, не скрывал свое отвращение к ней. От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-та Любовь Сергеевна сделалась другом Митиньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И — удивительное дело — мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим, Митинька же был так нравственно высок, так независим от заботы о людском мнении, что никогда ни словом, ни намеком не показал, что он считает хорошим то, что делает. Он только делал. И это был не порыв, а это продолжалось всё время, пока мы жили в Казани.
Как мне ясно теперь, что смерть Митиньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер.74
Когда мы делились, мне, по обычаю, отдали именье, в котором жили, Ясную Поляну. Сереже, так как он был охотник до лошадей, а в Пирогове был конный завод, отдали Пирогово, он и желал этого, Митиньке и Николиньке отдали остальные два именья: Николиньке — Никольское, Митиньке — курское именье Щербачовку, доставшуюся от Перовской. У меня теперь есть записка Митиньки о том, как он смотрел на владение крепостными. — Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в сороковых годах совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и всё, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян. И в этом смысле была написана записка Митиньки очень серьезно, наивно и искренно. Он, малый двадцати лет (когда он кончил курс), брал на себя обязанность, считал, что не мог не взять обязанность руководить нравственностью сотен крестьянских семей и руководить угрозами наказаний и наказаниями. Так, как написано у Гоголя в письме к помещику. Я думаю и помнится, что Митинька читал эти письма, что на них указал ему острожный священник. Так и начал Митинька свои помещичьи обязанности. Но, кроме этих обязанностей помещика к крепостным, в то время была другая обязанность, неисполнение которой казалось немыслимо — это служба военная или гражданская. И Митинька, окончив курс, решил служить по гражданской части. Для того же, чтобы решить, какую именно службу избрать, он купил адрес-календарь и, рассмотрев все отрасли гражданской службы, решил, что самая важная отрасль — это законодательство. И, решив это, поехал в Петербург и там поехал к статс-секретарю второго отделения во время его приемов. Воображаю удивление Танеева, когда в числе просителей он остановился перед высоким, сутуловатым, плохо одетым (Митинька всегда одевался только для того, чтобы прикрыть тело), с спокойным и серьезным, [с] прекрасными глазами, лицом и, спросив, что ему надо, получил ответ, что он русский дворянин, кончил курс и, желая быть полезным отечеству, избрал своей деятельностью законодательство.
— Ваша фамилия?
— Граф Толстой.
— Вы нигде не служили?
— Я только кончил курс, и мое желание только в том, чтобы быть полезным.
— Какое же место вы желаете иметь?
— Мне всё равно, такое, в котором я мог бы быть полезен.
Серьезность искренняя так поразила Танеева, что он повез Митиньку во второе отделение и там передал его чиновникам. Должно быть, отношение чиновников к нему и, главное, к делу оттолкнуло Митиньку, и он не поступил во второе отделение. Знакомых у Митиньки в Петербурге не было никого, кроме правоведа Дмитрия Александровича Оболенского, который в наше казанское время был там стряпчим.
Митинька пришел к Оболенскому на дачу. Оболенский рассказывал мне, посмеиваясь. Оболенский был очень светский, с тактом, честолюбивый человек. Он рассказывал, как в то время, как у него были гости (вероятно, из высшего света, которого всегда держался Оболенский), Митинька пришел к нему через сад в фуражке, в нанковом пальто. «Я (Оболенский) сначала не узнал его, но, когда узнал, постарался le mettre à son aise,75 познакомил его с гостями и предложил ему снять пальто, но оказалось, что под пальто ничего не было». Он находил это излишним. Он сел и тотчас же, не стесняясь присутствием гостей, обратился к Оболенскому с тем же вопросом, как и к Танееву: где лучше служить, чтобы принести больше пользы? — Оболенскому, вероятно, с его взглядами на службу, представляющую только средство удовлетворения честолюбия, такой вопрос, вероятно, никогда не представлялся. Но с свойственным ему тактом и внешним добродушием он ответил, указав на различные места, и предложил свои услуги. Митинька, очевидно, остался недоволен и Оболенским, и Танеевым и уехал из Петербурга, не поступив там на службу. Он уехал к себе в деревню и в Судже, кажется, поступил в какую-то дворянскую должность и занялся хозяйством, преимущественно крестьянским.
После выхода его да и моего из университета я потерял его из вида.76 Знаю, что он жил тою же строгой, воздержной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до 25 лет, что было большою редкостью в то время. Знаю, что он сходился с монахами и странниками и очень сблизился с очень оригинальным человеком, жившим у нашего опекуна Воейкова, происхождение которого никто не знал. Звали его отцом Лукой. Он ходил в подряснике, был очень безобразен, маленький ростом, косой, черный, но очень чистоплотный и необычайно сильный. Он жал руку, как клещами, и говорил всегда как-то значительно и загадочно. Жил он у Воейкова подле мельницы, где построил маленький дом и развел необыкновенный цветник. Этого отца Луку Митинька увозил с собой и, как я слышал, водился с стариком старого заказа, скопидомом-помещиком, соседом Самойловым. —
Кажется, я был тогда уже на Кавказе, когда с Митинькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, я не видал его в это время. Знаю только, что соблазнителем его был очень внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек, меньшой сын Исленьева. Про него расскажу после, если успею. И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба, укоры совести сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после Севастопольской войны. Он был ужасен. Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне по его желанию принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее.
Я был особенно отвратителен в эту пору. Я приехал в Орел из Петербурга, где я ездил в свет и был весь полон тщеславия. Мне жалко было Митиньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он [умер] через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали.
————
Бросил хронологический способ изложения — думал, что будет лучше, но и этот способ мне не нравится. Не буду так отдельно описывать братьев С[ережу] и Н[иколиньку] и буду писать опять по порядку, как запомню.
Да, Фанфаронова гора. Это одно из самых далеких и милых, и важных воспоминаний. Старший брат Николенька был на 6 лет старше меня. Ему было, стало быть, 10—11, когда мне было 4 или 5, именно когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в первой молодости, не знаю, как это случилось, говорили ему «вы». Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек. Тургенев говорил про него очень верно, что [он] не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нем думают люди. Качества же писателя, которые у него были, было прежде всего тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный, веселый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоко нравственное мировоззрение, и всё это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.
Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.
Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне 5, Митиньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья.) И я помню, что слово «муравейные» особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. Кроме этой палочки, была еще какая-то Фанфаронова гора, на которую, он говорил, что может ввести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие я не помню, какое-то очень трудное... пройти, не оступившись, по щелке между половицами, и третье легкое: в продолжение года не видать зайца, всё равно, живого или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.
Тот, кто исполнит эти условия и еще другие, более трудные, которые он откроет после, того одно желание, какое бы оно ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска, Митинька пожелал уметь рисовать всякие вещи, как живописец, в большом виде. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать в малом виде. Всё это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не вошел на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми удивительными вещами, которые нам открывались.
В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связывавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей. Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Моравских братьях и соединил всё это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте, придумал все эти истории и сам радовался им и морочил ими нас.
Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает.
Николиньку я уважал, с Митинькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его,
————
О братьях придется говорить еще много после, если удастся довести воспоминания хотя бы до женитьбы.
Постараюсь вспомнить самые живые и радостные (грустных, тяжелых не было) до переезда в Москву.
В трех верстах от Ясной Поляны есть деревушка Грумант (так названо это место дедом, бывшим воеводой в Архангельске, где есть остров Грумант). Там скотный двор и домик, построенный дедом для приезда летом. Как всё, что строил дед, было изящно и не пошло, и твердо, прочно, капитально, такой же был и домик с погребом для молочного скопа. Деревянный, с светлыми окнами и ставнями, большой прочной дверью, деревянным диванчиком и столом с большими ящиками, складывавшимся, как пакет, четырьмя сторонами внутрь и так же раскладывавшимся, поворачиваясь на середнем шкворне, так что отвороты эти ложились на углы и составляли большой, аршина в два квадратных, стол.
Домик стоял за деревушкой [в] четыре или пять дворов, в месте, называемом сад, очень красивом, с видом на вьющуюся по долине в лугах Воронку, с лесами по ту и другую сторону. В саду этом был лесок над оврагом, в котором был холодный и обильный ключ прекрасной воды. Оттуда возили каждый день воду в барский дом; и перед оврагом, как продолжение его, большой, глубокий, холодный проточный пруд с карпией, линями, лещами, окунями и даже стерлядями. Место было прелестное, и не только пить там77молоко и сливки с черным хлебом, холодные и густые, как сметана, и присутствовать при ловле рыбы, но просто побывать там, побегать на гору и под гору, к пруду и от пруда было великое наслаждение. Изредка летом, когда была хорошая погода, мы все ездили туда кататься. Тетушки, Пашенька и девочки в линейке, а мы четверо с Федором Ивановичем в желтом дедушкином кабриолете с высокими круглыми ресорами и с желтыми подлокотниками (других и не было тогда).
За обедом идет разговор о погоде и составляется план, как ехать. Два часа. Мы должны ехать в четыре и вернуться к чаю. Всё готово, но лошадей медлят посылать закладывать; с запада из-за деревни и Заказа заходит туча. Мы все в волнении. Федор Иванович старается делать строгий, спокойный вид, но мы возбуждаем и его, и он выходит на балкон, на ветер. Седые волосы его на затылке развеваются, в ту же сторону и фалды его фрака, и он значительно выглядывает через перилы. И мы ждем его решенья. «Эта на Сатинка», говорит он, указывая на самую большую лиловатую тучу. «А это пустой», говорит он, указывая на другую, идущую с востока.
78«Ну, что? Wie glauben sie?»
«Muss warten».79
80Но туча застилает всё небо. Мы в горести. Послали было запрягать, теперь посылают Мишу остановить. Накрапывает дождик. Мы в унынии и горести. Но вот Сережа выбежал на балкон и кричит: «Расчищается! Федор Иванович, kommen sie. Blauer Himmel!
81— Wo?
— Kommen sie!»82
Действительно, между расползающимися тучами голубой кусочек то затягивается, то растягивается. Вот еще, еще. Вот блеснуло солнце.
— Тетинька! Разгулялось! Правда, ей-богу, посмотрите. Федор Иванович сказал.
Зовут Федора Ивановича, он нерешительно, но подтверждает. Колебание и на небе, и у тетинек. Тетинька Татьяна Александровна улыбается и говорит: «Je crois, Alexandrine, en effet, qu’il ne pleuvera plus. Il ne pleuvera pas!83 Смотрите».
84— Тетинька, голубушка, велите запрягать. Пожалуйста. Тетинька, голубушка! — кричим больше всего Сережа и я, и помогают нам девочки. И вот решено опять закладывать. Сам Тихон делает антраша и бежит на конюшню. И вот мы топочем ножонками на крыльце, ожидая сначала лошадей, потом тетушек. Подъезжает линейка с балдахином и фартуком. Николай Филипыч правит. Запряжены неручинские гнедые, левая светлогнедая, широкая с
Тетеньки и девочки усаживаются по-своему. Наши же распределены места раз навсегда определенно. Федор Иванович садится с правой стороны и правит, рядом с ним Сережа и Николенька; кабриолет так глубок, что за ними садимся мы — я и Митинька — спинами врозь, к бокам, ногами вместе. Вся дорога мимо гумна по Заказу: справа старый, слева молодой Заказ — одно наслажденье. Но вот подъезжаем к горе, круто спускающейся к реке и мосту. «Halten sie sich, Kinder»,85 говорит Федор Иванович, торжественно нахмуриваясь, перехватывает вожжи, и вот мы спускаемся, спускаемся, но в последний момент, шагов тридцать, Федор Иванович пускает лошадь, и мы летим, как нам кажется, с ужасной быстротой. Мы ждем этого момента, и вперед уже замирает сердце. Переезжаем мост, едем вдоль реки, опять мост [?] и поднимаемся на гору, на деревню, и въезжаем в ворота, в сад и к домику. Лошадей привязывают. Они топчут траву и пахнут пòтом так, как никогда уже после не пахли лошади. Кучера стоят в тени дерев. Свет и тени бегают по их лицам, добрым, веселым, счастливым лицам. Прибегает Матрена-скотница, в затрапезном платье, говорит, что давно ждала нас, и радуется тому, что мы приехали. И я не только верю, но не могу не верить, что все на свете только и делают, что радуются. Радуется Матрена, тетинька, расспрашивая ее с участием об ее дочерях, радуются собаки, окружившие Федора Ивановича Берфу (лягавая шарло), прибежавшую за нами, радуются куры, петухи, крестьянские дети, радуются лошади, телята, рыбы в пруду, птицы в лесу. Матрена и ее дочь приносят большой посоленый кусок черного хлеба, раскрывают удивительный, необыкновенный стол и ставят мягкий сочный творог с отпечатками салфетки, сливки, как сметана, и крынки с свежим цельным молоком.
Мы пьем, едим, бегаем к ключу, пьем там воду, бегаем вокруг пруда, где Федор Иванович пускает удочки, и, побыв полчаса, час на Груманте, возвращаемся таким же путем, такие же счастливые. Помню, один раз только наша радость была нарушена случаем, от которого мы — по крайней [мере,] я и Митинька — горько плакали. Берфа, милая, коричневая, с прекрасными глазами и мягкой курчавой шерстью собака Федора Ивановича, бежала, как всегда, то сзади, то впереди кабриолета. Один раз при выезде из грумантского сада крестьянские собаки бросились за ней. Она бросилась к кабриолету, Федор Иванович не сдержал лошади и переехал ей лапу. Когда мы вернулись домой, и несчастная Берфа добежала на трех ногах, Федор Иванович с Николаем Дмитричем, нашим дядькой, тоже охотником, осмотрели ее и решили, что нога переломлена, собака испорчена и никогда не будет годиться для охоты.
Я слушал, что говорил Федор Иванович с Николаем Дмитричем в маленькой комнатке наверху, и не верил своим ушам, когда услыхал слова Федора Ивановича, который каким-то молодецким, решительным тоном сказал: «Не годится. Повесить его. Один конца».
Собака страдает, больна, и ее повесить за это. Я чувствовал, что это дурно, что этого не надо было делать, но тон и Федора Иваныча и Николая Дмитрича, одобрившего это решение, был такой решительный, что я так же, как и тогда, когда Кузьму вели сечь, когда Темешов рассказывал, что он отдал в солдаты человека за то, что он в пост ел скоромное, почувствовал, что что-то дурно, но ввиду несомненных решений людей старших и уважаемых не смел верить своему чувству.
Перебирать все мои радостные детские воспоминания не стану и потому, что этому не будет конца, и потому, что мне они дороги и важны, а передавать их так, чтобы они показались важны посторонним, я не сумею.
Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал; редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: Мы, в особенности я с Митинькой и девочками, садились под стулья как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы муравейные братья, и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу. Но это было редко. И мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это (вероятно, это какие-нибудь рассказы о Моравских братьях, дошедшие до нас через Николенькину Фанфаронову гору), значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. Иногда мы под стульями разговаривали о том, чтò и кого кто любит, чтò нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить.
Началось это, как помнится, от игры в дорогу. Садились на стулья, запрягали стулья, устраивали карету или кибитку, и вот сидевшие-то в кибитке переходили из путешественников в муравейные братья. К ним присоединялись и остальные. Очень, очень хорошо это было, и я благодарю бога за то, что мог играть в это. Мы называли это игрой, а между тем всё на свете игра, кроме этого.
События в детской деревенской жизни были следующие: поездки отца к Киреевскому и в отъезжее поле, рассказы об охотничьих похождениях, к которым мы, дети, прислушивались, как к важным событиям.
Потом — приезды моего крестного Языкова с его гримасами, трубкой, лакеем, стоявшим за его стулом во время обеда. Потом приезды Исленева с его детьми, одна из которых стала потом моей тещей. Потом приезды Юшкова, который всегда привозил что-нибудь странное: карикатуры, кукол, игрушки.
Одно детское воспоминание о ничтожном событии оставило во мне сильное впечатление, — это, как теперь помню, на нашем детском верху сидел Темешов и разговаривал с Федором Ивановичем. Не помню, почему разговор зашел о соблюдении постов, и Темешов, добродушный Темешов, очень просто сказал: «У меня повар (или лакей, не помню) вздумал есть скоромное постом. Я отдал его в солдаты». Потому и помню это теперь, что это тогда показалось мне чем-то странным, для меня непонятным.
Еще событие было — Перовское наследство. Памятен обоз с лошадьми и высоко наложенными возами, который приехал из Неруча,86 когда процесс о наследстве, благодаря Илье Митрофановичу, был выигран.
Илья Митрофанович был пьющий запоем, высокий, с белыми волосами старик, бывший крепостной Перовской, великий знаток, какие бывали в старину, всяких кляуз. Он руководил делом этого наследства и за это он до своей смерти жил и содержался в Ясной Поляне.
Еще памятные впечатления: приезд Петра Ивановича Толстого, отца Валериана, мужа моей сестры, который входил в гостиную в халате, мы не понимали, почему это, но потом узнали, что это было потому, что он был в последней степени чахотки. Другое — приезд его брата — знаменитого американца Федора Толстого. Помню, он подъехал на почтовых в коляске, вошел к отцу в кабинет и потребовал, чтобы ему принесли его особенный, сухой французский хлеб. Он другого не ел. В это время у брата Сергея сильно болели зубы. Он спросил, что у него, и узнав, сказал, что он может прекратить боль магнетизмом. Он вошел в кабинет и запер за собой дверь. Через несколько минут вышел оттуда с двумя батистовыми платками. Помню, на них была лиловая кайма узоров, и дал тетушке платки и сказал: этот, когда он наденет, пройдет боль, а этот, чтобы он спал. Платки взяли, надели Сереже, и у нас осталось впечатление, что всё совершилось, как он сказал.
Помню его прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта, и такие же белые курчавые волосы. Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного, необыкновенного человека.
Третье впечатление — это было посещение какого-то — не знаю — двоюродного брата матери, князя, гусара Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две.
Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.
Это было в 37-м году. Но когда — осенью или зимой — не могу припомнить. В пользу того, что это было зимой, только то, что было 7 экипажей и был возок для бабушки с такими широкими отводами, на которых стояли всю дорогу камердинеры, что в Серпухове возок не вошел в ворота. Это я помню, вероятно, по рассказам. В воспоминаниях же моих осталась поездка на колесах. Может быть, я спутал, и возки эти были при нашем отъезде в Казань. Скорее то, что мы ехали на колесах. Я помню это потому, что осталось у меня впечатление от того, что отец ехал сзади в коляске и нас по переменкам — это была большая радость — брали к нему. Помню, что мне досталось въезжать в Москву в коляске с отцом. Был хороший день, и я помню свое восхищение при виде московских церквей и домов, восхищение, вызванное тем тоном87 гордости, с которым отец показывал мне Москву. — Еще признак, по которому помню, что это было по чернотропу, тот, что на 1-й88 день нашей езды (мы ехали на сдаточных — два дня; ночь ночевали) к вечеру, когда уже стемнело, мы услыхали, что близ дороги показалась лисица, и Петруша, камердинер отца, везший с собой борзого кобеля серого Жирана, пустил его за лисицей и побежал за ней. Мы ничего не видали, но очень волновались и огорчились, узнав, что лисица ушла.
Комментарии Н. Н. Гусева
КОНСПЕКТ «ВОСПОМИНАНИЙ»
ПРИМЕЧАНИЯ
Темы, намеченные в этом «Конспекте», продиктованном C. Л. Толстому, в большинстве своем получили развитие в «Воспоминаниях» и вставках в «Биографию Л. Н. Толстого», составленную П. И. Бирюковым. В этих случаях они не комментируются.
Стр. 343, строка 6.
Стр. 343, строка 11.
Стр. 343, строка 17.
Стр. 343, строка 18.
Стр. 343, строка 20.
Об этом же эпизоде Толстой упоминает в черновой редакции «Отрочества» (т. 2, стр. 285).
Стр. 343, строка 29.
«ВОСПОМИНАНИЯ»
ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ И ПЕЧАТАНИЯ
В 1901 г. парижский издатель Сток предпринял издание Полного собрания сочинений Толстого на французском языке и просил жившего тогда в Швейцарии П. И. Бирюкова взять на себя наблюдение за изданием и написать для него биографию Толстого. Бирюков принял предложение и, предварительно заручившись разрешением С. А. Толстой, обратился к Толстому. В письме от 2 декабря 1901 г. Толстой не только дал это разрешение, но и обещал отвечать на вопросы Бирюкова, связанные с писанием биографии (см. т. 73).
Бирюков, как это видно из его писем, просил Толстого только сообщить ему некоторые сведения по «темным» вопросам его биографии и рассказать своей дочери Марии Львовне «какой-нибудь интересный эпизод» из его детской жизни. Но Толстой писал Бирюкову из Гаспры 19 мая 1902 г.: «Сначала я думал, что не буду в состоянии помочь вам в моей биографии, несмотря на всё мое желание сделать это. Боялся неискренности, свойственной всякой автобиографии, но теперь я как будто нашел форму, в которой могу исполнить ваше желание, указав на главный характер следовавших один за другим периодов моей жизни в детстве, юности и возмужалости. Если и как только справлюсь, что буду в состоянии писать, непременно посвящу на это несколько часов и постараюсь сделать это» (т. 73).
Однако 20 августа он сообщил Бирюкову: «Боюсь, что я напрасно обнадежил вас обещанием писать свои воспоминания. Я попробовал думать об этом и увидал, какая страшная трудность избежать Харибды самовосхваления (посредством умолчания всего дурного) и Сциллы цинической откровенности о всей мерзости своей жизни. Написать всю свою гадость, глупость, порочность, подлость — совсем правдиво — правдивее даже, чем Руссо, — это будет соблазнительная книга или статья. Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и бог велел... Я пишу, что боюсь ложного обещания воспоминаний. Я точно боюсь, но это не значит, что отказываюсь. Я постараюсь, когда будет больше сил и времени. У меня есть план избежать трудностей, о которых я говорил, тем, чтобы только намекнуть на хорошие и дурные периоды» (т. 73).
5 декабря 1902 г. Толстой заболел гриппом в тяжелой форме. Лежа в постели, он иногда диктовал поправки к начатым произведениям и слушал чтение вслух. 13 декабря ему прочли несколько глав из «Записок революционера» П. А. Кропоткина. Эта книга, которую Толстой в письме к В. Г. Черткову от 11 января 1903 г. назвал «прекрасной», напомнила ему о задуманных воспоминаниях. 14 декабря 1902 г. в «Настольном календаре на 1902 год» записано рукой М. Л. Оболенской: «Ночью записал пункты для биографии» (т. 54, стр. 329). Пришедший в Ясную Поляну на другой день после этого, 15 декабря 1902 г., X. Н. Абрикосов писал А. Шкарвану: «Эту ночь он [Толстой] все вспоминал свое детство и продиктовал около 20 пунктов Софье Андреевне из своих воспоминаний» (П. И. Бирюков, «Биография Л. Н. Толстого», т. IV, 1923, стр. 73).
Конспект воспоминаний (продиктован он был Толстым не С. А. Толстой, а сыну, С. Л. Толстому) сохранился и печатается в настоящем издании по копии П. И. Бирюкова. Одни из записанных в конспекте фактов были рассказаны Толстым в начатых им вскоре «Воспоминаниях», другие кратко были разъяснены им в устных рассказах, записанных П. И. Бирюковым, некоторые же так и остались нераскрытыми.
Толстой принялся за свои воспоминания лишь во второй половине января 1903 г. 11 января 1903 г. он писал Черткову: «За время болезни хорошо думается, одно нехорошо, что невольно представляются нам новые завлекательные работы, а надо не забывать, что года и болезнь ведут к близкой смерти. Особенно занимали меня в эту болезнь (этому и содействовало чтение прекрасных записок Кропоткина) воспоминания для автобиографических заметок, обещанных Поше; особенно радостны детские и особенно мучительны безумные годы скверной жизни молодости. Хотелось бы всё рассказать» (т. 88).
Начало писания или, правильнее сказать, диктовки «Воспоминаний» относится, повидимому, к концу января 1903 г. В Дневнике Толстого 5 февраля 1903 г. записано: «Месяц не писал... За это время больше всего был занят своими воспоминаниями. Понемногу подвигаюсь. Но до сих пор — нехорошо». Далее 12 февраля: «В воспоминаниях немного подвинулся» (т. 54, стр. 154 и 155).
В этот первый период работы над «Воспоминаниями» была продиктована или написана большая часть их. Были продиктованы М. Л. Оболенской введение и главы I и II (о матери и деде); написаны собственноручно конец главы II (о жизни матери), глава III (об отце), большая часть главы IV (о бабушке), из которой только рассказ о слепом сказочнике Льве Степановиче был продиктован М. Л. Оболенской; первая половина главы V (о тетушке А. И. Остен-Сакен), вторая половина которой была продиктована М. Л. Оболенской, глава VI (о Т. А. Ергольской).
Это начало воспоминаний Толстой отдал 17 февраля 1903 г. дочери М. Л. Оболенской для передачи Бирюкову.
Получив копию «Воспоминаний», Бирюков включил их по главам в соответствующие места первого тома своей «Биографии Л. Н. Толстого» и в апреле 1903 г. переслал Толстому первые главы своей книги. В письме к Толстому 2 июня (нового стиля) 1903 г. Бирюков задал семь вопросов, относящихся к «Воспоминаниям». 3 июня 1903 г. Толстой отвечал Бирюкову: «Начинаю ответы на ваши вопросы. На первый вопрос: прочел ли я и одобрил ли, Таня [T. Л. Сухотина] вам отвечает совершенно верно. При этом считаю нужным вам заметить, что общее мое впечатление то, что вы очень хорошо пользуетесь моими записками, но что я избегаю вникать в подробности, так как такое вникание может завлечь меня в работу исправления, которой я не хочу, так что предоставляю всё вам, присовокупляя только то, что в своей биографии, цитируя места из моих записок, прибавить:
Теперь я занят другим и записок не продолжаю. Если буду жив, то когда возьмусь за них, что может быть очень скоро, очень много подвинусь.
1-й вопрос: пользоваться моими записками можете, сколько хотите;
2-й вопрос: продолжать намереваюсь, но едва ли кончу не только в год, но в два или три, следовательно, едва ли кончу до смерти.
3-й: Издавать отдельно при жизни не буду.
4) Дожидаться вам меня нельзя, если работа приурочена к полному, собранию.
5, 6, 7) Ваша работа мне не помешает, а скорее поможет» (т. 74).
Под впечатлением письма Бирюкова Толстой опять принялся было за свои воспоминания. 4 июня 1903 г. он записывает в Дневнике: «Нынче сел за работу: хотел продолжать воспоминания, но не мог: не берет» (т. 54, стр. 177).
Вероятно, в этот период работы Толстым было написано начало главы VI (правильнее — VII — см. описание рукописи № 5) — о гувернере Ф. И. Рёсселе, Дунечке Темяшевой и ее отце (рукопись № 5, л. 75).
После этого в работе над «Воспоминаниями» следует перерыв до 19 декабря, когда Толстой отметил в Дневнике: «Немного написал воспоминания, но, к сожалению, не продолжал. Нет охоты» (т. 54, стр. 200).
В этот раз было, повидимому, написано окончание главы VI (правильнее — VII) — о Дунечке Темяшевой и о покупке отцом Толстого имения Пирогово (см. рукопись № 6, лл. 96—97). Следующие даты писания «Воспоминаний» — 29 января и 8 февраля 1904 г. Даты эти не указаны в Дневнике Толстого, но они проставлены на обложках черновых рукописей. В этот раз, повидимому, было написано начало главы VII (правильнее — VIII) — о слугах в яснополянском доме.
В конце марта 1904 г. Бирюков послал Толстому законченный им вчерне первый том «Биографии». Извещая об этом Толстого в письме 9 апреля (нового стиля), Бирюков вместе с тем задавал ему ряд вопросов о событиях его жизни в молодости.
4 и 5 июня 1904 г. Толстой отметил в Дневнике свои неудачные попытки продолжать «Воспоминания» (см. т. 55, стр. 44—45).
По сохранившимся рукописям к этому периоду работы может быть отнесен только самый конец главы VII (правильнее — VIII) в том виде, в каком она была в то время (рассказ о кучере Николае Филипповиче), и, возможно, дальнейшее замечание: «Обрываю начатое описание слуг по порядку. Это показалось мне скучно и не выходит. Буду описывать свою жизнь, вспоминая, сколько могу, назад», а также последующее указание: «Сюда следуют мои первые воспоминания, напечатанные в 12 томе 10-го изд., стр. 447».
13 июня 1904 г. в Дневнике записано: «Вчера поправлял Пошину биографию. Кое-что вписывал. Плохо» (т. 55, стр. 50).
Автографы этих вставок и исправлений сохранились, хотя и неполностью. Всего Толстым в главах I—V (до описания отъезда Толстого на Кавказ) было сделано три вставки на отдельных листах и внесены различные дополнения и исправления на двадцати восьми листах текста. В главе VII («Кавказ») сделаны исправления в первых трех абзацах, к ним же добавлены две вставки на отдельных листах и далее внесены исправления еще в один абзац.
Толстой писал 10 июня 1904 г. Бирюкову: «Всё приступаю к работе над воспоминаниями и вашей биографией, которой прочел только малую часть (делаю отметки), но всё не могу вполне отдаться этой работе. А не хочется ее делать кое-как» (т. 75).
И позднее мысль о продолжении «Воспоминаний» не покидала Толстого. 17 августа 1904 г. он записывает в Дневнике: «Сейчас думал о том, что решительно надо оставить мысль отделывать свои сочинения. А надо писать то, что уясняется в голове, как сложилось по разным отделам... Воспоминания непременно надо записывать, как вспомнится: какие времена, состояния, чувства живо вспомнятся и покажутся стоящими записи. Это очень бы было хорошо. Не знаю, удастся ли» (т. 55, стр. 76).
24 ноября 1904 г., перечислив в Дневнике «три вещи» — «самое необходимое», что «надо писать», Толстой прибавляет: «Если будет время и силы по вечерам, то воспоминания без порядка, а как придется. Очень стал живо вспоминать. Не знаю, удастся ли живо выразить» (т. 55, стр. 103).
В конце декабря 1904 г. Бирюков, получивший разрешение вернуться в Россию, приехал в Ясную Поляну. В беседах с Толстым он расспрашивал его о разных событиях его жизни. Толстой охотно отвечал ему. Эти беседы вновь привлекли внимание Толстого к «Воспоминаниям», о чем свидетельствуют записи 29 и 30 декабря 1904 г. в «Ежедневнике» С. А. Толстой и 31 декабря в Дневнике Толстого.
В этот период работы, судя по сохранившимся рукописям, было написано окончание главы VII (правильнее — VIII) — о яснополянских слугах, камердинерах отца Толстого, и картина обеда в Ясной Поляне при жизни отца (см. рукопись № 7). Написанное не удовлетворило Толстого, и на последней странице сбоку он приписал: «Всё скверно». Тогда же, вероятно, была начата новая глава — «Братья». В первый день работы было написано только самое начало этой главы, занимающее полторы строки: «Начну с младших. Митинька одним годом старше меня».
На другой день, получив копию, Толстой после этих слов отметил: «Нет еще. Не могу перейти к братьям. Надо упомянуть о буфетчике Василье Трубецком» и написал воспоминания о буфетчике Василии Трубецком и о дворовых ряженых.
Возвратившись затем к начатому рассказу о братьях, Толстой написал воспоминания о брате Дмитрии.
Следующий период работы над «Воспоминаниями» относится к 1905 г. 1 февраля 1905 г. Толстой записал в Дневнике: «Два дня писал понемногу воспоминания» (т. 55, стр. 122). В этот период была написана глава VIII (правильнее — IX), содержащая окончание воспоминаний о брате Дмитрии, и новые главы: «Фанфаронова гора» и «Брат Сережа» (см. рукопись № 8). Возможно, что последние страницы этих глав были написаны в первых числах марта 1905 г. (хотя в Дневнике Толстого это и не отмечено), так как в «Яснополянских записках» Д. П. Маковицкого 9 марта 1905 г. записано, что накануне, то есть 8 марта, М. Л. Оболенская переписывала те главы «Воспоминаний», где говорится о братьях (Д. П. Маковицкий, «Яснополянские записки», вып. 1, изд. «Задруга», М. 1922, стр. 82).
Вероятно, к марту 1905 г. должна быть отнесена и пометка Толстого в Записной книжке: «Писать каждый день хоть страницу воспоминаний» (т. 55, стр. 302). Намерение это, однако, не было выполнено. В неопубликованной части «Яснополянских записок» Д. П. Маковицкого 11 апреля 1905 г. записано, что на вопрос своего сына Льва Львовича, пишет ли он воспоминания, Лев Николаевич ответил: «Давно не писал. Надо настроение, а то выходит слабо. Писал о братьях, хотел их изобразить. Начал с Дмитрия, хронологически... О некоторых лицах прислуги... Но не в состоянии был так продолжать. Надо выбирать отдельные сцены, описывать самые яркие эпизоды».
Вскоре после этого разговора, 17 апреля 1905 г., перечисляя в письме к Черткову начатые работы, Толстой называет и воспоминания, «которые только начал» (см. т. 89).
15 июля 1905 г. Д. П. Маковицкий записал в своем дневнике: «Лев Николаевич... начал поправлять «Биографию» Бирюкова и продолжать свои воспоминания». 16 июля: «Вечером с десяти до половины двенадцатого Лев Николаевич диктовал воспоминания о своей жизни на Кавказе».
В записях Д. П. Маковицкого явная ошибка. Воспоминаний Толстого о жизни на Кавказе нет. Ясно, что речь идет здесь о воспоминаниях, кончающихся поступлением в университет в 1844 г. Эти частью продиктованные Толстым, частью записанные с его слов воспоминания (начинающиеся словами: «События в детской деревенской жизни были следующие»), переписанные на машинке и занимающие всего шесть страниц, сохранились (см. описание рукописей №№ 9—11). Написаны они очень отрывочно и конспективно.
Несомненно, что в этот же свой приезд в Ясную Поляну П. И. Бирюков расспрашивал Толстого о некоторых эпизодах из его жизни, обозначенных в конспекте воспоминаний, продиктованном в 1902 г. Услышанное от Толстого по поводу елки у Шиповых, Асташевского сада, голодного 1840 г., смерти А. И. Остен-Сакен Бирюков впоследствии напечатал в первом томе своей «Биографии Л. Н. Толстого» (стр. 100—101, 112—114).
Бирюков вскоре опять уехал за границу. 18 октября 1905 г. Толстой писал ему: «Я до сих пор еще не трогал ни воспоминаний, ни вашу биографию. Всё другие занятия, а ужасно хочется теперь, осенью. Пришлите мне, пожалуйста, то, что я нового диктовал. А то, если возьмусь, то боюсь повторяться» (т. 76). Бирюков послал копию продиктованных Толстым воспоминаний 30 ноября 1905 г.
Вскоре Толстой приступил к продолжению «Воспоминаний».
9 декабря 1905 г. в Дневнике записано: «Хотел писать воспоминания, но не осилил» (т. 55, стр. 172). 16 декабря 1905 г. Толстой отмечает, что опять «пробовал писать воспоминания» (там же). Судя по сохранившимся рукописям, в этот период работы были написаны рассказы о поездке с тетушками в деревню Грумант и о переезде всей семьи в Москву (см. рукопись № 9).
23 декабря 1905 г. Толстой записал в Дневнике: «Не дотрогивался в это время ни до Александра I, ни до воспоминаний. А хочется... Думал, что для воспоминаний — напишу ли я когда подробно — надо хотя бы из каждого возраста написать сцены, события, душевные состояния самые характерные» (т. 55, стр. 175).
24 декабря 1905 г. Толстой сообщал Бирюкову: «Я один раз только пописал в тетради воспоминаний, но так мало и плохо, что не стоит сообщать вам. Постараюсь написать побольше и получше» (т. 76).
В следующем письме к Бирюкову, 18 февраля 1906 г., Толстой, ответив на его вопросы, приписал: «Нынче вспомнил, как в этот день 53 года тому назад был в сраженьи и ядро попало в колесо пушки, которую я наводил. И подумал: надо писать отдельные эпизоды из своей жизни, о которых живо вспомнил, а то по порядку не идет» (т. 76). Но, будучи занят другими работами, Толстой так и не приступил к воспоминаниям об «отдельных эпизодах» своей жизни. Тем не менее он все-таки продолжал думать о работе над «Воспоминаниями». 8 августа 1906 г. он сказал Черткову, что хочет продолжать свои воспоминания для Бирюкова. «Воспоминания в старости так отчетливы» (Д. П. Маковицкий, «Яснополянские записки»). 4 сентября 1906 г. Толстой просил Д. П. Маковицкого найти ему в яснополянской библиотеке воспоминания Гёте (то есть его книгу «Dichtung und Wahrheit. Aus meinem Leben») и на вопрос Маковицкого, не для сборника ли «Круг чтения» нужна ему эта книга, ответил: «Нет. Вечерами зимой хочу писать свои воспоминания; хотя у меня есть схема, хочу видеть, как он писал их, Гёте-старик». Далее 3 октября 1906 г. у Маковицкого отмечено, что Лев Николаевич, по его собственным словам, не знает, что писать, «колеблется между воспоминаниями, новым «Кругом чтения» и художественным произведением». В тот же день, перечисляя начатые и задуманные произведения, Толстой писал Черткову: «Хочется писать воспоминания» (т. 89).
26 октября 1906 г. Толстой на вопрос своего сына С. Л. Толстого, будет ли он продолжать воспоминания, ответил, что он «запутался» в них, что для Бирюкова записал кое-что из последующих событий своей жизни, «а надо итти равномерно», и что когда он однажды вечером дремал в кресле, у него явилась мысль написать воспоминания, «связанные с каждой отдельной комнатой».
Это было последнее высказывание Толстого по поводу «Воспоминаний». Больше к этой работе он не возвращался, если не считать воспоминаний в письме к Бирюкову 1908 г. (т. 79) о защите в военном суде в 1866 г. солдата Василия Шибунина.
«Воспоминания» в большей своей части были впервые напечатаны П. И. Бирюковым в его книге «Лев Николаевич Толстой. Биография» (т, I, изд. «Посредник», М. 1906). «Воспоминания» печатались здесь не подряд, а отдельными отрывками, включавшимися в те главы книги, которым они соответствовали по содержанию. Были выпущены все связующие предложения между главами и заметки Толстого для себя о плане воспоминаний. Не были напечатаны, вероятно отсутствовавшие в копии, бывшей у Бирюкова, вставка в главу III, от слов: «В одном письме из Москвы» до слов: «свой шталмейстер», и начало главы VII (об учителе Ф. И. Рёсселе). Не были напечатаны, потому что не были посланы Бирюкову автором: 1) часть главы VIII — о камердинерах Петруше и Матюше и картина обеда в яснополянском доме при жизни отца; 2) последняя часть «Воспоминаний» — картина поездки в Грумант и «Переезд в Москву». В отрывке из главы II (о деде Толстого) после слов: «жених моей матери, Лев Голицын, умер от горячки перед свадьбой» Бирюковым были выпущены слова: «имя которого мне, 4-му сыну, дано в память этого Льва». В то же время оставлено (на стр. 39) примечание Толстого к этому месту (о том, что у кн. С. Ф. Голицына не было сына Льва), не имеющее смысла без того текста, к которому оно относится.
Текст копии «Воспоминаний», доставленной Бирюкову из Ясной Поляны, не был вполне исправным. Многие ошибки этой копии вошли в книгу П. И. Бирюкова и во все последующие перепечатки «Воспоминаний».
Что касается сделанных Толстым вставок в рукопись, то наиболее существенные из них были напечатаны Бирюковым в кавычках дословно со сноской: «Вставка, сделанная Львом Николаевичем при просмотре рукописи». Более мелкие вставки были даны в изложении Бирюкова без кавычек и без сносок. Вставки в главу VII, сделанные Толстым в третьем лице, были напечатаны без всякой оговорки.
Из текста, записанного Бирюковым под диктовку и со слов Толстого в 1905 г., была напечатана (стр. 88—90) в неполном виде часть первой записи, включенная Толстым в «Воспоминания» (см. стр. 392—393 наст. тома). Вторая часть первой записи, не включенная в «Воспоминания» (стр. 401—402 наст. тома), не была напечатана, но некоторые события, названные в ней, более подробно изложены Бирюковым со слов Толстого (стр. 100—101). Вторая запись со слов Толстого (стр. 402—403 наст. тома) была напечатана Бирюковым (стр. 92—94, 112) также не полностью: выпущен абзац, начинающийся словами: «Дети занимались тем», и кончающийся словами: «таинственным и удивительным».
В 1911 г. издательством «Посредник» было выпущено второе издание первого тома «Биографии» Толстого, составленной П. И. Бирюковым. Здесь на стр. 90—95 было помещено не вошедшее в первое издание окончание «Воспоминаний» (картина поездки в Грумант, стр. 388—391 наст. тома).
В 1911 г. вышла 12-я часть «Сочинений Л. Н. Толстого», издававшихся С. А. Толстой (изд. двенадцатое). Здесь на стр. 11—62 были помещены и «Воспоминания» под названием «Воспоминания детства». Заглавие это произвольно, так как, хотя выражение «воспоминания детства» употреблено Толстым в главе VI, сам он всегда называл свою работу — в Дневнике и в письмах — просто «Воспоминания». Имеется, кроме того, обложка черновых рукописей статьи, на которой рукой Толстого написано то же название — «Воспоминания» (рукопись № 9). Текст «Воспоминаний» был перепечатан в изд. С. А. Толстой из первого издания первого тома «Биографии» Бирюкова. Были перепечатаны и некоторые вставки Толстого при просмотре рукописи Бирюкова. Вторая часть воспоминаний Толстого о Т. А. Ергольской, помещенная Бирюковым к XI главе его работы, не была перепечатана. На стр. 18 и 21 перепечатаны два примечания П. И. Бирюкова без указания их автора.
В 1913 г. в Москве в издании т-ва И. Д. Сытина вышло «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого» в двадцати томах, под редакцией П. И. Бирюкова. Здесь «Воспоминания» были напечатаны в первом томе, под названием «Воспоминания детства», по копии, полученной Бирюковым в свое время из Ясной Поляны. «Воспоминания» расположены здесь в порядке глав. Были восполнены некоторые пропуски, сделанные при публикации «Воспоминаний» в «Биографии», но некоторые места все же не были напечатаны и здесь. Таковы указанные выше пропуски в главах III, VII, VIII и IX. Кроме того, глава «Фанфаронова гора» произвольно поставлена прежде воспоминаний о брате Дмитрии. Часть главы VIII от слов: «Да, но прежде скажу хоть несколько слов о камердинерах и Тихоне», кончая: «и я засыпаю», не попавшая в «Биографию» Бирюкова, не вошла и в напечатанный им в первом томе «Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого» основной текст «Воспоминаний» и была напечатана в виде дополнения в XX томе того же издания.
Вставки Толстого в «Биографию» Бирюкова, равно как и записанный Бирюковым с его слов текст, перепечатаны не были.
В 1913 г. «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого», в двадцати четырех томах, под редакцией П. И. Бирюкова, вышло в виде бесплатного приложения к газете «Русское слово». Здесь «Воспоминания» были помещены в первом томе (стр. 252—294) под заглавием «Воспоминания детства». Текст совпадал с напечатанным в первом томе двадцатитомного издания, с тою разницей, что часть главы VIII, в двадцатитомном издании помещенная в томе XX, здесь включена в текст главы VIII. При этом, однако, ошибочно поставлен абзац: «Обрываю начатое описание слуг по порядку. Это показалось мне скучно и не выходит. Буду описывать свою жизнь, вспоминая, сколько могу, назад», который у Толстого стоит перед абзацем: «Да, но прежде скажу хоть несколько слов». Последний абзац неправильно поставлен после слов: «голос у него был ласковый и звучный», вследствие чего потеряли смысл первые слова: «Да, но прежде скажу». Видя получившуюся нестройность текста, редактор после слов: «ласковый и звучный» поставил многоточие, которого у Толстого нет.
В выпущенном в 1928 г. Государственным издательством «Полном собрании художественных произведений» Л. Н. Толстого в пятнадцати томах, под редакцией К. Халабаева и Б. Эйхенбаума, «Воспоминания» под названием «Воспоминания детства» были напечатаны в первом томе (стр. 315—366) также с рядом отступлений от автографа. В десятом томе «Собрания художественных произведений» Л. Н. Толстого, выпущенном издательством «Правда» (приложение к журналу «Огонек»), «Воспоминания» печатались на основе рукописи, приготовленной для настоящего издания.
ОПИСАНИЕ РУКОПИСЕЙ
Общее количество рукописного материала, относящегося к «Воспоминаниям», исчисляется в 259 листов разного формата. Рукописи располагаются хронологически под №№ 1—12.
1. Конспект «Воспоминаний», продиктованный Толстым 14 декабря 1902 г., 1 л. почтового формата, исписанный рукой C. Л. Толстого. Заглавие его же рукой: «Главы автобиографии, предполагаемой Л. H., продиктованные мне во время болезни Л. Н. в Ясной 1902 г. осенью». Оглавление содержит названия 33 глав.
2. Копия предыдущей рукописи, сделанная П. И. Бирюковым. Заглавие: «Конспект воспоминаний».
Список Бирюкова печатается полностью с указанием его отличий от списка C. Л. Толстого.
3. Первая черновая рукопись. Содержала первоначально 29 лл. В состав рукописи входили введение и три первые главы.
При переписке часть листов была переложена в рукопись № 5.
4. Автограф, 2 лл. 4°.
5. Копия рукописей №№ 3 и 4. Первоначально содержала 75 лл. При просмотре Толстым сделаны исправления и дополнения на первых 26 лл. Часть дополнений написана Толстым, часть — под диктовку М. Л. Оболенской. Вновь написаны главы IV, V и начало VI (при исправлении рукописи Толстой ошибся в нумерации глав, поставив вместо III—II, IV—III и т. д., так что главы IV, V и VI правильнее считать V, VI и VII).
При переписке часть листов была перенесена в следующую рукопись. Начало: «прочтет прежних».
6. Копия части предыдущей рукописи.
После исправления рукописи Толстым была дописана глава VI и начата глава VII (то есть VII и VIII).
При переписке были переложены из данной рукописи в следующую лл. 1—68, 70—90, 92—95.
7. Копия части предыдущей рукописи.
После исправления рукописи Толстым дописана глава VII (VIII) и начата глава «Братья».
8. Рукопись, составленная из лл. 1—100 предыдущей рукописи, 13 лл. машинописной копии соответствующих листов рукописи № 7 и 23 лл. автографов, дополнений Толстого.
После исправления рукописи Толстым дописана глава «Братья», написана глава «Фанфаронова гора» и начата «Брат Сережа».
9. Рукопись, составленная из лл. 1—112 предыдущей рукописи, 113—163 — копий соответствующих листов рукописи № 8, 164—172 — автографов, дополнений Толстого, с выпиской из «Записки» П. И. Бирюкова.
Судя по записи в Дневнике Толстого 9 декабря 1905 г., новый текст этой рукописи был написан 8 декабря 1905 г.
В 1907 г. Толстой заключил этот текст в обложку, на которой написал: «Воспоминания».
Эта рукопись является последней и полной рукописью «Воспоминаний».
10. Окончание первой конспективной записи воспоминаний, сделанной П. И. Бирюковым под диктовку Толстого.
11. Вторая запись рассказов Толстого о своем детстве, сделанная П. И. Бирюковым.
«Воспоминания» печатаются по последней правленной Толстым копии (рукопись № 9), причем исправляются по предыдущим автографам многочисленные ошибки переписчиков, не замеченные Толстым и вошедшие в печатный текст.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОМУ ТОМУ.
В 34 томе Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого печатаются его художественные и публицистические произведения начала 900-х годов.
Это были годы, когда рабочий класс России поднимался на революционную борьбу с царской властью. «Революционные выступления рабочих и крестьян показывали, что в России назревает и близится революция».89
Лев Толстой пристально следил за событиями, происходившими в стране. Острейший интерес у писателя вызывали рабочие стачки и демонстрации, крестьянские восстания и студенческие «беспорядки». В произведениях Толстого начала 900-х годов нашло свое отражение быстрое назревание революционного кризиса в стране.
В канун первой русской революции с особой силой выявились действительно «кричащие противоречия» в мировоззрении и творчестве Толстого. Наряду с беспощадным обличением и критикой буржуазного строя его произведения содержали такие утопические и реакционные «рецепты спасения человечества», которые приносили «самый непосредственный и самый глубокий вред»90 развертывавшемуся революционному движению.
Резкая критика самодержавно-полицейского государства, правящих классов капиталистического общества, казенной церкви, буржуазной науки и искусства сочеталась в произведениях Толстого этих лет, как и раньше, в 80—90-е годы, с попыткой найти мирный выход из острейших противоречий действительности и своей проповедью религии, «непротивления злу насилием» удержать массы от участия в приближающейся революции.
С обострением революционного кризиса в стране Толстой все более отчетливо представлял себе свои задачи обличителя старого несправедливого общественного устройства.
В июле 1900 года он сообщал дочери Марии Львовне, что статью «Рабство нашего времени» «еще поправляет и все делает ее ядовитее и ядовитее».91 31 августа 1900 года он записывает в Дневнике: «Все яснее и яснее представляется обличение неверия и разбойничьего царства. Это
Царское правительство ненавидело и боялось Толстого, великого и бесстрашного критика буржуазно-помещичьего строя. Не осмеливаясь подвергнуть всемирно-знаменитого писателя аресту и заточению, оно преследовало его единомышленников, запрещало многие его произведения, организовало дикую травлю Толстого в охранительной и церковной печати.
Еще в 80-х годах в общество проникли слухи о готовящемся отлучении Толстого от православной церкви и о заточении «еретика» в Суздальский монастырь. В конце 90-х годов, когда был опубликован роман «Воскресение» с его беспощадно обличительным описанием богослужения в тюремной церкви, церковники потребовали расправы с писателем. Мрачный изувер Победоносцев, бывший не только обер-прокурором святейшего синода, но и ближайшим советчиком царя, был изображен Толстым в устрашающей фигуре палача и мистика Топорова. Ни Победоносцев, ни руководимые им пастыри не могли простить писателю его выступлений против казенной церкви, разоблачения церковного обмана.
24 февраля 1901 года «Церковные ведомости при святейшем правительствующем синоде» опубликовали «Определение святейшего синода от 20—22 февраля 1901 г... о графе Льве Толстом». Составлял это «Определение» Победоносцев, редактировал митрополит Антоний, одобрил царь Николай II. Синод приказал во всех церквах Российской империи предать имя Льва Толстого, «еретика и вероотступника», «проклятию и анафеме».
Передовые люди России, трудовой народ ответили на решение синода могучей волной сочувствия великому писателю. В адрес Толстого хлынул поток приветственных писем и телеграмм. 25 марта посетители XXIV передвижной выставки в Петербурге устроили горячую овацию в честь Толстого перед портретом писателя работы И. Е. Репина. Портрет был немедленно снят с выставки. Победоносцев в письме к редактору «Церковных ведомостей» вынужден был признать, что «Послание» синода о Толстом вызвало целую «тучу озлобления» против руководителей церкви и государства.93
В. И. Ленин писал в 1910 году по поводу отлучения Толстого: «Святейший синод отлучил Толстого от церкви. Тем лучше. Этот подвиг зачтется ему в час народной расправы с чиновниками в рясах, жандармами во Христе, с темными инквизиторами, которые поддерживали еврейские погромы и прочие подвиги черносотенной царской шайки».94
Актом отлучения Толстого от церкви правительство Николая II добилось только того, что имя писателя стало еще более популярным в стране и за ее пределами. К голосу Толстого миллионы людей во всем мире стали прислушиваться с особенным вниманием.
В «Ответе синоду» Толстой показал, что он не устрашился «анафемы» и не раскаялся в своем «еретичестве». Свой ответ на отлучение он использовал для новых обличений казенной церкви, ближайшей помощницы царского правительства.
Прошло немногим более недели со дня отлучения Толстого от церкви, как общественное мнение России было взволновано и возмущено новым репрессивным актом самодержавия. 4 марта 1901 года в Петербурге, на площади у Казанского собора, полиция напала на демонстрацию и зверски избила многих ее участников. Волна протеста прокатилась по всей стране.
Толстой, узнав об этих событиях, послал приветственный адрес комитету Союза взаимопомощи русским писателям, закрытому за то, что его члены решительно протестовали против полицейской расправы с участниками демонстрации. Тогда же он написал сочувственное письмо Л. Д. Вяземскому, высланному из Петербурга за попытку остановить избиение демонстрантов.
Под непосредственным впечатлением мартовских событий в Петербурге и полицейских репрессий против студентов Толстой пишет свое обращение «Царю и его помощникам».
Толстой ждал ответа на свое обращение, но его не последовало. Тогда он написал Николаю II пространное письмо о современном положении России. Это письмо 16 января 1902 года было отослано в Петербург. Толстой горячо убеждал царя в том, что «самодержавие есть форма правления отжившая» и что его необходимо заменить демократическим правлением. Он угрожал царю надвигающейся революцией и требовал «развязать рот» народу, уничтожить гнет, «который мешает народу высказать свои желания и нужды».95
До глубины души возмущался Толстой полицейскими мерами царского правительства и активно выступал в защиту народа и его передовых людей. В мае 1901 года он горячо вступился за молодого Горького, арестованного и посаженного в Нижегородскую тюрьму. Заступничество Толстого и широкое общественное возмущение помогли освобождению Горького.
Весной 1902 года Толстой, находясь на лечении в Крыму, был потрясен известием о жестоком подавлении крестьянских волнений на Украине, в Харьковской и Полтавской губерниях. «Страшное правительственное сообщение о беспорядках, — записал он в Дневнике. — Хочется писать об этом».96 Подробности о происшедших событиях Толстому сообщил В. Г. Короленко, навестивший его в Гаспре 25 мая 1902 года. Выслушав рассказ Короленко о захвате крестьянами помещичьих экономий, скота, сельскохозяйственных орудий, Толстой «сказал уже с видимым полным одобрением: «И молодцы!»...
«С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?» Толстой ответил: «Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?»97
В этом прямом одобрении захвата крестьянами земли и орудий сельскохозяйственного труда Короленко закономерно увидел способность Толстого заражаться настроениями народных масс.
Нет сомнения, что под прямым влиянием «народных настроений» обличающий голос Толстого становился все более суровым и могучим.
В своих произведениях писатель ставил самые насущные, коренные вопросы времени. Посетивший его в 1902 году Горький сообщал в одном из своих писем: «Лев Николаевич... пишет статью по земельному вопросу, а! Экая силища, экое изумительное понимание запросов дня!»98
В годы кануна первой русской революции жизнь со всей остротой выдвинула перед Толстым «рабочий вопрос». 21 ноября 1901 года он сообщал в письме Т. Л. Сухотиной: «Нынче известие о побоище рабочих в Ростове».99 Толстой говорит здесь о жестокой расправе войск царского правительства с рабочими Ростова, проводившими крупную стачку.
В ростовской стачке, а также в стачках, происходивших в других промышленных центрах страны, Толстой видел близость рабочей революции. Еще в трактате «Так что же нам делать?», написанном в середине 80-х годов, и во многих других позднейших статьях Толстой говорил о приближении «развязки» и угрожал правящим классам, не желавшим «переменить свою жизнь», народной расправой.
Толстой видел, что «ненависть и презрение задавленного народа растет, а силы физические и нравственные богатых классов слабеют; обман же, которым держится все, изнашивается, и утешать себя в этой смертной опасности богатые классы не могут уже ничем». Толстой ясно понимал, что «возвратиться к старому нельзя», что «ужасная развязка приближается».100
Все его сочинения 80-х, 90-х и особенно 900-х годов проникнуты этим предчувствием близящейся «развязки» и, с другой стороны, стремлением найти выход путем мирного, «полюбовного» разрешения конфликта, избежать «ужасов» неизбежной «рабочей революции».
«Толстой, — писал В. И. Ленин, — с огромной силой и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью разоблачал внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество: церковь, суд, милитаризм, «законный» брак, буржуазную науку. Но его учение оказалось в полном противоречии с жизнью, работой и борьбой могильщика современного строя, пролетариата».101
В. И. Ленин разъяснил, чьи настроения и чаяния нашли отражение в произведениях Льва Толстого: «Его устами говорила вся та многомиллионная масса русского народа, которая
Устами Льва Толстого говорила многомиллионная патриархальная крестьянская Россия. «Великое народное море, взволновавшееся до самых глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими сторонами отразилось в учении Толстого», — писал В. И. Ленин.103
Став голосом стомиллионного крестьянского народа, Толстой «поразительно рельефно воплотил в своих произведениях — и как художник, и как мыслитель и проповедник — черты исторического своеобразия всей первой русской революции, ее силу и ее слабость».104
В свете этих высказываний Ленина о Толстом становятся ясными смысл и значение литературно-художественной, публицистической и общественной деятельности великого русского писателя.
I
Из художественных произведений Толстого, печатающихся в настоящем томе, центральное место занимает драма «Живой труп» (1900). Как и большинство других произведений Толстого, драма была написана на материале современной писателю действительности. В основу ее сюжета легло судебное дело супругов Н. С. и Е. П. Гимер. Материал, взятый из «текущей» жизни, Толстой подверг художественной обработке и создал произведение, направленное не только против буржуазного суда, но и против всей комедии «законного» брака, освящаемого казенной церковью, против изуверских порядков полицейского государства и всего буржуазно-дворянского общества.
Главный герой драмы — Федор Протасов — один из очень близких и дорогих сердцу автора образов. «По поводу «Трупа» Лев Николаевич сказал, что сюжет только тогда хорош, когда он находит в душе отклик и сливается с невысказанными желаниями»; что его очень интересует Федор Протасов, что он «чисто русский тип... отличной души человек».105
Внутренний мир Феди Протасова раскрывается в откровенных беседах, которые он ведет с князем Абрезковым, художником Петушковым и другими действующими лицами. «Что я ни делаю, — признается Федя, — я всегда чувствую, что не то, что надо, и мне стыдно... А уж быть предводителем, сидеть в банке — так стыдно, так стыдно...»
В этих признаниях Протасова звучит голос самого Толстого, писавшего в «Исповеди», трактате «Так что же нам делать?» и других своих публицистических произведениях, созданных после пережитого им идейного перелома, о чувстве мучительного стыда от сознания паразитизма своего класса, о жгучем желании разорвать узы, связывающие его с этим классом.
«Всем ведь нам в нашем круге, в том, в котором я родился, — говорит Федя, — три выбора, — только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть, не умел, но, главное, было противно. Второй — разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться — пить, гулять, петь. Это самое я и делал. И вот допелся».
Протасов не нашел в себе сил, чтобы бороться с бессердечием и эгоизмом, ханжеством и консерватизмом людей «высших классов», превративших жизнь в «пакость», которую надо всеми силами разрушать. Он бежал от них на «дно». Но и там ему не дали жить спокойно. Вмешался «закон», вмешались шантажисты, полицейские, чиновники, получающие, как говорит Федя, «по двугривенному за пакость».
Протасова сделали «живым трупом», а затем толкнули на самоубийство не только тупые полицейские «законы», но и «корректные», «благовоспитанные» люди, от которых он бежал, как от чумы.
Драма «Живой труп» была опубликована после смерти Толстого. Обличительная сила драмы привела в ярость реакционную критику, увидевшую в «Живом трупе» «ниспровержение основ».
В печати появились также заявления о том, что пьесу нельзя ставить на сцене, ибо она «антитолстовская», противоречащая главным убеждениям «учителя жизни».106 Толстой — сторонник единобрачия и даже аскетизма. Как же мог он выступить в своей драме против законов, запрещающих расторжение брака?! Толстой организовал «Согласие против пьянства», сочинял «противопьянственные» пьесы и рассказы. Как же мог он оправдать кутежи и все «беспутства» героя пьесы Федора Протасова?! Толстой сурово осудил самоубийство, а Протасова окружил мученическим ореолом и оплакал его гибель!
Должно быть, предвидя недоумение и недовольство своих «критиков», Толстой сказал устами одного из действующих лиц драмы: «Неужели мы все так непогрешимы, что не можем расходиться в наших убеждениях, когда жизнь так сложна?»
Глубокая искренность и правдивость художника-реалиста позволили Толстому в «Живом трупе» изобразить жизнь во всей ее сложности и противоречивости, не укладывающейся в рамки проповеднических доктрин, опрокидывающей принципы и его «вероучения».
Подобно роману «Воскресение», драма «Живой труп» была направлена против такого общественного строя, который основан на деспотизме и полицейском произволе, на обмане и лицемерии. И в этом сила «Живого трупа». Но пьеса имеет и свои слабые стороны. Они нашли выражение прежде всего в образе главного героя драмы. С одной стороны, он показан как горячий протестант и обличитель, смело обнажающий фальшь и лицемерие буржуазно-дворянского общества, его лживую мораль, его бесчеловечные законы. С другой стороны, рисуя образ Протасова, Толстой выступает сторонником пассивного «неучастия в зле», как метода «борьбы» с социальной несправедливостью. Всем своим поведением Федор Протасов как будто заявляет: «Я, как все, скверный, гадкий, но я не могу больше лгать и притворяться, не могу служить в ваших грязных учреждениях, участвовать во всех ваших обманных делах. Мне стыдно и больно, я вижу зло, но не могу с ним бороться, потому что я «не герой».
В «Живом трупе», как и в «Воскресении», Толстой, изображая представителей буржуазно-дворянского общества, срывает с них маски, и они предстают со всей своей фальшью, фарисейством, эгоизмом. Но устами своего «не героя» Толстой проповедует незлобивость, самоустранение от «зла», бегство от жизни. Так самый суровый и трезвый толстовский реализм соединяется в драме с отвлеченной проповедью «добра», ставящей целью примирение, сглаживание острейших общественных противоречий.
Но в «Живом трупе», как и в «Воскресении» и в других произведениях Толстого, проповедь любви и «добра» не подкрепляется жизненно-убедительными примерами, не выдерживает проверки жизнью и вопреки намерениям автора обнаруживает свою полную несостоятельность. Не в проповеди любви и всепрощения сила гениального художника-реалиста. Сила Толстого-художника — в искренней, страстной и беспощадной критике всех современных ему государственных, церковных, общественных устоев.
Герой драмы Федор Протасов со всей определенностью говорит о том, что выход из тупика все-таки один: «разрушать эту пакость» — разрушать собственнический, несправедливый общественный строй, обрекающий людей на невыносимые муки и горе. Рисуя трагическую судьбу Протасова, Толстой объективно звал не к примирению, а к разрушению буржуазно-полицейского государства с его законами, моралью, религией — всей фальшью общественных и семейных отношений.
Пьеса Толстого глубоко волнует подлинным драматизмом, гневным пафосом обличения, могучей силой изображения человеческих характеров и чувств.
Из воспоминаний Н. К. Крупской мы знаем о том впечатлении, которое произвела пьеса Толстого на В. И. Ленина. Было это в 1910-е годы, когда Ленин находился в эмиграции. «Мы редко ходили в театр, — рассказывает Н. К. Крупская. — Пойдем, бывало, но ничтожность пьесы или фальшь игры всегда резко били по нервам Владимира Ильича. Обычно, пойдем в театр и после первого действия уходим. Над нами смеялись товарищи, — зря деньги переводим. Но раз Ильич досидел до конца; это было, кажется, в конце 1915 г., в Берне, ставили пьесу Л. Толстого «Живой труп». Хоть шла она по-немецки, но актер, игравший князя, был русский, он сумел передать замысел Л. Толстого. Ильич напряженно и взволнованно следил за игрой».107
«Живой труп» — пьеса новаторская. В ней Толстой-драматург отказался от традиционного строгого деления на акты. Пьеса написана картинами с расчетом на частую и быструю смену места действия для того, чтобы нагляднее показать «текучесть жизни». Будучи произведением «позднего» Толстого, драма «Живой труп» служит свидетельством неувядавшей силы громадного таланта писателя и его неутомимых поисков нового в искусстве.
По силе обличения и художественному мастерству близок к «Живому трупу» и замечательный рассказ Толстого «После бала». Писатель рисует в нем страшную картину экзекуции: сквозь строй под тупые удары барабана прогоняют солдата-татарина.
Драма «Живой труп» и рассказ «После бала» тематически связаны со статьей «Стыдно» (1895) и со всей публицистикой Толстого 80-х, 90-х и 900-х годов, главное содержание которой составляет беспощадное обличение господствующих классов царской России.
В начале 900-х годов Толстой продолжает разрабатывать и жанр нравственно-поучительной, «назидательной» литературы. Произведениями этого жанра он старается широко пропагандировать свое учение.
Одним из ярких образцов «назидательных» произведений Толстого является легенда «Разрушение ада и восстановление его».
В этом небольшом по размеру произведении Толстой высказал свое отношение к церковной религии, к «христианскому» браку и воспитанию, к самодержавию, к буржуазной науке и культуре. Стремясь доказать, что люди извратили «истинное учение Христа», Толстой устами дьяволов, «заведующих» блудом, грабежом, убийствами, наукой, техническими усовершенствованиями, разделением труда и т. д., дает глубокую и резкую критику «порядков» современного капиталистического общества. Критика казенной церкви, монархии, буржуазно-парламентских правительств, уродств буржуазной цивилизации и многих других сторон эксплуататорского общества достигает в легенде такой разящей силы, что она была отнесена царской цензурой к числу самых «кощунственных» произведений Толстого.
Но в легенде, как и в других «назидательных» произведениях Толстого, с полной очевидностью обнаруживаются и слабые, реакционные стороны его мировоззрения. Резко и справедливо обличая «хозяев жизни» и их помощников, как поработителей народа, Толстой в то же время зачеркивает завоевания науки и техники, выступает против материализма и социализма, называет бесплодными занятия ученых, ведущих «исследования явлений материального мира», изучающих общественную жизнь.
Заканчивается легенда мрачной картиной торжества Вельзевула, торжества дьяволов, сбивших людей с «истинного» пути. Толстой не видит иного исхода, кроме нового разрушения восстановленного дьяволами ада. Но какими же путями могут освободиться люди из-под «дьявольской» власти? Ответить на это Толстой пытается в сказке «Три вопроса», где в самой краткой форме он выражает свое определение основных этических норм поведения человека. «Как знать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех дел самое важное?»
В ответах на эти вопросы выражен ряд коренных положений толстовского учения с его реакционным отрицанием общественной борьбы, с его признанием, что «все материальное — ничто», что человеку надо заботиться только о спасении своей души, что ему незачем думать о завтрашнем дне, что он должен делать только «добро» и потому не противиться злу насилием.
Тот же смысл вложен Толстым и в легенду «Труд, смерть и болезнь», являющуюся своеобразным продолжением или дополнением легенды о разрушении и восстановлении ада. Чтобы вернуть людей на истинный путь, — пишет Толстой, — бог решил заставить их трудиться, надеясь, что «труд соединит их». Но вышло так, что разъединение людей еще более углубилось, ибо люди «тратили время и силы на борьбу, и всем было дурно».
Но вот, — говорит Толстой, — «в самое последнее время» появились люди, которые стали понимать, что труд, который служит пугалом для одних и принудительной каторгой для других, «должен быть общим радостным делом, соединяющим людей». Они стали понимать, что «единственно разумное дело всякого человека» состоит в том, чтобы прожить свою жизнь в согласии и любовном общении с другими людьми.
Так прославление труда сопровождается в легенде проповедью толстовских религиозно-нравственных «истин».
Назидательным целям посвящены и рассказы Толстого «Ассирийский царь Асархадон», «Это ты», рисующие превращение жестоких тиранов в людей, понявших «истинный» смысл жизни. Под влиянием мудрецов они постигают все зло своей жестокой деятельности, отказываются от власти и богатства, становятся проповедниками всепрощения, незлобивости, любви к врагам.
Не забудем, что эти рассказы и легенды создавались писателем в канун революционной грозы. Они и тесно связанные с ними публицистические произведения возникли как прямые отклики Толстого на все обострявшуюся классовую борьбу в стране. Тиранов и деспотов он призывал образумиться, отказаться от власти и богатства, от угнетения народа и заняться спасением своей души. Порабощенный народ, стонущий под ярмом эксплуатации, он призывал не озлобляться, а прощать врагам своим, не заботиться об изменении «внешних», материальных условий жизни, а отдаваться радостно своему труду, думать лишь о спасении души.
Эта проповедь Толстым всепрощения и непротивления злу насилием в годы приближения первой русской революции приносила большой и глубокий вред; она была широко использована буржуазными партиями и группами в борьбе против революции. Они объявили Толстого «всеобщей совестью», «учителем жизни». Отвечая им, В. И. Ленин писал в 1910 году: «Это — ложь, которую сознательно распространяют либералы, желающие использовать противореволюционную сторону учения Толстого. Эту ложь о Толстом, как «учителе жизни», повторяют за либералами и некоторые бывшие социал-демократы.
Только тогда добьется русский народ освобождения, когда поймет, что не у Толстого надо ему учиться добиваться лучшей жизни, а у того класса, значения которого не понимал Толстой и который единственно способен разрушить ненавистный Толстому старый мир, — у пролетариата».108
————
В 1901 году Толстой написал предисловие к роману немецкого писателя В. фон-Поленца «Крестьянин». К анализу и оценке этого произведения он подошел с тех эстетических позиций, которые изложил в своем знаменитом трактате «Что такое искусство?», опубликованном в 1897—1898 годах. Толстой признал роман «Крестьянин» подлинным и высоким произведением искусства за то, что роман правдив, и за то, что он художественен. Как особое достоинство произведения Поленца Толстой подчеркивает, что «вся книга написана прекрасным, благородным, т. е. простым немецким языком, особенно сильным, когда вводится грубый, мужественный рабочий язык».109
В предисловии к роману Поленца, как и во всех других своих эстетических статьях, написанных в 90-е и 900-е годы, Толстой резко обрушился на упадочное буржуазно-декадентское искусство и литературу, а также на натурализм. «Положение литературы и вообще искусства в наше время очень опасное», — говорит Толстой. В извращении эстетических вкусов самую вредную роль играет буржуазная пресса. «Газеты же находятся в руках денежных дельцов, — справедливо указывает Толстой. — Газета, журнал есть большое денежное предприятие».110 Монополизированные кучкой богачей газеты и журналы «выдвигают и восхваляют всегда самые грубые художественные произведения, отличающиеся только необычностью, фальшивым пафосом и тем, что они чудны, выставляя их как нечто самое утонченное и, главное, последнее по моде».111
В предисловии к роману Поленца отразились не только сильные, но и слабые стороны эстетических взглядов Толстого. Резко и справедливо критикуя буржуазно-декадентские и натуралистические «произведения», выступая за реалистическое, правдивое искусство, близкое народу, Толстой в основу своего понимания народности искусства положил патриархально-крестьянские, религиозные идеалы.
В романе «Крестьянин» Толстого привлекают показанные Поленцом «и прелесть земледельческой жизни, и жалость к ее погибели, и любовь к природе и к семье, и жалость к невежеству, к грубости».112 Особые симпатии вызывают у Толстого те сцены, в которых изображены согласные с его учением незлобивость и кротость.
II
Быстрое назревание революционного кризиса в стране, резкое обострение классовых противоречий между трудящимися и их угнетателями, неминуемое приближение «развязки» — вот что определило содержание и направление публицистики Толстого начала 900-х годов. Во всей остроте встал перед Толстым в эти годы «рабочий вопрос». Писатель стремится лично познакомиться с условиями работы и жизни рабочих на фабриках и заводах, на железных дорогах. Плодом этого изучения и явилась статья Толстого «Рабство нашего времени» (1900) и целый ряд его других статей и выступлений.
Во введении к статье «Рабство нашего времени» Толстой не случайно напоминает о своем трактате «Так что же нам делать?», написанном пятнадцать лет назад. Он указывает, что в этих сочинениях поставлены в сущности одни и те же вопросы и даны на них одинаковые ответы, хотя автор и стремился привести «новые доводы», вытекающие из перемен, происшедших в жизни.
Толстой сам указывает на главную мысль, лежащую в основе книги «Так что же нам делать?» и статьи «Рабство нашего времени»: «Основная мысль, как той книги, так и этой статьи — отрицание насилия». Толстой указывает источник, откуда он позаимствовал эту мысль: «Это отрицание я понял и узнал из евангелия».
Но и в трактате «Так что же нам делать?» и в статье «Рабство нашего времени» Толстому пришлось выйти далеко за пределы религиозно-нравственной темы.
В первой главе статьи «Рабство нашего времени» привлекает внимание яркое описание встречи писателя с грузчиками, работающими по тридцать семь часов подряд. Толстой лично познакомился с условиями работы грузчиков на товарной станции Московско-Казанской железной дороги. Видел он и условия труда рабочих-каменщиков на Тульском чугунолитейном заводе. Из своих наблюдений Толстой сделал вывод, что капиталистическая эксплуатация трудящихся по своей жестокости превосходит рабский и крепостнический гнет. Капиталистическую эксплуатацию трудящихся он и назвал «рабством нашего времени».
Вторая глава статьи посвящена критике «равнодушия общества перед погибелью людей». В третьей, четвертой и пятой главах Толстой критикует буржуазную экономическую науку за «оправдание существующего положения» и выясняет, «почему ученые экономисты говорят неправду». Толстой отчетливо показывает, что буржуазная наука состоит на службе у господствующих классов, что главной своей задачей она считает оправдание существующего рабства.
Но критикуя «ученых экономистов», Толстой не смог встать на конкретно-историческую почву, а к характеристике и оценке выводов политэкономии подошел с точки зрения отвлеченных «вечных истин».
О слабости и ошибочности этих позиций писал В. И. Ленин, обратив внимание на то, что еще в рассказе «Люцерн» (1857) Толстой критиковал буржуазную «цивилизацию», обращаясь с апелляциями к «Всемирному Духу». «В «Рабстве нашего времени» (писано в 1900 году), — указывал В. И. Ленин, — Толстой, повторяя еще усерднее эти апелляции к Всемирному Духу, объявляет «мнимой наукой» политическую экономию за то, что она берет за «образец» «маленькую, находящуюся в самом исключительном положении, Англию», — вместо того, чтобы брать за образец «положение людей всего мира за все историческое время».113
В. И. Ленин разъясняет далее, что «весь мир» для Толстого — это «весь так называемый Восток» с его вековой «неподвижностью» и отсталостью, и заключает: «Вот именно идеологией восточного строя, азиатского строя и является толстовщина в ее реальном историческом содержании. Отсюда и аскетизм, и непротивление злу насилием, и глубокие нотки пессимизма, и убеждение, что «все — ничто, все — материальное ничто» («О смысле жизни», стр. 52), и вера в «Дух», «начало всего», по отношению к каковому началу человек есть лишь «работник», «приставленный к делу спасения своей души», и т. д.»114
Все эти отмеченные В. И. Лениным слабые, реакционные черты мировоззрения Толстого в полной мере проявились и в статье «Рабство нашего времени» и в других произведениях писателя, посвященных характеристике и оценке острейших вопросов своего времени.
Главу шестую «Рабства нашего времени» Толстой назвал: «Несостоятельность социалистического идеала». Он подверг критике теорию социалистов-утопистов, состоящую, по его словам, в том, что рабочие, «все соединяясь в союзы, товарищества, воспитывая в себе солидарность, дойдут, наконец, посредством союзов, стачек и участия в парламентах до того, что овладеют всеми, включая и землю, орудиями производства». Толстой заявляет, что в осуществление этой теории поверить так же трудно, как и в рай для рабочих на том свете, обещанный теологами, ибо господствующие классы никогда добровольно не согласятся поступиться своими выгодами в пользу рабочих.
Отвергнув теории утопических социалистов, Толстой не приходит, однако, к выводу о необходимости революционной борьбы и выдвигает свои «рецепты» избавления рабочего народа от капиталистического рабства. Он предлагает два ответа на вопрос: «Что должен делать каждый человек?» Сильные духом люди, — говорит Толстой, — должны отказаться от всякого участия в «организованном насилии»: не платить податей, не служить в войсках, не выполнять никаких «узаконений» правительства. Для людей послабее Толстой предъявляет единственное требование: всемерно уменьшать свои потребности. Он обращает это требование и к хозяевам, и к рабочим, ибо и тех и других считает одинаково виноватыми в существовании «нового рабства». Рабочих Толстой обвиняет в том, что они... нанимаются на фабрики и заводы, вместо того чтобы оставаться в деревне и заниматься земледельческим трудом.
Значение статьи «Рабство нашего времени», как и других публицистических произведений Толстого, состоит, однако, не в этих утопических «рецептах спасения человечества», а в беспощадном обличении капиталистического общества, обличении, которое и доныне не утратило своей остроты и силы.
Толстой близок и дорог нам тем, что в своих произведениях он обнажил все язвы и уродства буржуазной цивилизации, выразил горячее сочувствие порабощенному капитализмом трудовому народу.
В «Рабстве нашего времени» и других статьях по «рабочему вопросу» Толстой резко обрушился на идеологов буржуазии, утверждавших «извечную незыблемость» капиталистического общественного строя. Существующий порядок вещей, — заявил он о буржуазном строе, — не есть нечто неизбежное, стихийное, неизменное. Капиталистическое рабство, — утверждает Толстой, — «рабство нашего времени очень ясно и определенно произведено не каким-либо железным стихийным законом, а человеческими узаконениями: о земле, о податях и о собственности».115
Характеризуя эпоху рождения капитализма, Толстой ссылается на «Капитал» Карла Маркса: «Сельское население сначала насильственно обезземеливали, говорит К. Маркс, изгоняли и доводили до бродяжничества, а затем, в силу жестоких законов, его пытали, клеймили каленым железом, наказывали плетьми, с целью подчинить требованиям наемного труда».116 В одной из подготовительных редакций статьи «Рабство нашего времени» Толстой приводит большую цитату из «Капитала» К. Маркса, в которой речь идет о способах первоначального капиталистического накопления.117
Нужно подчеркнуть, что среди большого числа книг по вопросам политической экономии, которые были изучены Толстым в связи с его работой над статьей «Рабство нашего времени», именно у Маркса он нашел неопровержимые доказательства, разоблачающие миф об «извечности» капитализма.
Толстой беспощадно критикует буржуазных экономистов, особенно либералов, болтающих об улучшении положения рабочих на существующих фабриках и заводах при существующем эксплуататорском строе.118
Толстой подчеркивает, что в условиях капитализма никакие «заботы» либералов о народе не приводят и не могут привести к улучшению положения трудящихся. В полных боли и гнева словах рисует писатель бедственное положение народа в капиталистическом обществе. «...B России, — заявляет он, — отбирается от народа треть всего дохода, а на самую главную нужду, на народное образование, употребляется 1/50 часть всего дохода, и то на такое образование, которое больше вредит народу, одуряя его, чем приносит ему пользу. Остальные же 49/50 употребляются на ненужные и вредные для народа дела». И Толстой называет эти «дела»: безудержное вооружение, крепости и тюрьмы, содержание духовенства, царского двора, огромной своры чиновников, «которые поддерживают возможность отбирать эти деньги у народа».119
Ограбление народа, — говорит Толстой, — происходит не только в деспотических, монархических государствах, а и в любом конституционном государстве, в любой буржуазно-демократической республике. Во всех государствах капиталистического мира «деньги отбираются у большинства народа не столько, сколько нужно, а столько, сколько можно, и совершенно независимо от согласия или несогласия облагаемых (все знают, как составляются парламенты и как мало они представляют волю народа) и употребляются не для общей пользы, а на то, что для себя считают нужным правящие классы: на войну в Кубе и Филиппинах, на отнятие и удержание богатств Трансвааля и т. п.»120
Толстой называет кичливую английскую и американскую демократию «мнимо-свободной» и говорит, что английская и американская конституции имеют целью такой же обман народа, как и японская и турецкая конституции, ибо «все знают, что не только в деспотических, но и в самых мнимо-свободных государствах: Англии, Америке, Франции и других, узаконения устанавливаются не по воле всех, а только по воле тех, которые имеют власть», и выгодны эти узаконения только «тем, кто имеет власть...»121
Толстой возмущается бесчеловечным характером капиталистической организации труда, когда рабочий превращен в механический придаток машины, выжимающей из него все силы, все соки.
Главной особенностью этого нового рабства Толстой считает его «безличный» характер: новые рабы не принадлежат лично тому или иному господину, фабриканту. Но от этого их положение не стало лучше в сравнении с положением крепостных рабов. Наоборот, говорит Толстой, «безличное рабство... в 1000 раз хуже самого жестокого личного» по той простой причине, что, например, владельцу «крещеной собственности», помещику, было невыгодно замучить на работе своего крепостного: он «берег» его, как берег лошадей и другой рабочий скот. А фабриканту незачем беречь своих безличных рабов, ибо место каждого из них, свалившегося от непосильной работы, тотчас готовы занять десятки и сотни других, погибающих на улицах городов от безработицы.
Главную причину этого зла, или, как говорит Толстой, «корень зла», он видит в том, что у трудового земледельческого народа отнята земля. От лица миллионов разоренных «законами» и «реформами» крестьян Толстой обращается к правящим классам с такими словами:
«Вы говорите, что вы для нашего блага ограждаете земельную собственность, но ваше ограждение делает то, что вся земля или перешла, или переходит во власть неработающих компаний, банкиров, богачей; а мы, огромное большинство народа, обезземелены и находимся во власти неработающих. Вы со своими законами о земельной собственности не ограждаете земельную собственность, а отнимаете ее у тех, кто работает».122
Ссылаясь на «общественное мнение народа» в городах и в деревнях, которое «за последние пять-шесть лет поразительно изменилось», Толстой заявляет: «Весь русский народ на моей памяти не признавал земельной собственности».123
В статьях 900-х годов Толстой рассматривает «фабричное рабство» как порождение и следствие «земельного рабства». Исходя из этого убеждения, он и предлагает решить рабочий вопрос путем «освобождения земли».
При «кричащих противоречиях» в своем мировоззрении Толстой, — как указывал В. И. Ленин, — «не мог абсолютно понять ни рабочего движения и его роли в борьбе за социализм, ни русской революции».124
В 80-е годы Толстой с тревогой писал о «раскрестьянивании» пореформенной деревни, о пролетаризации крестьянских масс. Дав еще в «Анне Карениной», написанной во второй половине 70-х годов, гениальную характеристику пореформенной эпохи («все переворотилось и только укладывается»), Толстой не хотел признать, что Россия вступила на путь капиталистического развития. «Подобно народникам, он не хочет видеть, он закрывает глаза, отвертывается от мысли о том, что «укладывается» в России никакой иной, как буржуазный строй», — говорил о Толстом В. И. Ленин.125
Участвуя в 1882 году в переписи московского населения, лицом к лицу столкнувшись с ужасами городской нищеты, вызванной развитием капитализма, Толстой писал: «Забудемте про то, что в больших городах и в Лондоне есть пролетариат, и не будем говорить, что это так надо. Этого не надо и не должно, потому что это противно и нашему разуму и сердцу...»126
В публицистике 80-х, 90-х и 900-х годов Толстой настойчиво развивает эту же мысль. Путь к решению всех общественных противоречий, порожденных развитием капитализма, к уничтожению социального неравенства, к избавлению народа от всех форм эксплуатации Толстой видел в «освобождении земли» от частной собственности. В пору стремительного развития капитализма в России и быстрого роста пролетариата, объединявшегося для борьбы с самодержавием и буржуазией, Толстой заявлял в статье «Великий грех», что «русский народ не опролетариться должен, подражая народам Европы и Америки, а, напротив, разрешит у себя земельный вопрос упразднением земельной собственности и укажет другим народам путь разумной, свободной и счастливой жизни вне промышленного, фабричного капиталистического насилия и рабства... в этом его великое историческое призвание».127
Произведения Толстого 900-х годов являются ярким подтверждением мысли Ленина, что «горячий протестант, страстный обличитель, великий критик обнаружил вместе с тем в своих произведениях такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину...»128
Статья «Где выход?» по своему содержанию тесно примыкает к «Рабству нашего времени». В ней писатель ставит те же вопросы — о земельном рабстве, о фабричном рабстве, о способах освобождения трудового народа. Толстой утверждает, что земельное рабство будет существовать до тех пор, пока земля находится в собственности у «неработающих землевладельцев». Рабство фабричных рабочих будет до тех пор, пока средства и орудия производства находятся в руках капиталистов. И никакие частичные улучшения условий труда не избавят трудящихся от рабства в капиталистическом обществе.
Где же выход? Толстой указывает на проект буржуазного американского экономиста Генри Джорджа, называя его разумным и вполне исполнимым. Но он тут же признает, что за 30 лет агитации за проект Г. Джорджа его сторонники ни в Америке, ни в Англии не добились никаких практических результатов. «Если же в Америке и Англии проект этот не приняли и не принимают, то еще меньше надежды, чтобы проект этот был принят в государствах монархических, как в Германии, Австрии, России».129
Из всех «мирных» путей освобождения народа от земельного и капиталистического рабства Толстому долгое время представлялся разумным и осуществимым путь, предлагавшийся Генри Джорджем.
Еще в конце 90-х годов, в частности в романе «Воскресение», Толстой заявлял себя сторонником теории Генри Джорджа, предложившего ввести «единый налог» на землю. Жизнь князя Нехлюдова, одного из главных героев «Воскресения», Толстой намерен был посвятить осуществлению проекта «единого налога» на землю.
В статье «Рабство нашего времени» Толстой выступил открытым противником программы Генри Джорджа, этого «буржуазного национализатора земли», как его назвал В. И. Ленин. Земельная обязательная рента, предлагаемая Генри Джорджем и его сторонниками, — справедливо указывает Толстой, — «неизбежно установит новую форму рабства, потому что человек, вынуждаемый к уплате ренты или единого налога, при всяком неурожае, несчастии должен будет занять деньги у того, у кого они есть, и попадет опять в рабство».130
Проект Г. Джорджа и другие, подобные ему проекты Толстой называет паллиативами, заплатами на раздираемый противоречиями буржуазный строй, подлежащий замене новым общественным строем.
За два года до написания статьи «Рабство нашего времени» Толстой сделал в Дневнике знаменательную запись: «Сила в рабочем народе. Если он несет свое угнетение, то только потому, что он загипнотизирован. Вот в этом-то все дело — уничтожить этот гипноз».131
Задаче уничтожения самых различных форм «гипноза» и были посвящены многие публицистические произведения Толстого 90-х и 900-х годов. В ряде статей Толстой обрушивался на буржуазные правительства за проповедь шовинизма, за раздувание национальной розни. Он решительно разоблачал старания буржуазных правительств болтовней о мире прикрыть бешеную подготовку к новым войнам. Толстой указывал в качестве примера на Гаагскую мирную конференцию, участники которой притворялись, что они очень озабочены установлением мира между народами.
Как известно, Гаагская конференция закончилась страшным кровопролитием — войной в Трансваале, хищным нападением Англии на маленький народ — буров, мужественно отстаивавший свою независимость. Война в Трансваале разоблачила лживость «мирных стремлений» буржуазных правительств.
Толстой характеризует буржуазное правительство, буржуазное государство как орудие «организованного насилия», осуществляемого правящим меньшинством над угнетенным громадным большинством народа.
Выступая против империалистической агрессии европейских буржуазных государств, Толстой неизменно выражал свое горячее сочувствие народам колониальных и зависимых стран. С этой стороны значительный интерес представляет впервые публикуемое в настоящем томе «Обращение к китайскому народу». В нем разоблачается агрессия, направленная против миролюбивого китайского народа.
Однако Толстой не ограничивается в своем воззвании обличением империалистических хищников, прикрывающих грабительские цели лживыми разговорами о своей «христианской миссии» в странах Востока. Разоблачая империалистов, Толстой одновременно выступает проповедником «истинного» христианства. В своем обращении к китайскому народу, вопреки историческим фактам, он утверждает, что в феодальном Китае существовала «истинная» свобода. Известно, что в своих последующих статьях, письмах, высказываниях, посвященных Китаю, Толстой всячески предостерегал китайцев от перенесения в их страну буржуазно-европейских порядков и от подражания империалистической Японии. В то же время Толстой ратовал за сохранение «восточной неподвижности», за сохранение «прежних порядков».
Статья «Не убий», явившаяся откликом Толстого на убийство анархистами итальянского короля Гумберта, имеет целью также разоблачение «гипноза», при помощи которого правящие классы держат народ в подчинении. Короли и императоры, — говорит Толстой, — повинны в убийствах сотен тысяч и миллионов людей. Так что «едва ли придется один убитый король или император на сто тысяч, а может быть, и миллион убитых и убиваемых по распоряжениям и с согласия королей и императоров».132 Поэтому короли и императоры не возмущаться должны убийством Александра II, Гумберта и т. д., а удивляться, что еще «так редки такие убийства».
Но Толстой не оправдывает и не одобряет террористические акты, совершаемые анархистами над королями, императорами и другими правителями. Как только убили одного короля, на его место тотчас же «выскакивает» другой король. «Так зачем же убивать их?» — спрашивает Толстой.
Отвергая террор, он, однако, отрицает и активную, революционную борьбу народа против существующего «устройства общества» и советует не казнить властителей, а «разъяснить им то, что они сами убийцы, и, главное, не позволять им убивать людей, отказываться убивать по их приказанию».133
Дав яркую характеристику «злодейств» Вильгельма, Николая II и других коронованных убийц и палачей народов, Толстой все дело свел к пассивному неучастию в их грязных, кровавых делах и к задаче «разъяснения» властителям «зла», которое они причиняют людям.
Побуждаемый именно этим стремлением разъяснить и обличить зло существующего правления, пишет Толстой в 1901 году обращение «Царю и его помощникам».
Нужно, однако, отметить, что в своих обращениях к русским царям Толстой от личных «увещеваний», какими отличается, например, его письмо к Александру III с просьбой помиловать народовольцев, казнивших 1 марта 1881 года Александра II, переходит в 900-е годы к требованиям, которые он заявляет не от себя лично, а от многомиллионного трудового народа.
Одновременно с обращением Толстой составляет «программу», озаглавив ее красноречивыми словами: «Желания народа», а впоследствии «Чего прежде всего желает большинство людей русского народа». Желания и требования народа, сформулированные Толстым в этой статье, были включены им в текст обращения.
Толстой говорит в обращении к царю о жестокой борьбе, разделившей русский народ на два враждебных лагеря. Он указывает, что, несмотря на репрессии, которыми царское правительство пытается задушить общественное движение в стране, «недовольство существующим строем жизни не только растет, но все расширяется и захватило теперь уже миллионы людей рабочего народа, огромное большинство всего народа». Толстой советует царю не верить министру внутренних дел, заявившему в своем циркуляре, что «если полиция будет во-время разгонять толпу и во-время стрелять в нее, то все будет тихо и спокойно». Таким путем уже нельзя справиться с «волнениями, принимающими все более и более широкие и глубокие размеры».134
Толстой открыто заявляет, что в создавшемся общественном возбуждении и недовольстве виноваты не «беспокойные» люди, преследуемые полицией, а правительство, не желающее Xвидеть ничего, кроме своего спокойствия, и отрешиться «от несвойственных условиям жизни деспотических форм правления».135
В своем обращении Толстой излагает четыре пункта программы, включающей в себя, по его словам, «самые скромные и легко исполнимые желания... огромного большинства русского общества».
Первое требование — уравнение крестьянства во всех правах с другими сословиями. Крестьянство, — заявляет Толстой, — «находится в положении раба, связанного особыми, исключительными законами».136 Толстой требует освободить крестьян: от выкупных платежей за землю («давно уже покрывших стоимость выкупаемых земель»), от позорного телесного наказания, от власти земских начальников, от бесчисленных податей и повинностей, от всяких других притеснений.
Второе требование — это отмена «правил усиленной охраны», вызывающих грубое насилие, «употребляемое часто против рабочих, входящих в столкновения с хозяевами и землевладельцами», и отмена смертной казни.
Третье требование — уничтожение всех преград к образованию, воспитанию и преподаванию. Толстой здесь решительно выступает против классовых, сословных и национальных привилегий в деле образования, ратует за обучение на родном языке, за разрешение частных школ, протестует против всевозможных преград для образования народа.
Четвертый пункт программы Толстого выражает с его точки зрения «самое важное» требование — «уничтожить все стеснения религиозной свободы».
Только тогда успокоится общество, — заявляет Толстой царю и его помощникам, — когда будет «хорошо самому сильному, трудящемуся большинству, на котором держится все общество».137
Не трудно увидеть, что эта «программа» выражала настроения и желания, сложившиеся у многомиллионного крестьянства накануне буржуазно-демократической революции в России.
Однако к революционным методам борьбы народа за осуществление этих требований Толстой относился отрицательно. Он осуждал революционное свержение буржуазного общественного строя, уподобив революцию «тушению огня огнем».
По мнению Толстого, путь революционной борьбы не приведет трудящихся к освобождению от рабства. При этом он ссылается на исторический опыт, указывает на потерпевшие поражение революции в Англии, Франции и Германии в XVII, XVIII веках и первой половине XIX века. «С тех пор, — говорит он, — была только одна революция в 1871 году, и та в исключительных условиях. В наше же время революции и свержение правительств прямо невозможны».138
Толстому казалось, что правительства в буржуазно-помещичьих государствах настолько укрепились в связи с завоеваниями науки и техники, особенно в военной области, что их революционное свержение неосуществимо. «Пока в руках правительства, живущего податями и связанного с собственниками земли и капиталов, солдаты, — революция невозможна... круг замкнут, и выхода как будто нет никакого»,139 — заявляет Толстой.
Однако он все же пытается указать «выход». Ему представляется, что только одно «несомненно уничтожает всю столь сложно и искусно и так давно устроенную правительственную машину порабощения народа»: пассивный отказ от участия в ней. В предисловии к составленным им солдатской и офицерской памяткам Толстой выражает надежду, что эти его обращения к военному сословию «уменьшат братоубийственную бойню». Он пытается в своих памятках убедить солдат и офицеров отказаться от военной службы и удержать их от кровопролития в предстоящей революции, удержать солдат от убийства своих братьев, рабочих и крестьян.
Но Толстой был далек от мысли о том, чтобы повернуть солдатские штыки против палачей и грабителей народа, чтобы призвать армию на защиту прав народа, на помощь народу в его революционной освободительной борьбе.
Например, его статья «Неужели это так надо?» заканчивается выражением уверенности в том, что буржуазный строй, основанный на жесточайшей эксплуатации трудящихся, не может и не будет существовать вечно. И здесь же Толстой призывает отказаться от участия в революции, от борьбы за социализм и предлагает направить все силы на изобличение ложного христианского учения и на проповедь «очищенного», «истинного» христианства.
Накануне революционной грозы писатель хорошо сознает, что «из... тяжелого и угрожающего положения... есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный — кровавая революция, второй — признание правительствами их обязанности не итти против закона прогресса, не отстаивать старого или, как у нас, возвращаться к древнему — поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нем свои народы».140
Писатель говорит, что именно этот второй путь он пытался указать в двух письмах к Николаю II, но первый, революционный, путь Толстой безусловно отрицает.
Слабые, реакционные стороны взглядов Толстого определили его «жалость» и к палачам и жертвам, и капиталистам и эксплуатируемым рабочим. В незаконченной статье «Корень зла», например, Толстой пишет, что ему жалко не только бедных, но и богатых, не только угнетенных, но и угнетателей, потому что, по его мнению, богатые, «хотя они и думают, что получили уже свою награду, они страдают так же, как и бедные». Правда, тут же Толстой оговаривается: «Но больше всего жалко мне бедных».141
Все, что писатель мог предложить народу в качестве выхода из капиталистического рабства, — это пассивное неучастие в «правительственных деятельностях»: отказ от военной службы и службы в любых учреждениях, уменьшение своих потребностей, надежда на то, что правящие классы «одумаются» и сами откажутся от владения землей и другой собственностью.
В этих «рецептах» обнаружилась с полной очевидностью вся несостоятельность толстовской проповеди пассивизма, непротивления злу насилием и личного самоусовершенствования.
В статьях, публикуемых в настоящем томе, со всей остротой проявились кричащие противоречия взглядов Толстого.
Статьи Толстого «Рабство нашего времени», «Единственное средство», «Где выход?» и другие показывают, как «борьба с крепостническим и полицейским государством, с монархией превращалась у него в отрицание политики, приводила к учению о «непротивлении злу», привела к полному отстранению от революционной борьбы масс 1905—1907 гг.»142
Статьи Толстого «О веротерпимости», «К духовенству» и другие еще раз убеждают в том, что его «борьба с казенной церковью совмещалась с проповедью новой, очищенной религии, то есть нового, очищенного, утонченного яда для угнетенных масс».143
«Рабство нашего времени», «Где выход?», «Корень зла», «Неужели это так надо?» и другие работы Толстого о земельном вопросе свидетельствуют, что его «отрицание частной поземельной собственности вело не к сосредоточению всей борьбы на действительном враге, на помещичьем землевладении и его политическом орудии власти, т. е. монархии, а к мечтательным, расплывчатым, бессильным воздыханиям».144 Они показывают, что у Толстого «обличение капитализма и бедствий, причиняемых им массам, совмещалось с совершенно апатичным отношением к той всемирной освободительной борьбе, которую ведет международный социалистический пролетариат».145
Всей душой сочувствуя трудовому народу, со всей страстью разоблачая его угнетателей, Толстой в то же время был далек от понимания истинных задач и целей революционной борьбы народа. Его обращения к народу, его призывы к трудящимся массам отказаться от участия в революции, вооруженной борьбе — играли вреднейшую, реакционнейшую роль. Вот почему в самый разгар первой русской революции В. И. Ленин горячо поддерживал выступления Горького против «толстовщины» и «достоевщины». Вот почему В. И. Ленин говорил, что «Толстому ни «пассивизма», ни анархизма, ни народничества, ни религии спускать нельзя».146
Произведения, публикуемые в 34-м томе, показывают, насколько велик был Толстой в постановке острейших вопросов своей эпохи, в стремлении «дойти до корня», обнаружить истинную причину бедствий, испытываемых трудовым народом в капиталистическом обществе. В то же время очевидно, что Толстой не смог понять ни причин кризиса, ни общественной силы, способной избавить трудовой народ от рабства старого и нового времени. И в этом заключалась слабость взглядов Толстого.
В. И. Ленин учит различать в наследии Толстого разум писателя и его предрассудки. В. И. Ленин учит правильному пониманию исторических причин и сущности противоречий Толстого, учит понимать, чьи надежды, настроения и чаяния выразились в произведениях великого писателя.
Критикуя и отвергая все то, что в наследии Толстого составляет «исторический грех толстовщины» (Ленин), мы высоко ценим и любим писателя Толстого, могучего обличителя, великого критика капитализма, бесстрашного обвинителя самодержавия, борца против всякого гнета, всякой эксплоатации человека человеком, гениального художника, рядом с которым, — по определению В. И. Ленина, — «в Европе поставить некого».147
РЕДАКЦИОННЫЕ ПОЯСНЕНИЯ К ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОМУ ТОМУ.
Тексты, публикуемые в настоящем томе, печатаются по общепринятой орфографии, но с сохранением особенностей правописания Толстого.
При воспроизведении текстов, не печатавшихся при жизни Толстого (произведения, окончательно не отделанные, неоконченные, только начатые и черновые тексты), соблюдаются следующие правила.
Текст воспроизводится с соблюдением всех особенностей правописания, которое не унифицируется.
Пунктуация автора воспроизводится в точности, за исключением тех случаев, когда она противоречит общепринятым нормам.
Слова, случайно не написанные, если отсутствие их затрудняет понимание текста, печатаются в прямых скобках.
В местоимении «что» над «о» ставится знак ударения в тех случаях, когда без этого было бы затруднено понимание.
Условные сокращения типа «к-ый», вместо «который», и слова, написанные неполностью, воспроизводятся полностью, причем дополняемые буквы ставятся в прямых скобках лишь в тех случаях, когда редактор сомневается в чтении.
Описки (пропуски букв, перестановки букв, замены одной буквы другой) не воспроизводятся и не оговариваются в сносках, кроме тех случаев, когда редактор сомневается, является ли данное написание опиской.
Слова, написанные ошибочно дважды, воспроизводятся один раз, что всякий раз оговаривается в сноске.
После слов, в чтении которых редактор сомневается, ставится знак вопроса в прямых скобках.
На месте неразобранных слов ставится: [
Из зачеркнутого в рукописи воспроизводится (в сноске) лишь то, что имеет существенное значение.
Более или менее значительные по размерам зачеркнутые места (в отдельных случаях и слова) воспроизводятся в тексте в ломаных < > скобках.
Авторские скобки обозначены круглыми скобками.
Многоточия воспроизводятся так, как они даны автором.
Абзацы редактора даются с оговоркой в сноске:
Примечания и переводы иностранных слов и выражений, принадлежащие Толстому, печатаются в сносках (петитом) без скобок. Редакторские переводы иностранных слов и выражений печатаются в прямых скобках.
Обозначение * как при названиях произведений, так и при номерах вариантов, означает, что печатается впервые; ** — что напечатано было впервые после смерти Толстого.
Иллюстрации
Фототипия: Л. Н. Толстой в 1900 г. Фотографический снимок. Между IV и V стр.
1
2
3
4
5
6
7
8
Но, вспомнив обо всем том, что было в моей жизни дурного, я
9
10
11
12
Как бы то ни было, вследствие воспоминаний этого дурного периода и предшествующего и последующих, жизнь моя естественно распалась на четыре различные
13
14
15
16
17
Несмотря на приличие этого периода, едва ли то не был тот глубокий сон, сон душевный, от которого особенно трудно пробуждение;
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
[Стерна (его «Сентиментальное путешествие») к Тёпфера («Библиотека моего дяди».]
30
31
32
33
34
35
36
37
[«Мой нежнейший друг, я только и думаю, что о счастии быть около тебя...»]
38
[«мой добрый друг»,]
39
[«Время для меня тянется долго без тебя, хотя, сказать по правде, мы мало наслаждаемся твоим обществом, когда ты здесь»,]
40
[«преданная тебе Мария».]
41
Зачеркнуто: который сильно любил ее, как единственную дочь, и вместе с тем был требователен и строг, — она привыкла покоряться и жить внутренней жизнью.
42
[мой маленький Вениамин.]
43
[«Мне хорошо с обеими, я занимаюсь музыкой, смеюсь и дурю с одной, говорю о чувствах, пересуживаю легкомысленный свет с другой, любима до безумия обеими, пользуюсь доверием каждой, я их мирю, когда они ссорятся, так как не было дружбы более бранчливой и более смешной на вид, чем их дружба. Постоянные неудовольствия, плач, утешения, брань и затем порывы дружбы, восторженной и чувствительной. Так я вижу, как бы в зеркале, дружбу, которая одушевляла и смущала меня в продолжение нескольких лет. Я смотрю на них с невыразимым чувством, иногда завидую их иллюзиям, которых у меня уже нет, но сладость которых я знаю. Говоря откровенно, прочное и действительное счастье зрелого возраста, стоит ли оно очаровательных иллюзий юности, когда всё бывает украшено всемогуществом воображения? А иногда я усмехаюсь их ребячеству».]
44
[добрый вечер]
45
[здравствуйте]
46
[«Благодарю вас.»]
47
48
Как и всегда и, в особенности, во времена крепостного права имели влияние на воспитание детей слуги: няни, буфетчики, дворецкие, камердинеры, кучера, повара, официанты, но о них после.
Начну с самого старшего члена семьи — с бабушки.
49
50
51
52
53
[Истории крестовых походов и пап,]
54
55
56
57
58
[«Туанета, о, она была очаровательна!»]
59
[«16 августа 1836. Николай сделал мне сегодня странное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».]
60
[мои дорогие друзья,]
61
62
63
64
[«Кто на нем сидит, тот счастлив, и счастливец этот — я».]
65
[«Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий».]
66
67
[Если бы юность знала, если бы старость могла]
68
69
З
70
71
72
73
[Юноша у ручья,]
74
75
[ободрить его,]
76
77
78
79
[«Как вы полагаете?
— Надо подождать».]
80
81
82
[«Подите сюда! Голубое небо!
— Где?
— Подите сюда!»]
83
[«Я думаю, правда, Александрин, дождя больше не будет. Больше не будет».]
84
85
[«Держитесь, дети»,]
86
Именье это и 300 дес., доставшееся нам по наследству, было продано для прокормления голодающих мужиков во время большого голода 40-го года.
87
88
89
История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков). Краткий курс, М. 1950, стр. 28.
90
В. И. Ленин, Сочинения, т. 17, стр. 33.
91
Т. 72, стр. 408.
92
Т. 54, стр. 35.
93
Н. Н. Гусев, «Летопись жизни и творчества Л. Н. Толстого», М.—Л. 1936, стр. 613.
94
В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 296.
95
Т. 73.
96
Т. 54, стр. 306.
97
В. Г. Короленко, «Воспоминания о писателях», изд. «Мир». 1934, стр. 162.
98
Письма Горького о Толстом. Публикация К. П. Пятницкого в «Красной газете», вечерний выпуск, 1928, № 257.
99
Т. 73.
100
Т. 25, стр. 394—395.
101
В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 323.
102
Там же.
103
Там же.
104
Там же, стр. 294.
105
Записи П. А. Сергеенко — «Литературное наследство», № 37/38. М. 1939, стр. 548.
106
«Театр и искусство», 1911, № 20.
107
Сборник «Ленин о литературе», М. 1941, стр. 250—251.
108
В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 324.
109
См. наст. том, стр. 521.
110
Там же, стр. 521—522.
111
Там же, стр. 524.
112
См. наст. том, стр. 521.
113
В. И. Ленин, Сочинения, т. 17, стр. 30.
114
В. И. Ленин, Сочинения, т. 17, стр. 30—31.
115
См. наст. том, стр. 172.
116
Там же, стр. 157—158.
117
См. в настоящем томе варианты статьи «Рабство нашего времени», стр. 495—496.
118
Гл. VII статьи «Рабство нашего времени».
119
См. наст. том, стр. 174.
120
Там же, стр. 174—175.
121
Там же, стр. 180.
122
См. наст. том, стр. 183.
123
Там же, стр. 184.
124
В. И. Ленин, Сочинения, т. 15, стр. 183
125
Там же, т. 17, стр. 30.
126
«О переписи в Москве», т. 25, стр. 180.
127
Т. 36, стр. 230.
128
В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 295.
129
См. наст. том, стр. 210.
130
См. наст. том, стр. 177.
131
Запись в Дневнике Л. Н. Толстого от 3 февраля 1898 г., т. 53.
132
См. наст. том, стр. 201.
133
См. наст. том, стр. 205.
134
Там же, стр. 240.
135
См. наст. том, стр. 240.
136
Там же, стр. 241.
137
Там же, 244.
138
См. наст. том, стр. 212.
139
Там же, стр. 213—214.
140
См. наст. том, стр. 278.
141
Там же, стр. 330.
142
В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 295.
143
Там же.
144
Там же.
145
Там же.
146
Там же, т. 34, стр. 384.
147
М. Горький, В. И. Ленин — в сб. «Ленин о литературе», М. 1941, стр. 268.