Лев Николаевич
Толстой

Казаки


Государственное издательство
«Художественная литература»
Москва — 1936

Электронное издание осуществлено
в рамках краудсорсингового проекта
«Весь Толстой в один клик»

Организаторы:
Государственный музей Л.Н. Толстого
Музей-усадьба «Ясная Поляна»
Компания ABBYY



Подготовлено на основе электронной копии 6-го тома
Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого, предоставленной
Российской государственной библиотекой



Электронное издание
90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого
доступно на портале
www.tolstoy.ru



Предисловие и редакционные пояснения к 6-му тому
 Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого можно прочитать
 в настоящем издании



Если Вы нашли ошибку, пожалуйста, напишите нам
info@tolstoy.ru

Предисловие к электронному изданию

Настоящее издание представляет собой электронную версию 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, вышедшего в свет в 1928—1958 гг. Это уникальное академическое издание, самое полное собрание наследия Л.Н.Толстого, давно стало библиографической редкостью. В 2006 году музей-усадьба «Ясная Поляна» в сотрудничестве с Российской государственной библиотекой и при поддержке фонда Э. Меллона и координации Британского совета осуществили сканирование всех 90 томов издания. Однако для того чтобы пользоваться всеми преимуществами электронной версии (чтение на современных устройствах, возможность работы с текстом), предстояло еще распознать более 46 000 страниц. Для этого Государственный музей Л.Н. Толстого, музей-усадьба «Ясная Поляна» вместе с партнером – компанией ABBYY, открыли проект «Весь Толстой в один клик». На сайте readingtolstoy.ru к проекту присоединились более трех тысяч волонтеров, которые с помощью программы ABBYY FineReader распознавали текст и исправляли ошибки. Буквально за десять дней прошел первый этап сверки, еще за два месяца – второй. После третьего этапа корректуры тома и отдельные произведения публикуются в электронном виде на сайте tolstoy.ru.

В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л.Н. Толстого.


Руководитель проекта «Весь Толстой в один клик»
Фекла Толстая













Снимок с фотографического портрета Толстого 1856 г. между XII и 1 стр.

Л. Н. ТОЛСТОЙ

1856 г.

Размер подлинника

КАЗАКИ

КАВКАЗСКАЯ ПОВЕСТЬ

(1852 — 1862)

I.

Всё затихло в Москве. Редко, редко где слышится визг колес по зимней улице. В окнах огней уже нет, и фонари потухли. От церквей разносятся звуки колоколов и, колыхаясь над спящим городом, поминают об утре. На улицах пусто. Редко где промесит узкими полозьями песок с снегом ночной извозчик и, перебравшись на другой угол, заснет, дожидаясь седока. Пройдет старушка в церковь, где уж, отражаясь на золотых окладах, красно и редко горят несимметрично расставленные восковые свечи. Рабочий народ уж поднимается после долгой зимней ночи и идет на работы.

А у господ еще вечер.

В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни противозаконно светится огонь. У подъезда стоят карета, сани и извозчики, стеснившись задками. Почтовая тройка стоит тут же. Дворник, закутавшись и сжавшись, точно прячется за угол дома.

«И чего переливают из пустого в порожнее? — думает лакей, с осунувшимся лицом, сидя в передней. — И всё на мое дежурство!» Из соседней светлой комнатки слышатся голоса трех ужинающих молодых людей. Они сидят в комнате около стола, на котором стоят остатки ужина и вина. Один, маленький, чистенький, худой и дурной, сидит и смотрит на отъезжающего добрыми, усталыми глазами. Другой, высокий, лежит подле уставленного пустыми бутылками стола и играет ключиком часов. Третий, в новеньком полушубке, ходит по комнате и, изредка останавливаясь, щелкает миндаль в довольно толстых и сильных, но с отчищенными ногтями пальцах, и всё чему-то улыбается; глаза и лицо его горят. Он говорит с жаром и с жестами; но видно, что он не находит слов, и все слова, которые ему приходят, кажутся недостаточными, чтобы выразить всё, чтò подступило ему к сердцу. Он беспрестанно улыбается.

— Теперь можно всё сказать! — говорит отъезжающий. — Я не то что оправдываюсь, но мне бы хотелось, чтобы ты по крайней мере понял меня, как я себя понимаю, а не так, как пошлость смотрит на это дело. Ты говоришь, что я виноват перед ней, — обращается он к тому, который добрыми глазами смотрит на него.

— Да, виноват, — отвечает маленький и дурной, и кажется, что еще больше доброты и усталости выражается в его взгляде.

— Я знаю, отчего ты это говоришь, — продолжает отъезжающий. — Быть любимым по-твоему такое же счастье, как любить, и довольно на всю жизнь, если раз достиг его.

— Да, очень довольно, душа моя! Больше чем нужно, — подтверждает маленький и дурной, открывая и закрывая глаза.

— Но отчего ж не любить и самому! — говорит отъезжающий, задумывается и как будто с сожалением смотрит на приятеля. — Отчего не любить? Не любится... Нет, любимым быть — несчастье, несчастье, когда чувствуешь, что виноват, потому что не даешь того же и не можешь дать. Ах, Боже мой! — Он махнул рукой. — Ведь если бы это всё делалось разумно, а то навыворот, как-то не по-нашему, а по-своему всё это делается. Ведь я как будто украл это чувство. И ты так думаешь; не отказывайся, ты должен это думать. А поверишь ли, из всех глупостей и гадостей, которых я много успел наделать в жизни, это одна, в которой я не раскаиваюсь и не могу раскаиваться. Ни сначала, ни после я не лгал ни перед собой, ни перед нею. Мне казалось, что наконец-то вот я полюбил, а потом увидал, что это была невольная ложь, что так любить нельзя, и не мог итти далее; а она пошла. Разве я виноват в том, что не мог? Что же мне было делать?

— Ну, да теперь кончено! — сказал приятель, закуривая сигару, чтобы разогнать сон. — Одно только: ты еще не любил и не знаешь, чтò такое любить.

Тот, который был в полушубке, хотел опять сказать что-то и схватил себя за голову. Но не высказывалось то, чтò он хотел сказать.

— Не любил! Да, правда, не любил. Да есть же во мне желание любить, сильнее которого нельзя иметь желанья! Да опять, и есть ли такая любовь? Всё остается что-то недоконченное. Ну, да чтò говорить! Напутал, напутал я себе в жизни. Но теперь всё кончено, ты прав. И я чувствую, что начинается новая жизнь.

— В которой ты опять напутаешь, — сказал лежавший на диване и игравший ключиком часов; но отъезжающий не слыхал его.

— Мне и грустно, и рад я, что еду, — продолжал он. — Отчего грустно, я не знаю.

И отъезжающий стал говорить об одном себе, не замечая того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого.

— Дмитрий Андреевич, ямщик ждать не хочет! — сказал вошедший молодой дворовый человек в шубе и обвязанный шарфом. — С двенадцатого часа лошади, а теперь четыре.

Дмитрий Андреевич посмотрел на своего Ванюшу. В его обвязанном шарфе, в его валеных сапогах, в его заспанном лице ему послышался голос другой жизни, призывавшей его, — жизни трудов, лишений, деятельности.

— И в самом деле, прощай! — сказал он, ища на себе незастегнутого крючка.

Несмотря на советы дать еще на водку ямщику, он надел шапку и стал посередине комнаты. Они расцеловались раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз. Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал, взял за руку маленького и дурного и покраснел.

— Нет, всё-таки скажу... Надо и можно быть откровенным с тобой, потому что я тебя люблю... Ты ведь любишь ее? Я всегда это думал... да?

— Да, — отвечал приятель, еще кротче улыбаясь.

— И может быть...

— Пожалуйте, свечи тушить приказано, — сказал заспанный лакей, слушавший последний разговор и соображавший, почему это господа всегда говорят всё одно и то же. — Счет за кем записать прикажете? За вами-с? — прибавил он, обращаясь к высокому, вперед зная, к кому обратиться.

— За мной, — сказал высокий. — Сколько?

— Двадцать шесть рублей.

Высокий задумался на мгновенье, но ничего не сказал и положил счет в карман.

А у двух разговаривающих шло свое.

— Прощай, ты отличный малый! — сказал господин маленький и дурной с кроткими глазами.

Слезы навернулись на глаза обоим. Они вышли на крыльцо.

— Ах, да! — сказал отъезжающий, краснея и обращаясь к высокому: — счет Шевалье ты устроишь, и тогда напиши мне.

— Хорошо, хорошо, — сказал высокий, надевая перчатки. — Как я тебе завидую! — прибавил он совершенно неожиданно, когда они вышли на крыльцо.

Отъезжающий сел в сани, закутался в шубу и сказал: «Ну что ж! Поедем», и даже подвинулся в санях, чтобы дать место тому, который сказал, что ему завидует; голос его дрожал.

Провожавший сказал: «Прощай, Митя, дай тебе Бог...» Он ничего не желал, кроме только того, чтобы тот уехал поскорее, и потому не мог договорить, чего он желал.

Они помолчали. Еще раз сказал кто-то: «прощай».

Кто-то сказал: «пошел!» И ямщик тронул.

— Елизар, подавай! — крикнул один из провожавших.

Извозчики и кучер зашевелились, зачмокали и задергали вожжами. Замерзшая карета завизжала по снегу.

— Славный малый этот Оленин, — сказал один из провожавших. — Но что за охота ехать на Кавказ и юнкером? Я бы полтинника не взял. Ты будешь завтра обедать в клубе?

— Буду.

И провожавшие разъехались.

Отъезжавшему казалось тепло, жарко от шубы. Он сел на дно саней, распахнулся, и ямская взъерошенная тройка потащилась из темной улицы в улицу мимо каких-то невиданных им домов. Оленину казалось, что только отъезжающие ездят по этим улицам. Кругом было темно, безмолвно, уныло, а в душе было так полно воспоминаний, любви, сожалений и приятных давивших слез...

II.

«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо!» твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько. Иногда он вглядывался в какой-нибудь дом и удивлялся, зачем он так странно выстроен; иногда удивлялся, зачем ямщик и Ванюша, которые так чужды ему, находятся так близко от него и вместе с ним трясутся и покачиваются от порыва пристяжных, натягивающих мерзлые постромки, и снова говорил: «Славные, люблю!» и раз даже сказал: «Как хватит! Отлично!» И сам удивился, к чему он это сказал, и спросил себя: «Уж не пьян ли я?» Правда, он выпил на свою долю бутылки две вина, но не одно вино производило это действие на Оленина. Ему вспоминались все задушевные, как ему казалось, слова дружбы, стыдливо, как будто нечаянно, высказанные ему перед отъездом. Вспоминались пожатия рук, взгляды, молчания, звук голоса, сказавшего: прощай, Митя! когда он уже сидел в санях. Вспоминалась своя собственная решительная откровенность. И все это для него имело трогательное значение. Перед отъездом не только друзья, родные, не только равнодушные, но несимпатичные, недоброжелательные люди, все как будто вдруг сговорились сильнее полюбить его, простить как перед исповедью или смертью. «Может быть, мне не вернуться с Кавказа», думал он. И ему казалось, что он любит своих друзей и еще любит кого-то. И ему было жалко себя. Но не любовь к друзьям так размягчила и подняла его душу, что он не удерживал бессмысленных слов, которые говорились сами собой, и не любовь к женщине (он никогда еще не любил) привела его в это состояние. Любовь к самому себе, горячая, полная надежд, молодая любовь ко всему, чтò только было хорошего в его душе (а ему казалось теперь, что только одно хорошее было в нем), заставляла его плакать и бормотать несвязные слова.

Оленин был юноша, нигде не кончивший курса, нигде не служивший (только числившийся в каком-то присутственном месте), промотавший половину своего состояния и до двадцати четырех лет не избравший еще себе никакой карьеры и никогда ничего не делавший. Он был то, чтò называется «молодой человек» в московском обществе.

В восемнадцать лет Оленин был так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких — ни физических, ни моральных — оков; он всё мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во чтò не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, он не только не был мрачным, скучающим и резонирующим юношей, а напротив, увлекался постоянно. Он решил, что любви нет, а всякий раз присутствие молодой и красивой женщины заставляло его замирать. Он давно знал, что почести и звание — вздор, но чувствовал невольно удовольствие, когда на бале подходил к нему князь Сергий и говорил ласковые речи. Но отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнию, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя всё, чтò он хочет, и как ему кажется, и из всего мира всё, чтò ему хочется. Правда, бывают люди, лишенные этого порыва, которые, сразу входя в жизнь, надевают на себя первый попавшийся хомут и честно работают в нем до конца жизни. Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за чтò, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе. Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что всё это было не то, — что всё прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в которой уже не будет больше тех ошибок, не будет раскаяния, а наверное будет одно счастие.

Как всегда бывает в дальней дороге, на первых двух-трех станциях воображение остается в том месте, откуда едешь, и потом вдруг, с первым утром, встреченным в дороге, переносится к цели путешествия и там уже строит замки будущего. Так случилось и с Олениным.

Выехав за город и оглядев снежные поля, он порадовался тому, что он один среди этих полей, завернулся в шубу, опустился на дно саней, успокоился и задремал. Прощанье с приятелями растрогало его, и ему стала вспоминаться вся последняя зима, проведенная им в Москве, и образы этого прошедшего, перебиваемые неясными мыслями и упреками, стали непрошенно возникать в его воображении.

Ему вспомнился этот провожавший его приятель и его от ношения к девушке, о которой они говорили. Девушка эта была богата. «Каким образом он мог любить ее, несмотря на то, что она меня любила?» думал он, и нехорошие подозрения пришли ему в голову. «Много есть нечестности в людях, как подумаешь. А отчего ж я еще не любил в самом деле?» представился ему вопрос. «Все говорят мне, что я не любил. Неужели я нравственный урод?» И он стал вспоминать свои увлечения. Вспомнил он первое время своей светской жизни и сестру одного из своих приятелей, с которою он проводил вечера за столом при лампе, освещавшей ее тонкие пальцы за работой и низ красивого тонкого лица, и вспомнились ему эти разговоры, тянувшиеся как «жив-жив курилка», и общую неловкость, и стеснение, и постоянное чувство возмущения против этой натянутости. Какой-то голос всё говорил: не то, не то, и точно вышло не то. Потом вспомнился ему бал и мазурка с красивою Д. «Как я был влюблен в эту ночь, как был счастлив! И как мне больно и досадно было, когда я на другой день утром проснулся и почувствовал, что я свободен! Что же она, любовь, не приходит? не вяжет меня по рукам и по ногам?» думал он. «Нет, нет любви! Соседка барыня, говорившая одинаково мне и Дубровину, и предводителю, что любит звезды, была также не то». И вот ему вспоминается его хозяйственная деятельность в деревне, и опять не на чем с радостию остановиться в этих воспоминаниях. «Долго они будут говорить о моем отъезде?» приходит ему в голову. Но кто это они, он не знает, и вслед за этим приходит ему мысль, заставляющая его морщиться и произносить неясные звуки: это воспоминание о мосье Капеле и 678 рублях, которые он остался должен портному, и он вспоминает слова, которыми он упрашивал портного подождать еще год, и выражение недоумения и покорности судьбе, появившееся на лице портного. «Ах, Боже мой, Боже мой!» повторяет он, щурясь и стараясь отогнать несносную мысль. «Однако она меня несмотря на то любила», думает он о девушке, про которую шла речь при прощаньи. «Да, коли я бы на ней женился, у меня бы не было долгов, а теперь я остался должен Васильеву». И представляется ему последний вечер игры с г. Васильевым в клубе, куда он поехал прямо от нее, и вспоминаются униженные просьбы играть еще и его холодные отказы. «Год экономии, и всё это будет заплачено, и чорт их возьми...» Но несмотря на эту уверенность, он снова начинает считать оставшиеся долги, их сроки и предполагаемое время уплаты. «А ведь я еще остался должен Морелю, кроме Шевалье», вспоминалось ему; и представляется вся ночь, в которой он ему задолжал столько. Это была попойка с цыганами, которую затеяли приезжие из Петербурга: Сашка Б***, флигель-адъютант, и князь Д***, и этот важный старик... «И почему они так довольны собой, эти господа? — подумал он, — и на каком основании составляют они особый кружок, в котором, по их мнению, другим очень лестно участвовать. Неужели за то, что они флигель-адъютанты? Ведь это ужасно, какими глупыми и подлыми они считают других! Я показал им, напротив, что нисколько не желаю сближаться с ними. Однако, я думаю, Андрей управляющий очень был бы озадачен, что я на ты с таким господином, как Сашка Б***, полковником и флигель-адъютантом... Да и никто не выпил больше меня в этот вечер; я выучил цыган новой песне, и все слушали. Хоть и много глупостей я делал, а всё-таки я очень, очень хороший молодой человек», думает он.

Утро застало Оленина на третьей станции. Он напился чаю, переложил с Ванюшей сам узлы и чемоданы и уселся между ними благоразумно, прямо и аккуратно, зная, где что у него находится, — где деньги и сколько их, где вид и подорожная и шоссейная расписка, — и все это ему показалось так практично устроено, что стало весело, и дальняя дорога представилась в виде продолжительной прогулки.

В продолжение утра и середины дня он весь был погружен в арифметические расчеты: сколько он проехал верст, сколько остается до первой станции, сколько до первого города, до обеда, до чая, до Ставрополя и какую часть всей дороги составляет проеханное. При этом он рассчитывал тоже; сколько у пего денег, сколько останется, сколько нужно для уплаты всех долгов и какую часть всего дохода будет он проживать в месяц. К вечеру, напившись чаю, он рассчитывал, что до Ставрополя оставалось 7/11 всей дороги, долгов оставалось всего на семь месяцев экономии и на 1/8 всего состояния, — и, успокоившись, он укутался, спустился в сани и снова задремал. Воображение его теперь уже было в будущем, на Кавказе. Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей. Всё это представляется смутно, неясно; но слава, заманивая, и смерть, угрожая, составляют интерес этого будущего. То с необычайною храбростию и удивляющею всех силой он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость. Как только представляются подробности, то в подробностях этих участвуют старые московские лица. Сашка Б*** тут вместе с русскими или с горцами воюет против него. Даже, неизвестно как, портной мосье Капель принимает участие в торжестве победителя. Ежели при этом вспоминаются старые унижения, слабости, ошибки, то воспоминание о них только приятно. Ясно, что там, среди гор, потоков, черкешенок и опасностей, эти ошибки не могут повторяться. Уж раз исповедался в них перед самим собою, и копчено. Есть еще одна, самая дорогая мечта, которая примешивалась ко всякой мысли молодого человека о будущем. Это мечта о женщине. И там она, между гор, представляется воображению в виде черкешенки-рабыни, с стройным станом, длинною косой и покорными глубокими глазами. Ему представляется в горах уединенная хижина и у порога она, дожидающаяся его в то время, как он, усталый, покрытый пылью, кровью, славой, возвращается к ней, и ему чудятся ее поцелуи, ее плечи, ее сладкий голос, ее покорность. Она прелестна, но она необразована, дика, груба. В длинные зимние вечера он начинает воспитывать ее. Она умна, понятлива, даровита и быстро усвоивает себе все необходимые знания. Отчего же? Она очень легко может выучить языки, читать произведения французской литературы, понимать их. Notre Dame de Paris, например, должно ей понравиться. Она может и говорить по- французски. В гостиной она может иметь больше природного достоинства, чем дама самого высшего общества. Она может петь, просто, сильно и страстно. «Ах, какой вздор!» говорит он сам себе. А тут приехали на какую-то станцию и надо перелезать из саней в сани и давать на водку. Но он снова ищет воображением того вздора, который он оставил, и ему представляются опять черкешенки, слава, возвращение в Россию, флигель-адъютантство, прелестная жена. «Но ведь любви нет, — говорит он сам себе. — Почести — вздор. А шестьсот семьдесят восемь рублей?.. А завоеванный край, давший мне больше богатства, чем мне нужно на всю жизнь? Впрочем, нехорошо будет одному воспользоваться этим богатством. Нужно раздать его. Кому только? Шестьсот семьдесят восемь рублей Капелю, а там видно будет...» И уже совсем смутные видения застилают мысль, и только голос Ванюши и чувство прекращенного движения нарушают здоровый, молодой сон, и, сам не помня, перелезает он в другие сани на новой станции и едет далее.

На другое утро то же самое, — те же станции, те же чаи, те же движущиеся крупы лошадей, те же короткие разговоры с Ванюшей, те же неясные мечты и дремоты по вечерам, и усталый, здоровый, молодой сон в продолжение ночи.

III.

Чем дальше уезжал Оленин от центра России, тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе. «Уехать совсем и никогда не приезжать назад, не показываться в общество», приходило ему иногда в голову. «А эти люди, которых я здесь вижу, — не люди; никто из них меня не знает и никто никогда не может быть в Москве в том обществе, где я был, и узнать о моем прошедшем. И никто из того общества не узнает, чтò я делал, живя между этими людьми». И совершенно новое для него чувство свободы от всего прошедшего охватывало его между этими грубыми существами, которых он встречал по дороге и которых не признавал людьми наравне с своими московскими знакомыми. Чем грубее был народ, чем меньше было признаков цивилизации, тем свободнее он чувствовал себя. Ставрополь, чрез который он должен был проезжать, огорчил его. Вывески, даже французские вывески, дамы в коляске, извозчики, стоявшие на площади, бульвар и господин в шинели и шляпе, проходивший по бульвару и оглядевший проезжих, — больно подействовали на него. «Может быть, эти люди знают кого-нибудь из моих знакомых», и ему опять вспомнились клуб, портной, карты, свет... От Ставрополя зато всё уже пошло удовлетворительно: дико и, сверх того, красиво и воинственно. И Оленину всё становилось веселее и веселее. Все казаки, ямщики, смотрителя казались ему простыми существами, с которыми ему можно было просто шутить, беседовать, не соображая, кто к какому разряду принадлежит. Все принадлежали к роду человеческому, который был весь бессознательно мил Оленину, и все дружелюбно относились к нему.

Еще в Земле Войска Донского переменили сани на телегу; а за Ставрополем уже стало так тепло, что Оленин ехал без шубы. Была уже весна, — неожиданная, веселая весна для Оленина. Ночью уже не пускали из станиц и вечером говорили, что опасно. Ванюша стал потрушивать, и ружье заряженное лежало на перекладной. Оленин стал еще веселее. На одной станции смотритель рассказал недавно случившееся страшное убийство на дороге. Стали встречаться вооруженные люди. «Вот оно где начинается!» говорил себе Оленин и всё ждал вида снеговых гор, про которые много говорили ему. Один раз, перед вечером, ногаец-ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, — и он перестал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал — шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту — чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между ним и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться, Горы были всё те же.

— Что это? Что это такое? — спросил он у ямщика.

— А горы, — отвечал равнодушно ногаец.

— И я тоже давно на них смотрю, — сказал Ванюша: — вот хорошо-то! Дома не поверят.

На быстром движении тройки по ровной дороге горы, казалось, бежали по горизонту, блестя на восходящем солнце своими розоватыми вершинами. Сначала горы только удивили Оленина, потом обрадовали; но потом, больше и больше вглядываясь в эту, не из других черных гор, но прямо из степи вырастающую и убегающую цепь снеговых гор, он мало-помалу начал вникать в эту красоту и почувствовал горы. С этой минуты все, чтò только он видел, всё, чтò он думал, всё, чтò он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. «Теперь началось», как будто сказал ему какой-то торжественный голос. И дорога, и вдали видневшаяся черта Терека, и станицы, и народ, — всё это ему казалось теперь уже не шуткой. Взглянет на небо — и вспомнит горы. Взглянет на себя, на Ванюшу — и опять горы. Вот едут два казака верхом, и ружья в чехлах равномерно поматываются у них за спинами, и лошади их перемешиваются гнедыми и серыми ногами, а горы... За Тереком виден дым в ауле, а горы... Солнце всходит и блещет на виднеющемся из-за камыша Тереке, а горы... Из станицы едет арба, женщины ходят, красивые женщины, молодые, а горы... Абреки рыскают в степи, и я еду, их не боюсь, у меня ружье и сила, и молодость, а горы...

IV.

Вся часть Терской линии, по которой расположены гребенские станицы, около 80 верст длины, носит на себе одинаковый характер и по местности, и по населению. Терек, отделяющий казаков от горцев, течет мутно и быстро, но уже широко и спокойно, постоянно нанося сероватый песок на низкий, заросший камышом правый берег и подмывая обрывистый, хотя и не высокий левый берег с его корнями столетних дубов, гниющих чинар и молодого подроста. По правому берегу расположены мирные, но еще беспокойные аулы; вдоль по левому берегу, в полуверсте от воды, на расстоянии семи и восьми верст одна от другой, расположены станицы. В старину большая часть этих станиц были на самом берегу; но Терек, каждый год отклоняясь к северу от гор, подмыл их, и теперь видны только густо-заросшие старые городища, сады, груши, лычи и раины, переплетенные ежевичником и одичавшим виноградником. Никто уже не живет там, и только видны по песку следы оленей, бирюков,[1] зайцев и фазанов, полюбивших эти места. От станицы до станицы идет дорога, прорубленная в лесу на пушечный выстрел. По дороге расположены кордоны, в которых стоят казаки; между кордонами, на вышках, находятся часовые. Только узкая, саженей в триста, полоса лесистой плодородной земли составляет владения казаков. На север от них начинаются песчаные буруны Ногайской или Моздокской степи, идущей далеко на север и сливающейся Бог знает где с Трухменскими, Астраханскими и Киргиз-Кайсацкими степями. На юг за Тереком — Большая Чечня, Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет и наконец снежные горы, которые только видны, но в которых никто никогда еще не был. На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.

Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там, во всей прежней чистоте, русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной стороны стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита- горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защищать его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него и угнетателя солдата. Собственно русский мужик для казака есть какое-то чуждое, дикое и презренное существо, которого образчик он видал в заходящих торгашах и переселенцах малороссиянах, которых казаки презрительно называют шаповалами. Щегольство в одежде состоит в подражании черкесу. Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец-казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже с своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на всё же остальное смотрит с презрением. Казак бòльшую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома. Пребывание его в станице есть исключение из правила, и тогда он гуляет. Вино у казаков у всех свое, и пьянство есть не столько общая всем склонность, сколько обряд, неисполнение которого сочлось бы за отступничество. На женщину казак смотрит как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя, и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения большее чем на Западе влияние и вес в домашнем быту. Удаление ее от общественной жизни и привычка к мужской тяжелой работе дают ей тем больший вес и силу в домашнем быту. Казак, который при посторонних считает неприличным ласково или праздно говорить с своею бабой, невольно чувствует ее превосходство, оставаясь с ней с глазу на глаз. Весь дом, всё имущество, всё хозяйство приобретено ею и держится только ее трудами и заботами. Хотя он и твердо убежден, что труд постыден для казака и приличен только работнику-ногайцу и женщине, он смутно чувствует, что всё, чем он пользуется и называет своим, есть произведение этого труда, и что во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользуется. Кроме того, постоянный мужской, тяжелый труд и заботы, переданные ей на руки, дали особенно самостоятельный, мужественный характер гребенской женщине и поразительно развили в ней физическую силу, здравый смысл, решительность и стойкость характера. Женщины большею частию и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков. Красота гребенской женщины особенно поразительна соединением самого чистого типа черкесского лица с широким и могучим сложением северной женщины. Казачки носят одежду черкесскую: татарскую рубаху, бешмет и чувяки; но платки завязывают по-русски. Щегольство, чистота и изящество в одежде и убранстве хат составляют привычку и необходимость их жизни. В отношениях к мужчинам женщины, и особенно девки, пользуются совершенною свободой. Станица Новомлинская считалась корнем гребенского казачества. В ней, более чем в других, сохранились нравы старых гребенцов, и женщины этой станицы исстари славились своею красотой по всему Кавказу. Средства жизни казаков составляют виноградные и фруктовые сады, бахчи с арбузами и тыквами, рыбная ловля, охота, посевы кукурузы и проса и военная добыча.

Новомлинская станица стоит в трех верстах от Терека, отделяясь от него густым лесом. С одной стороны дороги, проходящей через станицу, — река, с другой — зеленеют виноградные, фруктовые сады и виднеются песчаные буруны (наносные пески) Ногайской степи. Станица обнесена земляным валом и колючим терновником. Выезжают из станицы и въезжают в нее высокими на столбах воротами с небольшою крытою камышом крышкой, около которых стоит на деревянном лафете пушка, уродливая, сто лет не стрелявшая, когда-то отбитая казаками. Казак в форме, в шашке и ружье, иногда стоит, иногда не стоит на часах у ворот; иногда делает, иногда не делает фрунт проходящему офицеру. Под крышкой ворот на белой дощечке черною краской написано: домов 266, мужеского пола душ 897, женского пола 1012. Дома казаков все подняты на столбах от земли на аршин и более, опрятно покрыты камышом, с высокими князьками. Все — ежели не новы, то прямы, чисты, с разнообразными высокими крылечками и не прилеплены друг к другу, а просторно и живописно расположены широкими улицами и переулками. Перед светлыми, большими окнами многих домов, за огородками, поднимаются выше хат темно-зеленые раины, нежные светлолиственные акации с белыми душистыми цветами, и тут же нагло блестящие желтые подсолнухи и вьющиеся лозы травянок и винограда. На широкой площади виднеются три лавочки с красным товаром, семечком, стручками и пряниками, и за высокой оградой, из-за ряда старых раин, виднеется, длиннее и выше всех других, дом полкового командира со створчатыми окнами. Народа, особенно летом, всегда мало виднеется в будни по улицам станицы. Казаки на службе: на кордонах и в походе; старики на охоте, рыбной ловле или с бабами на работе в садах и огородах. Только совсем старые, малые и больные остаются дома.

V.

Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи. В степи, за рекой, по дорогам, везде было пусто. Ежели редко-редко где покажутся верховые, то уже казаки с кордона и чеченцы из аула с удивлением и любопытством смотрят на верховых и стараются догадаться, кто могут быть эти недобрые люди. Как вечер, так люди из страха друг перед другом жмутся к жильям, и только зверь и птица, не боясь человека, свободно рыщут по этой пустыне. Из садов спешат с веселым говором до захождения солнца казачки, привязывавшие плети. И в садах становится пусто, как и во всей окрестности; но станица в эту пору вечера особенно оживляется. Со всех сторон подвигается пешком, верхом и на скрипучих арбах народ к станице. Девки в подоткнутых рубахах, с хворостинами, весело болтая, бегут к воротам навстречу скотине, которая толпится в облаке пыли и комаров, приведенных ею за собой из степи. Сытые коровы и буйволицы разбредаются по улицам, и казачки в цветных бешметах снуют между ними. Слышен их резкий говор, веселый смех и визги, перебиваемые ревом скотины. Там казак в оружии, верхом, выпросившийся с кордона, подъезжает к хате и, перегибаясь к окну, постукивает в него, и вслед за стуком показывается красивая молодая голова казачки и слышатся улыбающиеся, ласковые речи. Там скуластый оборванный работник-ногаец, приехав с камышом из степи, поворачивает скрипящую арбу на чистом широком дворе есаула, и скидает ярмо с мотающих головами быков и перекликается по-татарски с хозяином. Около лужи, занимающей почти всю улицу и мимо которой столько лет проходят люди, с трудом лепясь по заборам, пробирается босая казачка с вязанкой дров за спиной, высоко поднимая рубаху над белыми ногами, и возвращающийся казак-охотник шутя кричит: «выше подними, срамница», и целится в нее, и казачка опускает рубаху и роняет дрова. Старик казак с засученными штанами и раскрытою седою грудью, возвращаясь с рыбной ловли, несет через плечо в сапетке[2] еще бьющихся серебристых шамаек и, чтоб ближе пройти, лезет через проломанный забор соседа и отдирает от забора зацепившийся зипун. Там баба тащит сухой сук, и слышатся удары топора за углом. Визжат казачата, гоняющие кубари на улицах везде, где вышло ровное место. Через заборы, чтобы не обходить, перелезают бабы. Изо всех труб поднимается душистый дым кизяка. На каждом дворе слышится усиленная хлопотня, предшествующая тишине ночи.

Бабука Улитка, жена хорунжего и школьного учителя, так же как и другие, вышла к воротам своего двора и ожидает скотину, которую по улице гонит ее девка Марьянка. Она не успела еще отворить плетня, как громадная буйволица, провожаемая комарами, мыча проламывается сквозь ворота; за ней медленно идут сытые коровы, большими глазами признавая хозяйку и хвостом мерно хлеща себя по бокам. Стройная красавица Марьянка проходит в ворота и, бросая хворостину, закидывает плетень и со всех резвых ног бросается разбивать и загонять на дворе скотину. «Разуйся, чортова девка, —кричит мать: — чувяки-то[3] все истоптала»... Марьяна нисколько не оскорбляется названием чортовой девки и принимает эти слова за ласку и весело продолжает свое дело. Лицо Марьяны закрыто обвязанным платком; на ней розовая рубаха и зеленый бешмет. Она скрывается под навесом двора вслед за жирною крупною скотиной, и только слышится из клети ее голос, нежно уговаривающий буйволицу: «Не постоит! Эка ты! Ну тебя, ну матушка!..» Вскоре приходит девка с старухой из закуты в избушку,[4] и обе несут два большие горшка молока — подой нынешнего дня. Из глиняной трубы избушки скоро поднимается дым кизяка, молоко переделывается в каймак; девка разжигает огонь, а старуха выходит к воротам. Сумерки охватили уже станицу. По всему воздуху разлит запах овоща, скотины и душистого дыма кизяка. У ворот и по улицам везде перебегают казачки, несущие в руках зажженные тряпки. На дворе слышно пыхтенье и спокойная жвачка опроставшейся скотины, и только женские и детские голоса перекликаются по дворам и улицам. В будни редко когда заслышится мужской пьяный голос.

Одна из казачек, старая, высокая, мужественная женщинаг с противоположного двора подходит к бабуке Улитке просить огня; в руке у нее тряпка.

— Что, бабука, убрались? — говорит она.

— Девка топит. Аль огоньку надо? — говорит бабука Улитка, гордая тем, что может услужить.

Обе казачки идут в хату; грубые руки, не привыкшие к мелким предметам, с дрожанием сдирают крышку с драгоценной коробочки со спичками, которые составляют редкость на Кавказе. Пришедшая мужественная казачка садится на приступок с очевидным намерением поболтать.

— Что твой-то, мать, в школе? — спрашивает пришедшая.

— Все ребят учит, мать. Писал, к празднику будет, — говорит хорунжиха.

— Человек умный ведь; в пользу все.

— Известно, в пользу.

— А мой Лукаша на кордоне, а домой не пускают, — говорит пришедшая, несмотря на то, что хорунжиха давно это знает. Ей нужно поговорить про своего Лукашу, которого она только собрала в казаки и которого она хочет женить на Марьяне, хорунжевой дочери.

— На кордоне и стоит?

— Стоит, мать. С праздника не бывал. Намедни с Фомушкиным рубахи послала. Говорит: ничего, начальство одобряет. У них, баит, опять абреков ищут. Лукаша, говорит, весел, ничего.

— Ну и слава Богу, — говорит хорунжиха. — Урван — одно слово.

Лукашка прозван Урваном за молодечество, за то, что казачонка вытащил из воды, урвал. И хорунжиха помянула про это, чтобы с своей стороны сказать приятное Лукашкиной матери.

— Благодарю Бога, мать, сын хороший; молодец, все одобряют, — говорит Лукашкина мать. — Только бы женить его, и померла бы спокойно.

— Что ж, девок мало ли по станице? — отвечает хитрая хорунжиха, корявыми руками старательно надевая крышку на коробочку со спичками.

— Много, мать, много, — замечает Лукашкина мать и качает головой. — Твоя девка, Марьянушка-то, твоя вот девка, так по полку поискать.

Хорунжиха знает намерение Лукашкиной матери, и хотя Лукашка ей кажется хорошим казаком, она отклоняется от этого разговора, во-первых, потому, что она — хорунжиха и богачка, а Лукашка — сын простого казака, сирота. Во-вторых, потому, что не хочется ей скоро расстаться с дочерью. Главное же потому, что приличие того требует.

— Что ж, Марьянушка подрастет, также девка будет, — говорит она сдержанно и скромно.

— Пришлю сватов, пришлю, дай сады уберем, твоей милости кланяться придем, — говорит Лукашкина мать. — Илье Васильевичу кланяться придем.

— Что Иляс! — гордо говорит хорунжиха: — со мной говорить надо. На всё свое время.

Лукашкина мать по строгому лицу хорунжихи видит, что дальше говорить неудобно, зажигает спичкой тряпку и, приподнимаясь, говорит: — не оставь, мать, попомни эти слова. Пойду, топить надо, — прибавляет она.

Переходя через улицу и размахивая в вытянутой руке зажженную тряпку, она встречает Марьянку, которая кланяется ей.

«Краля девка, работница девка, — думает она, глядя на красавицу. — Куда ей расти! Замуж пора, да в хороший дом, замуж за Лукашку».

У бабуки же Улитки своя забота, и она как сидела на пороге, так и остается, и о чем-то трудно думает, до тех пор пока девка не позвала ее.

VI.

Мужское население станицы живет в походах и на кордонах, или постах, как называют казаки. Тот самый Лукашка-Урван, про которого говорили старухи в станице, перед вечером, стоял на вышке Нижне-Протоцкого поста. Нижне-Протоцкий пост — на самом берегу Терека. Облокотившись на перильцы вышки, он щурясь поглядывал то на даль за Тереком, то вниз на товарищей казаков и изредка заговаривал с ними. Солнце уже приближалось к снеговому хребту, белевшему над курчавыми облаками. Облака, волнуясь у его подошвы, принимали более и более темные тени. В воздухе разливалась вечерняя прозрачность. Из заросшего дикого леса тянуло свежестью, но около поста еще было жарко. Голоса разговаривавших казаков звучнее раздавались и стояли в воздухе. Коричневый быстрый Терек отчетливей отделялся от неподвижных берегов всею своею подвигающеюся массой. Он начинал сбывать, и кое-где мокрый песок бурел на берегах и на отмелях. Прямо против кордона, на том берегу, всё было пусто; только низкие бесконечные и пустынные камыши тянулись до самых гор. Немного в стороне виднелись на низком берегу глиняные дома, плоские крыши и воронкообразные трубы чеченского аула. Зоркие глаза казака, стоявшего на вышке, следили в вечернем дыму мирного аула за движущимися фигурами издалека видневшихся чеченок в синих и красных одеждах.

Несмотря на то, что казаки каждый час ожидали переправы и нападения абреков[5] с татарской стороны, особенно в мае месяце, когда лес по Тереку так густ, что пешему трудно пролезть чрез него, а река так мелка, что кое-где можно переезжать ее в брод, и несмотря на то, что дня два тому назад прибегал от полкового командира казак[6] с цыдулкой,[7] в которой значилось, что, по полученным чрез лазутчиков сведениям, партия в восемь человек намерена переправиться через Терек, и потому предписывается наблюдать особую осторожность, — на кордоне не соблюдалось особенной осторожности. Казаки, как дома, без оседланных лошадей, без оружия, занимались кто рыбною ловлей, кто пьянством, кто охотой. Только лошадь дежурного оседланная ходила в треноге по тернам около леса, и только часовой казак был в черкеске, ружье и шашке. Урядник, высокий худощавый казак, с чрезвычайно длинною спиной и маленькими ногами и руками, в одном расстегнутом бешмете сидел на завалине избы и с выражением начальнической лени и скуки, закрыв глаза, переваливал голову с руки на руку. Пожилой казак с широкою, седоватою, черною бородой, в одной подпоясанной черным ремнем рубахе, лежал у самой воды и лениво смотрел на однообразный, бурливший и заворачивающий Терек. Другие, также измученные жаром, полураздетые, кто полоскал белье в Тереке, кто вязал уздечку, кто лежал на земле, мурлыкая песню, на горячем песке берега. Один из казаков с худым и черно-загорелым лицом, видимо мертвецки пьяный, лежал навзничь у одной из стен избы, часа два тому назад бывшей в тени, но на которую теперь прямо падали жгучие косые лучи.

Лукашка, стоявший на вышке, был высокий, красивый малый, лет двадцати, очень похожий на мать. Лицо и всё сложение его, несмотря на угловатость молодости, выражали большую физическую и нравственную силу. Несмотря на то, что он недавно был собран в строевые, по широкому выражению его лица и спокойной уверенности позы видно было, что он уже успел принять свойственную казакам и вообще людям, постоянно носящим оружие, воинственную и несколько гордую осанку, что он казак и знает себе цену не ниже настоящей. Широкая черкеска была кое-где порвана, шапка была заломлена назад по-чеченски, ноговицы спущены ниже колен. Одежа его была небогатая, но она сидела на нем с тою особою казацкою щеголеватостью, которая состоит в подражании чеченским джигитам. На настоящем джигите всё всегда широко, оборвано, небрежно; одно оружие богато. Но надето, подпоясано и пригнано это оборванное платье и оружие одним известным образом, который дается не каждому и который сразу бросается в глаза казаку или горцу. Лукашка имел этот вид джигита. Заложив руки за шашку и щуря глаза, он всё вглядывался в дальний аул. Порознь черты лица его были нехороши, но, взглянув сразу на его статное сложение и чернобровое умное лицо, всякий невольно сказал бы: «молодец малый!»

— Баб-то, баб-то в ауле что высыпало! — сказал он резким голосом, лениво раскрывая яркие белые зубы и не обращаясь ни к кому в особенности.

Назарка, лежавший внизу, тотчас же торопливо поднял голову и заметил:

— За водой, должно, идут.

— Из ружья бы пугнуть, — сказал Лукашка, посмеиваясь, — то-то бы переполошились!

— Не донесет.

— Вона! Мое через перенесет. Вот дай срок, их праздник будет, пойду к Гирей-хану в гости, бузу[8] пить, — сказал Лукашка, сердито отмахиваясь от липнувших к нему комаров.

Шорох в чаще обратил внимание казаков. Пестрый лягавый ублюдок, отыскивая след и усиленно махая облезлым хвостом, подбегал к кордону. Лукашка узнал собаку соседа охотника, дяди Ерошки, и вслед за ней разглядел в чаще подвигавшуюся фигуру самого охотника.

Дядя Ерошка был огромного роста казак, с седою как лунь широкою бородой и такими широкими плечами и грудью, что в лесу, где не с кем было сравнить его, он казался невысоким: так соразмерны были все его сильные члены. На нем был оборванный подоткнутый зипун, на ногах обвязанные веревочками по онучам оленьи поршни[9] и растрепанная белая шапчонка. За спиной он нес чрез одно плечо кобылку[10] и мешок с курочкой и копчиком для приманки ястреба; чрез другое плечо он нес на ремне дикую убитую кошку; на спине за поясом заткнуты были мешочек с пулями, порохом и хлебом, конский хвост, чтоб отмахиваться от комаров, большой кинжал с прорванными ножнами, испачканными старою кровью, и два убитые фазана. Взглянув на кордон, он остановился.

— Гей, Лям! — крикнул он на собаку таким заливистым басом, что далеко в лесу отозвалось эхо, и, перекинув на плечо огромное пистонное ружье, называемое у казаков флинтой, приподнял шапку.

— Здорово дневали, добрые люди! Гей! — обратился он к казакамъ тем же сильным и веселым голосом, без всякого усилия, но так громко, как будто кричал кому-нибудь на другую сторону реки.

— Здорово, дядя! Здорово! — весело отозвались с разных сторон молодые голоса казаков.

— Что видали? Сказывай! — прокричал дядя Ерошка, отирая рукавом черкески пот с красного широкого лица.

— Слышь, дядя! Какой ястреб вò-тут на чинаре живет! Как вечер, так и вьется, — сказал Назарка, подмигивая глазом и подергивая плечом и ногою.

— Ну, ты! — недоверчиво сказал старик.

— Право, дядя, ты посиди,[11] — подтвердил Назарка, посмеиваясь.

Казаки засмеялись.

Шутник не видал никакого ястреба; но у молодых казаков на кордоне давно вошло в обычай дразнить и обманывать дядю Ерошку всякий раз, как он приходил к ним.

— Э, дурак, только брехать! — проговорил Лукашка с вышки на Назарку.

Назарка тотчас же замолк.

— Надо посидеть. Посижу, — отозвался старик к великому удовольствию всех казаков. — А свиней видали?

— Легко ли! Свиней смотреть! — сказал урядник, очень довольный случаю развлечься, переваливаясь и обеими руками почесывая свою длинную спину. — Тут абреков ловить, а не свиней надо. Ты ничего не слыхал, дядя, а? — прибавил он, без причины щурясь и открывая белые сплошные зубы.

— Абреков-то? — проговорил старик; — не, не слыхал. А что чихирь есть? Дай испить, добрый человек. Измаялся, право. Я тебе, вот дай срок, свежинки принесу, право, принесу. Поднеси, — прибавил он.

— Ты что ж посидеть, что ли, хочешь? — спросил урядник, как будто не расслышав, что сказал тот.

— Хотел ночку посидеть, — отвечал дядя Ерошка: — може к празднику и даст Бог, замордую чтò; тогда и тебе дам, право!

— Дядя! Ау! Дядя! — резко крикнул сверху Лука, обращая на себя внимание, и все казаки оглянулись на Лукашку. — Ты к верхнему протоку сходи, там табун важный ходит. Я не вру. Пра! Намеднись наш казак одного стрелил. Правду говорю, — прибавил он, поправляя за спиной винтовку и таким голосом, что видно было, что он не смеется.

— Э, Лукашка-Урван здесь! — сказал старик, взглядывая кверху. — Кое место стрелил?

— А ты и не видал! Маленький видно, — сказал Лукашка.— У самой у канавы, дядя, — прибавил он серьезно, встряхивая головой. — Шли мы так-то по канаве, как он затрещит, а у меня ружье в чехле было. Иляска как лопнет....[12] Да я тебе покажу, дядя, кое место, — недалече. Вот дай срок. Я, брат, все его дорожки знаю. Дядя Мосев! — прибавил он решительно и почти повелительно уряднику: — пора сменять! — и, подобрав ружье, не дожидаясь приказания, стал сходить с вышки.

— Сходи! — сказал уже после урядник, оглядываясь вокруг себя. — Твои часы, что ли, Гурка? Иди! И то ловок стал Лукашка твой, — прибавил урядник, обращаясь к старику. — Все как ты ходит, дома не посидит; намедни убил одного.

VII.

Солнце уже скрылось, и ночные тени быстро надвигались со стороны леса. Казаки кончили свои занятия около кордона и собрались к ужину в избу. Только старик, все еще ожидая ястреба и подергивая привязанного за ногу копчика, оставался под чинарой. Ястреб сидел на дереве, но не спускался на курочку. Лукашка неторопливо улаживал в самой чаще тернов, на фазаньей тропке, петли для ловли фазанов и пел одну песню за другою. Несмотря на высокий рост и большие руки, видно было, что всякая работа, крупная и мелкая, спорилась в руках Лукашки.

— Гей, Лука! — послышался ему недалеко из чащи пронзительно-звучный голос Назарки. — Казаки ужинать пошли.

Назарка с живым фазаном под мышкой, продираясь через терны, вылез на тропинку.

— О! — сказал Лукашка замолкая: — где петуха-то взял? Должно мой пружок...[13]

Назарка был одних лет с Лукашкой и тоже с весны только поступил в строевые.

Он был малый некрасивый, худенький, мозглявый, с визгливым голосом, который так и звенел в ушах. Они были соседи и товарищи с Лукою. Лукашка сидел по-татарски на траве и улаживал петли.

— Не знаю чей. Должно твой.

— За ямой, что ль, у чинары? Мой и есть, вчера постановил.

Лукашка встал и посмотрел пойманного фазана. Погладив рукой по темно-сизой голове, которую петух испуганно вытягивал, закатывая глаза, он взял его в руки.

— Нынче пилав сделаем; ты поди зарежь да ощипи.

— Что ж, сами съедим, или уряднику отдать?

— Будет с него.

— Боюсь я их резать, — сказал Назарка.

— Давай сюда.

Лукашка достал ножичек из-под кинжала и быстро дернул им. Петух встрепенулся, но не успел расправить крылья, как уже окровавленная голова загнулась и забилась.

— Вот так-то делай! — проговорил Лукашка, бросая петуха. — Жирный пилав будет.

Назарка вздрогнул, глядя на петуха.

— А слышь, Лука, опять нас в секрет пошлет чорт-то, — прибавил он, поднимая фазана и под чортом разумея урядника. — Фомушкина за чихирем услал, его черед был. Котору ночь ходим! Только на нас и выезжает.

Лукашка посвистывая пошел по кордону

— Захвати бечевку-то! — крикнул он.

Назарка повиновался.

— Я ему нынче скажу, право, скажу, — продолжал Назарка — Скажем: не пойдем, измучились, да и всё тут. Скажи, право, он тебя послушает. А то чтò это!

— Вò нашел о чем толковать! — сказал Лукашка, видимо думая о другом: — дряни-то! Добро бы из станицы на ночь выгонял, обидно бы было. Там погуляешь, а тут что? Что на кордоне, что в секрете, всё одно. Эка ты!..

— А в станицу придешь?

— На праздник пойду.

— Сказывал Гурка, твоя Дунайка с Фомушкиным гуляет, — вдруг сказал Назарка.

— А чорт с ней! — отвечал Лукашка, оскаливая сплошные белые зубы, но не смеясь. — Разве я другой не найду.

— Как сказывал Гурка-то: пришел, говорит, он к ней, а мужа нет. Фомушкин сидит, пирог ест. Он посидел, да и пошел; под окном, слышит, она и говорит: «ушел чорт-то. Что, родной, пирожка не ешь? А спать, говорит, домой не ходи». А он и говорит из-под окна: «славно».

— Врешь!

— Право, ей-Богу.

Лукашка помолчал. — А другого нашла, чорт с ней: девок мало ли? Она мне и то постыла.

— Вот ты чорт какой! — сказал Назарка. — Ты бы к Марьянке хорунжиной подъехал. Что она ни с кем не гуляет?

Лукашка нахмурился. — Что Марьянка! Всё одно! — сказал он.

— Да вот сунься-ка...

— А ты чтò думаешь? Да мало ли их по станице?

И Лукашка опять засвистал и пошел к кордону, обрывая листья с сучьев. Проходя по кустам, он вдруг остановился, заметив гладкое деревцо, вынул из-под кинжала ножик и вырезал. — То-то шомпол будет, — сказал он, свистя в воздухе прутом.

Казаки сидели за ужином в мазаных сенях кордона, на земляном полу, вокруг низкого татарского столика, когда речь зашла о череде в секрет. — Кому ж нынче итти? — крикнул один из казаков, обращаясь к уряднику в отворенную дверь хаты.

— Да кому итти? — отозвался урядник. — Дядя Бурлак ходил, Фомушкин ходил, — сказал он не совсем уверенно. — Идите вы, что ли? Ты да Назар, — обратился он к Луке, — да Ергушов пойдет; авось проспался.

— Ты-то не просыпаешься, так ему как же! — сказал Назарка вполголоса.

Казаки засмеялись.

Ергушов был тот самый казак, который пьяный спал у избы. Он только что, протирая глаза, ввалился в сени.

Лукашка в это время, встав, справлял ружье.

— Да скорей идите; поужинайте и идите, — сказал урядник. И, не ожидая выражения согласия, урядник затворил дверь, видимо мало надеясь на послушание казаков. — Кабы не приказано было, я бы не послал, а то, гляди, сотник набежит. И то, говорят, восемь человек абреков переправилось.

— Чтò ж, итти надо, — говорил Ергушов: — порядок! Нельзя, время такое. Я говорю, итти надо.

Лукашка между тем, держа обеими руками передо ртом большой кусок фазана и поглядывая то на урядника, то на Назарку, казалось, был совершенно равнодушен к тому, чтò происходило, и смеялся над обоими. Казаки еще не успели убраться в секрет, когда дядя Ерошка, до ночи напрасно просидевший под чинарой, вошел в темные сени.

— Ну, ребята, — загудел в низких сенях его бас, покрывавший все голоса, — вот и я с вами пойду. Вы на чеченцев, а я на свиней сидеть буду.

VIII.

Было уже совсем темно, когда дядя Ерошка и трое казаков с кордона, в бурках и с ружьями за плечами прошли вдоль по Тереку на место, назначенное для секрета. Назарка вовсе не хотел итти, но Лука крикнул на него, и они живо собрались. Пройдя молча несколько шагов, казаки свернули с канавы и по чуть заметной тропинке в камышах подошли к Тереку. У берега лежало толстое черное бревно, выкинутое водой, и камыш вокруг бревна был свежо примят.

— Здесь что ль сидеть? — сказал Назарка.

— А то чего ж? — сказал Лукашка: — садись здесь, а я живо приду, только дяде укажу.

— Самое тут хорошее место: нас не видать, а нам видно, — сказал Ергушов: — тут и сидеть; самое первое место.

Назарка с Ергушовым, разостлав бурки, расположились за бревном, а Лукашка пошел дальше с дядей Ерошкой.

— Вот тут недалече, дядя, — сказал Лукашка, неслышно ступая вперед старика: — я укажу, где прошли. Я, брат, один знаю.

— Укажь; ты молодец, Урван, — так же шопотом отвечал старик.

Пройдя несколько шагов, Лукашка остановился, нагнулся над лужицей и свистнул. — Вот где пить прошли, видишь, что ль? — чуть слышно сказал он, указывая на свежий след.

— Спаси тебя Христос, — отвечал старик: — карга за канавой в котлубани[14] будет, — прибавил он. — Я посижу, а ты ступай.

Лукашка вскинул выше бурку и один пошел назад по берегу, быстро поглядывая то налево на стену камышей, то на Терек, бурливший подле под берегом. «Ведь тоже караулит или ползет где-нибудь», подумал он про чеченца. Вдруг сильный шорох и плесканье в воде заставили его вздрогнуть и схватиться за винтовку. Из-под берега, отдуваясь, выскочил кабан, и черная фигура, отделившись на мгновенье от глянцевитой поверхности воды, скрылась в камышах. Лука быстро выхватил ружье, приложился, но не успел выстрелить; кабан уже скрылся в чаще. Плюнув с досады, он пошел дальше. Подходя к месту секрета, он снова приостановился и слегка свистнул. Свисток откликнулся, и он подошел к товарищам.

Назарка, свернувшись, уже спал. Ергушов сидел, поджав под себя ноги, и немного посторонился, чтобы дать место Лукашке.

— Как сидеть весело, право, место хорошее, — сказал он. — Проводил?

— Указал, — отвечал Лукашка, расстилая бурку. — А сейчас какого здорового кабана у самой воды стронул. Должно тот самый! Ты небось слышал, как затрещал?

— Слышал, как затрещал зверь, я сейчас узнал, что зверь. Так и думаю: Лукашка зверя спугнул, — сказал Ергушов завертываясь в бурку. — Я теперь засну, — прибавил он: ты разбуди после петухов; потому, порядок надо. Я засну, поспим; а там ты заснешь, я посижу... Так-то.

— Я и спать, спасибо, не хочу, — ответил Лукашка.

Ночь была темная, теплая и безветреная. Только с одной стороны небосклона светились звезды; другая и большая часть неба, от гор, была заволочена одною большою тучей. Черная туча, сливаясь с горами, без ветра, медленно подвигалась дальше и дальше, резко отделяясь своими изогнутыми краями от глубокого звездного неба. Только впереди казаку виднелся Терек и даль; сзади и с боков его окружала стена камышей. Камыши изредка, как будто без причины, начинали колебаться и шуршать друг о друга. Снизу колеблющиеся махалки казались пушистыми ветвями дерев на светлом краю неба. У самых ног спереди был берег, под которым бурлил поток. Дальше глянцевитая движущаяся масса коричневой воды однообразно рябила около отмелей и берега. Еще дальше, — и вода, и берег, и туча, всё сливалось в непроницаемый мрак. По поверхности воды тянулись черные тени, которые привычный глаз казака признавал за проносимые сверху каряги. Только изредка зарница, отражаясь в воде, как в черном зеркале, обозначала черту противоположного отлогого берега. Равномерные ночные звуки, шуршанье камышин, храпенье казаков, жужжанье комаров и теченье воды прерывались изредка то дальним выстрелом, то бульканьем отвалившегося берега, то всплеском большой рыбы, то треском зверя по дикому, заросшему лесу. Раз сова пролетела вдоль по Тереку, задевая ровно через два взмаха крылом о крыло. Над самою головой казаков она поворотила к лесу и, подлетая к дереву, не через раз, а уже с каждым взмахом задевала крылом о крыло и потом долго копошилась, усаживаясь на старой чинаре. При всяком таком неожиданном звуке слух не спавшего казака усиленно напрягался, глаза щурились и он неторопливо ощупывал винтовку.

Прошла бòльшая часть ночи. Черная туча, протянувшись на запад, из-за своих разорванных краев открыла чистое звездное небо, и перевернутый золотистый рог месяца красно светился над горами. Стало прохватывать холодом. Назарка проснулся, поговорил и опять заснул. Лукашка соскучился, встал, достал ножик из-под кинжала и начал строгать палочку в шомпол. В голове его бродили мысли о том, как там в горах живут чеченцы, как ходят молодцы на эту сторону, как не боятся они казаков и как могут переправиться в другом месте. И он высовывался и глядел вдоль реки, но ничего не было видно. Изредка поглядывая на реку и дальний берег, слабо отделявшийся от воды при робком свете месяца, он уже перестал думать о чеченцах и только ждал времени будить товарищей и итти в станицу. В станице ему представлялась Дунька, его душенька, как называют казаки любовниц, и он с досадой думал о ней. Признаки утра: серебристый туман забелел над водой, и молодые орлы недалеко от него пронзительно засвистали и захлопали крыльями. Наконец вскрик первого петуха донесся далеко из станицы, вслед затем другой протяжный петушиный крик, на который отозвались другие голоса.

«Пора будить», подумал Лукашка, кончив шомпол и почувствовав, что глаза его отяжелели. Обернувшись к товарищам, он разглядел, кому какие принадлежали ноги; но вдруг ему показалось, что плеснуло что-то на той стороне Терека, и он еще раз оглянулся на светлеющий горизонт гор под перевернутым серпом, на черту того берега, на Терек и на отчетливо видневшиеся теперь плывущие по нем карчи. Ему показалось, что он движется, а Терек с карчами неподвижен; но это продолжалось только мгновение. Он опять стал вглядываться. Одна большая черная карча с суком особенно обратила его внимание. Как-то странно, не перекачиваясь и не крутясь, плыла эта карча по самой середине. Ему даже показалось, что она плыла не по течению, а перебивала Терек на отмель. Лукашка, вытянув шею, начал пристально следить за ней. Карча подплыла к мели, остановилась и странно зашевелилась. Лукашке замерещилось, что показалась рука из-под карчи. «Вот как абрека один убью!» подумал он, схватился за ружье, неторопливо, но быстро расставил подсошки, положил на них ружье, неслышно, придержав, взвел курок и, притаив дыхание, стал целиться, всё всматриваясь. «Будить не стану», думал он. Однако сердце застучало у него в груди так сильно, что он остановился и прислушался. Карча вдруг бултыхнула и снова поплыла, перебивая воду, к нашему берегу. «Не пропустить бы!» подумал он, и вот, при слабом свете месяца ему мелькнула татарская голова впереди карчи. Он навел ружьем прямо на голову. Она ему показалась совсем близко, на конце ствола. Он глянул через. «Он и есть, абрек», подумал он радостно и, вдруг порывисто вскочив на колени, снова повел ружьем, высмотрел цель, которая чуть виднелась на конце длинной винтовки, и, по казачьей, с детства усвоенной привычке, проговорив: «Отцу и Сыну», пожал шишечку спуска. Блеснувшая молния на мгновенье осветила камыши и воду. Резкий, отрывистый звук выстрела разнесся по реке и где-то далеко перешел в грохот. Карча уже поплыла не поперек реки, а вниз по теченью, крутясь и колыхаясь.

— Держи, я говорю! — закричал Ергушов, ощупывая винтовку и приподнимаясь из-за чурбана.

— Молчи, чорт! — стиснув зубы, прошептал на него Лука. — Абреки!

— Кого стрелил? — спрашивал Назарка. — Кого стрелил, Лукашка?

Лукашка ничего не отвечал. Он заряжал ружье и следил за уплывающею карчой. Неподалеку остановилась она на отмели, и из-за нее показалось что-то большое, покачиваясь на воде.

— Чего стрелил? Что не сказываешь? — повторили казаки.

— Абреки! — сказывают тебе, — повторил Лука.

— Будет брехать-то! Али так вышло ружье-то?

— Абрека убил! Вот что стрелил! — проговорил сорвавшимся от волнения голосом Лукашка, вскакивая на ноги. — Человек плыл... — сказал он, указывая на отмель. — Я его убил. Глянь-ка сюда.

— Будет врать-то, — повторял Ергушов, протирая глаза.

— Чего будет? Вот гляди! Гляди сюда, — сказал Лукашка, схватывая его за плеча и пригибая к себе с такою силой, что Ергушов охнул.

Ергушов посмотрел по тому направлению, куда указывал Лука, и, рассмотрев тело, вдруг переменил тон.

— Эна! Я тебе говорю, другие будут, верно тебе говорю, — сказал он тихо и стал осматривать ружье. — Это передовой плыл; либо уж здесь, либо недалече на той стороне; я тебе верно говорю.

Лукашка распоясался и стал скидывать черкеску.

— Куда ты, дурак? — крикнул Ергушов. — Сунься только, ни за что пропадешь, я тебе верно говорю. Коли убил, не уйдет. Дай натруску порошку подсыпать. У тебя есть? Назар! ты ступай живо на кордон, да не по берегу ходи; убьют, верно говорю.

— Так я один и пошел! Ступай сам, — сказал сердито Назарка.

Лукашка, сняв черкеску, подошел к берегу.

— Не лазяй, говорят, — проговорил Ергушов, подсыпая порох на полку ружья. — Вишь не шелохнется, уж я вижу. До утра недалече, дай с кордона прибегут. Ступай, Назар. Эка робеешь! Не робей, я говорю.

— Лука, а Лука! — говорил Назарка, — да ты скажи, как убил.

Лука раздумал тотчас же лезть в воду.

— Ступайте на кордон живо, а я посижу. Да казакам велите в разъезд послать. Коли на этой стороне... ловить надо!

— Я говорю, уйдут, — сказал Ергушов, поднимаясь, — ловить надо, верно.

И Ергушов с Назаркой встали и, перекрестившись, пошли к кордону, но не берегом, а ломясь через терны и пролезая на лесную дорожку.

— Ну, смотри, Лука, не шелохнись, — проговорил Ергушов, — а то тоже здесь срежут тебя. Ты, смотри, не зевай, я говорю.

— Иди, знаю, — проговорил Лука и, осмотрев ружье, сел опять за чурбан.

Лукашка сидел один, смотрел на отмель и прислушивался, не слыхать ли казаков; но до кордона было далеко, а его мучило нетерпенье; он так и думал, что вот уйдут те абреки, которые шли с убитым. Как на кабана, который ушел вечером, досадно было ему на абреков, которые уйдут теперь. Он поглядывал то вокруг себя, то на тот берег, ожидая вот-вот увидать еще человека, и, приладив подсошки, готов был стрелять. О том, чтобы его убили, ему и в голову не приходило.

IX.

Уже начинало светать. Всё чеченское тело, остановившееся и чуть колыхавшееся на отмели, было теперь ясно видно. Вдруг невдалеке от казака затрещал камыш, послышались шаги и зашевелились махалки камыша. Казак взвел на второй взвод и проговорил: «Отцу и Сыну». Вслед за щелканьем курка шаги затихли.

— Гей, казаки! Дядю не убей, — послышался спокойный бас, и, раздвигая камыши, дядя Ерошка вплоть подошел к нему.

— Чуть-чуть не убил тебя, ей Богу! — сказал Лукашка.

— Чтò стрелил? — спросил старик.

Звучный голос старика, раздавшийся в лесу и вниз по реке, вдруг уничтожил ночную тишину и таинственность, окружавшую казака. Как будто вдруг светлей и видней стало.

— Ты вот ничего не видал, дядя, а я убил зверя, — сказал Лукашка, спуская курок и вставая неестественно спокойно.

Старик, уже не спуская с глаз, смотрел на ясно теперь белевшуюся спину, около которой рябил Терек.

— С карчой на спине плыл. Я его высмотрел, да как... Глянь-ко сюда! Во! В портках синих, ружье никак... Видишь, что ль? — говорил Лука.

— Чего не видать! — с сердцем сказал старик, и чтò-то серьезное и строгое выразилось в лице старика. — Джигита убил, — сказал он как будто с сожалением.

— Сидел так-то я, гляжу, чтò чернеет с той стороны? Я еще там его высмотрел, точно человек подошел и упал. Что за диво! А карча, здоровая карча плывет, да не вдоль плывет, а поперек перебивает. Глядь, а из-под нее голова показывает. Что за чудо? Повел я, из камыша-то мне и не видно; привстал, а он услыхал, верно, бестия, да на отмель и выполз, оглядывает. Врешь, думаю, не уйдешь. Только выполз, оглядывает. (Ох, глотку завалило чем-то!) Я ружье изготовил, не шелохнусь, выжидаю. Постоял, постоял, опять и поплыл, да как наплыл на месяц-то, так аж спина видна. «Отцу и Сыну и Святому Духу». Глядь из-за дыма, а он и барахтается. Застонал али почудилось мне. Ну, слава Тебе, Господи, думаю, убил! А как на отмель вынесло, всё наружу стало, хочет встать, да и нет силы-то. Побился, побился и лег. Чисто, всё видать. Вишь, не шелохнется, должно издох. Казаки на кордон побежали, как бы другие не ушли!

— Так и поймал! — сказал старик. — Далече, брат, теперь... — И он опять печально покачал головою. В это время пешие и конные казаки с громким говором и треском сучьев послышались по берегу. — Ведут каюк, что ли? — крикнул Лука. — Молодец, Лука! тащи на берег! — кричал один из казаков.

Лукашка, не дожидаясь каюка, стал раздеваться, не спуская глаз с добычи.

— Погоди, каюк Назарка ведет, — кричал урядник.

— Дурак! Живой, может! Притворился! Кинжал возьми, — прокричал другой казак.

— Толкуй! — крикнул Лука, скидывая портки. Он живо разделся, перекрестился и, подпрыгнув, со всплеском вскочил в воду, обмакнулся и, вразмашку кидая белыми руками и высоко поднимая спину из воды и отдувая поперек течения, стал перебивать Терек к отмели. Толпа казаков звонко, в несколько голосов, говорила на берегу. Трое конных поехали в объезд. Каюк показался из-за поворота. Лукашка поднялся на отмели, нагнулся над телом, ворохнул его раза два. — Как есть мертвый! — прокричал оттуда резкий голос Луки.

Чеченец был убит в голову. На нем были синие портки, рубаха, черкеска, ружье и кинжал, привязанные на спину. Сверх всего был привязан большой сук, который и обманул сначала Лукашку.

— Вот как сазан попался! — сказал один из собравшихся кружком казаков, в то время как вытащенное из каюка чеченское тело, приминая траву, легло на берег.

— Да и желтый же какой! — сказал другой.

— Где искать поехали наши? Они небось все на той стороне. Кабы не передовой был, так не так бы плыл. Одному зачем плыть? — сказал третий.

— То-то ловкий должно, вперед всех выискался. Самый видно джигит! — насмешливо сказал Лукашка, выжимая мокрое платье у берега и беспрестанно вздрагивая. — Борода крашена, подстрижена.

— И зипун в мешочке на спину приладил. Оно и плыть ему легче от нее, — сказал кто-то.

— Слышь, Лукашка! — сказал урядник, державший в руках кинжал и ружье, снятые с убитого. — Ты кинжал себе возьми и зипун возьми, а за ружье, приди, я тебе три монета дам. Вишь, оно и с свищом, — прибавил он, пуская дух в дуло: — так мне на память лестно.

Лукашка ничего не ответил: ему видимо досадно было это попрошайничество; но он знал, что этого не миновать.

— Вишь, чорт какой! — сказал он, хмурясь и бросая наземь чеченский зипун: хошь бы зипун хороший был, а то байгуш.

— Годится за дровами ходить, — сказал другой казак.

— Мосев! я домой схожу, — сказал Лукашка, видимо уж забыв свою досаду и желая употребить в пользу подарок начальнику.

— Иди, что ж!

— Оттащи его за кордон, ребята, — обратился урядник к казакам, все осматривая ружье. — Да шалашик от солнца над ним сделать надо. Може из гор выкупать будут.

— Еще не жарко, — сказал кто-то.

— А чакалка изорвет? Это разве хорошо? — заметил один из казаков.

— Караул поставим, а то выкупать придут: нехорошо, коли порвет.

— Ну, Лукашка, как хочешь; ведро ребятам поставишь, — прибавил урядник весело.

— Уж как водится, — подхватили казаки. — Вишь, счастье Бог дал, ничего не видамши, абрека убил.

— Покупай кинжал и зипун. Давай денег больше. И портки продам. Бог с тобой, — говорил Лука. — Мне не налезут; поджарый чорт был.

Один казак купил зипун за монет. За кинжал дал другой два ведра.

— Пей, ребята, ведро ставлю, — сказал Лука, — сам из станицы привезу.

— А портки девкам на платки изрежь, — сказал Назарка.

Казаки загрохотали.

— Будет вам смеяться, — повторил урядник, — оттащи тело-то. Что пакость такую у избы положили...

— Что стали? Тащи его сюда, ребята! — повелительно крикнул Лукашка казакам, которые неохотно брались за тело, и казаки исполнили его приказание, точно он был начальник. Протащив тело несколько шагов, казаки опустили ноги, которые, безжизненно вздрогнув, опустились, и, расступившись, постояли молча несколько времени. Назарка подошел к телу и поправил подвернувшуюся голову так, чтобы видеть кровавую круглую рану над виском и лицо убитого. — Вишь, заметку какую сделал! В самые мозги, — проговорил он: — не пропадет, хозяева узнают. — Никто ничего не ответил, и снова тихий ангел пролетел над казаками.

Солнце уже поднялось и раздробленными лучами освещало росистую зелень. Терек бурлил неподалеку в проснувшемся лесу; встречая утро, со всех сторон перекликались фазаны. Казаки молча и неподвижно стояли вокруг убитого и смотрели на него. Коричневое тело в одних потемневших мокрых синих портках, стянутых пояском на впалом животе, было стройно и красиво. Мускулистые руки лежали прямо, вдоль ребер. Синеватая свеже-выбритая круглая голова с запекшеюся раной с боку была откинута. Гладкий загорелый лоб резко отделялся от бритого места. Стеклянно-открытые глаза с низко остановившимися зрачками смотрели вверх, казалось, мимо всего. На тонких губах, растянутых в краях и выставлявшихся из-за красных подстриженных усов, казалось, остановилась добродушная, тонкая усмешка. На маленьких кистях рук, поросших рыжими волосами, пальцы были загнуты внутрь и ногти выкрашены красным. Лукашка всё еще не одевался. Он был мокр, шея его была краснее, и глаза его блестели больше обыкновенного; широкие скулы вздрагивали; от белого, здорового тела шел чуть заметный пар на утреннем свежем воздухе.

— Тоже человек был! — проговорил он, видимо любуясь мертвецом.

— Да, попался бы ему, спуска бы не дал, — отозвался один из казаков.

Тихий ангел отлетел. Казаки зашевелились, заговорили. Двое пошли рубить кусты для шалаша. Другие побрели к кордону. Лука с Назаркой побежали собираться в станицу.

Спустя полчаса через густой лес, отделявший Терек от станицы, Лукашка с Назаркой почти бегом шли домой, не переставая разговаривать.

— Ты ей не сказывай, смотри, что я прислал; а поди посмотри, муж дома, что ли? — говорил Лука резким голосом.

— А я к Ямке зайду. Погуляем, что ль? — спрашивал покорный Назар.

— Уж когда же гулять-то, что не ныне, — отвечал Лука.

Придя в станицу, казаки выпили и завалились спать до вечера. 

X.

На третий день после описанного события две роты кавказского пехотного полка пришли стоять в Новомлинскую станицу. Отпряженный ротный обоз уже стоял на площади. Кашевары, вырыв яму и притащив с разных дворов плохо лежавшие чурки, уже варили кашу. Фельдфебеля рассчитывали людей. Фурштаты забивали колья для коновязи. Квартирьеры, как домашние люди, сновали по улицам и переулкам, указывая квартиры офицерам и солдатам. Тут были зеленые ящики, выстроенные во фрунт. Тут были артельные повозки и лошади. Тут были котлы, в которых варилась каша. Тут были и капитан, и поручик, и Онисим Михайлович фельдфебель. И находилось все это в той самой станице, где, слышно было, приказано стоять ротам; следовательно, роты были дома. Зачем стоять тут? Кто такие это казаки? Нравится ли им, что будут стоять у них? Раскольники они или нет? До этого нет дела. Распущенные от расчета, изнуренные и запыленные солдаты, шумно и беспорядочно, как усаживающийся рой, рассыпаются но площадям и улицам; решительно не замечая нерасположения казаков, по-двое, по-трое, с веселым говором и позвякивая ружьями, входят в хаты, развешивают амуницию, разбирают мешочки и пошучивают с бабами. К любимому солдатскому месту, к каше, собирается большая группа, и с трубочками в зубах солдатики, поглядывая то на дым, незаметно подымающийся в жаркое небо и сгущающийся в вышине, как белое облако, то на огонь костра, как расплавленное стекло дрожащий в чистом воздухе, острят и потешаются над казаками и казачками за то, что они живут совсем не так, как русские. По всем дворам виднеются солдаты, и слышен их хохот, слышны ожесточенные и пронзительные крики казачек, защищающих свои дома, не дающих воды и посуды. Мальчишки и девчонки, прижимаясь к матерям и друг к другу, с испуганным удивлением следят за всеми движениями невиданных еще ими армейских и на почтительном расстоянии бегают за ними. Старые казаки выходят из хат, садятся на завалинках и мрачно и молчаливо смотрят на хлопотню солдат, как будто махнув рукой на всё и не понимая, что из этого может выйти.

Оленину, который уже три месяца как был зачислен юнкером в кавказский полк, была отведена квартира в одном из лучших домов в станице, у хорунжего Ильи Васильевича, то есть у бабуки Улиты.

— Что это будет такое, Дмитрий Андреевич? — говорил запыхавшийся Ванюша Оленину, который верхом, в черкеске, на купленном в Грозной кабардинце весело после пятичасового перехода въезжал на двор отведенной квартиры.

— А что, Иван Васильич? — спросил он, подбадривая лошадь и весело глядя на вспотевшего, со спутанными волосами и расстроенным лицом, Ванюшу, который приехал с обозом и разбирал вещи.

Оленин на вид казался совсем другим человеком. Вместо бритых скул, у него были молодые усы и бородка. Вместо истасканного ночною жизнью желтоватого лица, — на щеках, на лбу, за ушами был красный, здоровой загар. Вместо чистого, нового черного фрака была белая, грязная, с широкими складками черкеска и оружие. Вместо свежих крахмальных воротничков — красный ворот канаусового бешмета, который стягивал загорелую шею. Он был одет по-черкесски, но плохо; всякий узнал бы в нем русского, а не джигита. Все было так, да не так. Несмотря на то, вся наружность его дышала здоровьем, веселостью и самодовольством.

— Вам вот смешно, — сказал Ванюша, — а вы подите-ка сами поговорите с этим народом: не дают тебе хода, да и шабаш. Слова, так и того не добьешься. — Ванюша сердито бросил к порогу железное ведро. — Не русские какие-то.

— Да ты бы станичного начальника спросил.

— Да ведь я их местоположения не знаю, — обиженно отвечал Ванюша.

— Кто ж тебя так обижает? — спросил Оленин, оглядываясь кругом.

— Чорт их знает! Тьфу! Хозяина настоящего нету, на какую- то кригу,[15] говорят, пошел. А старуха такая дьявол, что упаси Господи, — отвечал Ванюша, хватаясь за голову. — Как тут жить будет, я уж не знаю. Хуже татар, ей-Богу. Даром что тоже христиане считаются. На что татарин, и тот благородней. «На кригу пошел»! Какую кригу выдумали, неизвестно! — заключил Ванюша и отвернулся.

— Что, не так, как у нас на дворне? — сказал Оленин, подтрунивая и не слезая с лошади.

— Лошадь-то пожалуйте, — сказал Ванюша, видимо озадаченный новым для него порядком, но покоряясь своей судьбе.

— Так татарин благородней? а, Ванюша? — повторил Оленин, слезая с лошади и хлопая по седлу.

— Да, вот вы смейтесь тут! Вам смешно, — проговорил Ванюша сердитым голосом.

— Постой, не сердись, Иван Васильич, — отвечал Оленин, продолжая улыбаться. — Дай вот я пойду к хозяевам, посмотри, всё улажу. Еще как заживем славно! Ты не волнуйся только.

Ванюша не отвечал, а только, прищурив глаза, презрительно посмотрел вслед барину и покачал головой. Ванюша смотрел на Оленина только как на барина. Оленин смотрел на Ванюшу только как на слугу. И они оба очень удивились бы, ежели бы кто-нибудь сказал им, что они друзья. А они были друзья, сами того не зная. Ванюша был взят в дом одиннадцатилетним мальчиком, когда и Оленину было столько же. Когда Оленину было пятнадцать лет, он одно время занимался обучением Ванюши и выучил его читать по-французски, чем Ванюша премного гордился. И теперь Ванюша, в минуты хорошего расположения духа, отпускал французские слова и при этом всегда глупо смеялся.

Оленин вбежал на крыльцо хаты и толкнул дверь в сени. Марьянка в одной розовой рубахе, как обыкновенно дома ходят казачки, испуганно отскочила от двери и, прижавшись к стене, закрыла нижнюю часть лица широким рукавом татарской рубахи. Отворив дальше дверь, Оленин увидал в полусвете всю высокую и стройную фигуру молодой казачки. С быстрым и жадным любопытством молодости он невольно заметил сильные и девственные формы, обозначившиеся под тонкою ситцевою рубахой, и прекрасные черные глаза, с детским ужасом и диким любопытством устремленные на него. «Вот она! — подумал Оленин. — Да еще много таких будет», — вслед затем пришло ему в голову, и он отворил другую дверь в хату. Старая бабука Улитка, также в одной рубахе, согнувшись, задом к нему, выметала пол.

— Здравствуй, матушка! Вот я о квартире пришел... — начал он.

Казачка, не разгибаясь, обернула к нему строгое, но еще красивое лицо.

— Что пришел? Насмеяться хочешь? А? Я те насмеюсь! Черная на тебя немочь! — закричала она, искоса глядя на пришедшего из-под насупленных бровей.

Оленин сначала думал, что изнуренное храброе кавказское воинство, которого он был членом, будет принято везде, особенно казаками, товарищами по войне, с радостью, и потому такой прием озадачил его. Не смущаясь однако, он хотел объяснить, что он намерен платить за квартиру, но старуха не дала договорить ему.

— Чего пришел? Каку надо болячку? Скобленое твое рыло! Вот дай срок, хозяин придет, он тебе покажет место. Не нужно мне твоих денег поганых. Легко ли, не видали! Табачищем дом загадит, да деньгами платить хочет. Эку болячку не видали! Расстрели тебе в животы сердце!.. — пронзительно кричала она, перебивая Оленина.

«Видно, Ванюша прав! — подумал Оленин: — Татарин благороднее», и, провожаемый бранью бабуки Улитки, вышел из хаты. В то время как он выходил, Марьяна, как была в одной розовой рубахе, но уже до самых глаз повязанная белым платком, неожиданно шмыгнула мимо его из сеней. Быстро постукивая по сходцам босыми ногами, она сбежала с крыльца, приостановилась, порывисто оглянулась смеющимися глазами на молодого человека и скрылась за углом хаты.

Твердая, молодая походка, дикий взгляд блестящих глаз из-под белого платка и стройность сильного сложения красавицы еще сильнее поразили теперь Оленина. «Должно быть она», подумал он. И еще менее думая о квартире и всё оглядываясь на Марьянку, он подошел к Ванюше.

— Вишь, и девка такая же дикая! — сказал Ванюша, еще возившийся у повозки, но несколько развеселившийся: — ровно кобылка табунная. Лафам! — прибавил он громким и торжественным голосом и захохотал.

XI.

В вечеру хозяин вернулся с рыбной ловли и, узнав, что ему будут платить за квартиру, усмирил свою бабу и удовлетворил требованиям Ванюши.

На новой квартире все устроилось. Хозяева перешли в теплую, а юнкеру за три монета в месяц отдали холодную хату. Оленин поел и заснул. Проснувшись перед вечером, он умылся, обчистился, пообедал и, закурив папироску, сел у окна, выходившего на улицу. Жар свалил. Косая тень хаты с вырезным князьком стлалась через пыльную улицу, загибаясь даже на низу другого дома. Камышовая крутая крыша противоположного дома блестела в лучах спускающегося солнца. Воздух свежел. В станице было тихо. Солдаты разместились и попритихли. Стадо еще не прогоняли, и народ еще не возвращался с работ.

Квартира Оленина была почти на краю станицы. Изредка где-то далеко за Тереком, в тех местах, из которых пришел Оленин, раздавались глухие выстрелы, — в Чечне или на Кумыцкой плоскости. Оленину было очень хорошо после трехмесячной бивачной жизни. На умытом лице он чувствовал свежесть, на сильном теле — непривычную после похода чистоту, во всех отдохнувших членах — спокойствие и силу. В душе у него тоже было свежо и ясно. Он вспоминал поход, миновавшую опасность. Вспоминал, что в опасности он вел себя хорошо, что он не хуже других, и принят в товарищество храбрых кавказцев. Московские воспоминания уж были Бог знает где. Старая жизнь была стерта, и началась новая, совсем новая жизнь, в которой еще не было ошибок. Он мог здесь, как новый человек между новыми людьми, заслужить новое хорошее о себе мнение. Он испытывал молодое чувство беспричинной радости жизни и, посматривая то в окно на мальчишек, гонявших кубари в тени около дома, то в свою новую прибранную квартирку, думал о том, как он приятно устроится в этой новой для него станичной жизни. Посматривал он еще на горы и небо, и ко всем его воспоминаниям и мечтам примешивалось строгое чувство величавой природы. Жизнь его началась не так, как он ожидал, уезжая из Москвы, но неожиданно хорошо. Горы, горы, горы чуялись во всем, что он думал и чувствовал.

— Сучку поцеловал! кувшин облизал! дядя Ерошка сучку поцеловал! — закричали вдруг казачата, гонявшие кубари под окном, обращаясь к проулку. — Сучку поцеловал! Кинжал пропил! — кричали мальчишки, теснясь и отступая.

Крики эти обращались к дяде Ерошке, который с ружьем за плечами и фазанами за поясом возвращался с охоты.

— Мой грех, ребята! мой грех! — приговаривал он, бойко размахивая руками и поглядывая в окна хат по обе стороны улицы. — Сучку пропил, мой грех! — повторил он, видимо сердясь, но притворяясь, что ему всё равно.

Оленина удивило обращение мальчишек с старым охотником, а еще более поразило выразительное, умное лицо и сила сложения человека, которого называли дядей Ерошкой.

— Дедушка! казак! — обратился он к нему. — Подойди-ка сюда.

Старик взглянул в окно и остановился.

— Здравствуй, добрый человек, — сказал он, приподнимая над коротко обстриженною головой свою шапочку.

— Здравствуй, добрый человек, — отвечал Оленин. — Чтò это тебе мальчишки кричат?

Дядя Ерошка подошел к окну. — А дразнят меня, старика. Это ничего. Я люблю. Пускай радуются над дядей, — сказал он с теми твердыми и певучими интонациями, с которыми говорят старые и почтенные люди. — Ты начальник армейских, что ли?

— Нет, я юнкер. А где это фазанов убил? — спросил Оленин.

— В лесу три курочки замордовал, — отвечал старик, поворачивая к окну свою широкую спину, на которой заткнутые головками за поясом, пятная кровью черкеску, висели три фазанки. — Али ты не видывал? — спросил он. — Коли хочешь, возьми себе парочку. На! — И он подал в окно двух фазанов.— А что, ты охотник? — спросил он.

— Охотник. Я в походе сам убил четырех.

— Четырех? Много! — насмешливо сказал старик. — А пьяница ты? Чихирь пьешь?

— Отчего ж? и выпить люблю.

— Э, да ты я вижу молодец! Мы с тобой кунаки будем, — сказал дядя Ерошка.

— Заходи, — сказал Оленин. — Вот и чихирю выпьем.

— И то зайти, — сказал старик. — Фазанов-то возьми.

По лицу старика видно было, что юнкер понравился ему, и он сейчас понял, что у юнкера можно даром выпить и потому можно подарить ему пару фазанов.

Через несколько минут в дверях хаты показалась фигура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что краснокоричневое лицо его с совершенно белою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких волос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая, толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками. Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом окинул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернутыми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину комнаты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови.

Дядя Ерошка поклонился образам, расправил бороду и, подойдя к Оленину, подал ему свою черную толстую руку.

Кошкилъды!— сказал он. — Это по-татарски значит: здравия желаем, мир вам, по-ихнему.

Кошкилъды! Я знаю, — отвечал Оленин, подавая ему руку.

— Э, не знаешь, не знаешь порядков! Дурак! — сказал дядя Ерошка, укоризненно качая головой. — Коли тебе кошкилъды говорят, ты скажи: алла рази бо сун, спаси Бог. Так-то, отец мой, а не кошкилъды. Я тебя всему научу. Так-то был у нас Илья Мосеич, ваш, русский, так мы с ним кунаки были. Молодец был. Пьяница, вор, охотник, уж какой охотник! Я его всему научил.

— Чему ж ты меня научишь? — спросил Оленин, всё более и более заинтересовываясь стариком.

— На охоту тебя поведу, рыбу ловить научу, чеченцев покажу, душеньку хочешь, и ту доставлю. Вот я какой человек!.. Я шутник! — И старик засмеялся. — Я сяду, отец мой, я устал. Карга? — прибавил он вопросительно.

— А карга чтò значит? — спросил Оленин.

— А это значит: хорошо, по-грузински. А я так говорю, поговорка моя, слово любимое: карга; карга, так и говорю, значит шутю. Да что, отец мой, чихирю-то вели поднесть. Солдат драбант есть у тебя? Есть? Иван! — закричал старик. — Ведь у вас что ни солдат, то Иван. Твой Иван, что ли?

— И то, Иван. Ванюша! возьми пожалуста у хозяев чихиря и принеси сюда.

— Всё одно, что Ванюша, что Иван. Отчего у вас, у солдат, все Иваны? Иван! — повторил старик. — Ты спроси, батюшка, из начатой бочки. У них первый чихирь в станице. Да больше тридцати копеек за осьмуху, смотри, не давай, а то она, ведьма, рада... Наш народ анафемский, глупый народ, — продолжал дядя Ерошка доверчивым тоном, когда Ванюшка вышел: — они вас не за людей считают. Ты для них хуже татарина. Мирские, мол, русские. А по-моему хоть ты и солдат, а всё человек, тоже душу в себе имеешь. Так ли я сужу? Илья Мосеич солдат был, а какой золото человек был! Так ли, отец мой? За то-то меня наши и не любят; а мне всё равно. Я человек веселый, я всех люблю, я, Ерошка! Так-то, отец мой!

И старик ласково потрепал по плечу молодого человека. 

XII.

Ванюша, между тем, успевший уладить свое хозяйство и даже обрившийся у ротного цирюльника и выпустивший панталоны из сапог в знак того, что рота стоит на просторных квартирах, находился в самом хорошем расположении духа. Он внимательно, но недоброжелательно посмотрел на Ерошку, как на дикого невиданного зверя, покачал головой на запачканный им пол и, взяв из-под лавки две пустые бутылки, отправился к хозяевам.

— Здравствуйте, любезненькие, — сказал он, решившись быть особенно кротким. — Барин велел чихирю купить; налейте, добряшки.

Старуха ничего не ответила. Девка, стоя перед маленьким татарским зеркальцем, убирала платком голову; она молча оглянулась на Ванюшу.

— Я деньги заплачу, почтенные, — сказал Ванюша, потряхивая в кармане медными. — Вы будьте добрые, и мы добрые будем, так-то лучше, — прибавил он.

— Много ли? — отрывисто спросила старуха.

— Осьмушку.

— Поди, родная, нацеди им, — сказала бабука Улита, обращаясь к дочери. — Из начатой налей, желанная.

Девка взяла ключи и графин и вместе с Ванюшей вышла из хаты.

— Скажи, пожалуста, кто это такая женщина? — спросил Оленин, указывая на Марьянку, которая в это время проходила мимо окна.

Старик подмигнул и толкнул локтем молодого человека.

— Постой, — проговорил он и высунулся в окно. — Кхм! Кхм! — закашлял и замычал он. — Марьянушка! А, нянюик Марьянка! Полюби меня, душенька! Я шутник, — прибавил он шопотом, обращаясь к Оленину.

Девка, не оборачивая головы, ровно и сильно размахивая руками, шла мимо окна тою особенною щеголеватою, молодецкою походкой, которою ходят казачки. Она только медленно повела на старика своими черными, отененными глазами.

— Полюби меня, будешь счастливая! — закричал Ерошка и, подмигивая, вопросительно взглянул на Оленина. — Я молодец, я шутник, — прибавил он. — Королева девка? А?

— Красавица, — сказал Оленин. — Позови ее сюда.

— Ни-ни! — проговорил старик. — Эту сватают за Лукашку. Лука — казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уже сказал, — сделаю; красавицу достану.

— Старик, а чтò говоришь! — сказал Оленин. — Ведь это грех?

— Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спàсенье. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Всё Он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек.

Пройдя через двор и войдя в темную, прохладную клеть, заставленную бочками, Марьяна с привычною молитвой подошла к бочке и опустила в нее ливер. Ванюша, стоя в дверях, улыбался, глядя на нее. Ему ужасно смешно казалось, что на ней одна рубаха, обтянута сзади и поддернута спереди, и еще смешнее то, что на шее висели полтинники. Он думал, что это не по-русски и что у них в дворне то-то смеху было бы, кабы такую девку увидали. «Ла филь ком се тре бье,[16] для разнообразия, — думал он, — скажу теперь барину».

— Что зазастил-то, чорт! — вдруг крикнула девка.— Подал бы графин-то.

Нацедив полный графин холодным красным вином, Марьяна подала его Ванюше.

— Мамуке деньги отдай, — сказала она, отталкивая руку Ванюши с деньгами.

Ванюша усмехнулся.

— Отчего вы такие сердитые, миленькие? — сказал он добродушно, переминаясь, в то время как девка закрывала бочку.

Она засмеялась.

— А вы разве добрые?

— Мы с господином очень добрые, — убедительно отвечал Ванюша. — Мы такие добрые, что где ни жили, везде нам хозяева наши благодарны оставались. Потому благородный человек.

Девка приостановилась, слушая.

— А что, он женатый, твой пан-то? — спросила она.

— Нет! Наш барин молодой и не женатый. Потому господа благородные никогда молоды жениться не могут, — поучительно возразил Ванюша.

— Легко ли! Какой буйвол разъелся, а жениться молод! Он у вас у всех начальник? — спросила она.

— Господин мой юнкер, значит, еще не офицер. А звание- то имеет себе больше генерала — большого лица. Потому что не только наш полковник, а сам царь его знает, — гордо объяснил Ванюша. — Мы не такие, как другая армейская голь, а наш папенька сам сенатор; тысячу, больше душ мужиков себе имел и нам по тысяче присылают. Потому нас всегда и любят. А то пожалуй и капитан, да денег нет. Что проку-то?..

— Иди, запру, — прервала девка.

Ванюша принес вино и объявил Оленину, что ла филь се тре жули,[17] — и тотчас же с глупым хохотом ушел.

XIII.

Между тем на площади пробили зорю. Народ возвратился с работ. В воротах замычало стадо, толпясь в пыльном золотистом облаке. И девки, и бабы засуетились по улицам и дворам, убирая скотину. Солнце скрылось совсем за далеким снежным хребтом. Одна голубоватая тень разостлалась по земле и небу. Над потемневшими садами чуть заметно зажглись звезды, и звуки понемногу затихали в станице. Убрав скотину, казачки выходили на углы улиц и, пощелкивая семя, усаживались на завалинках. К одному из таких кружков, подоив двух коров и буйволицу, присоединилась и Марьянка.

Кружок состоял из нескольких баб и девок с одним старым казаком.

Речь шла об убитом абреке. Казак рассказывал, бабы расспрашивали.

— А награда, я чай, большая ему будет? — говорила казачка.

— А то как же? Бают, крест вышлют.

— Мосев и то хотел его обидеть. Ружье отнял, да начальство в Кизляре узнало.

— То-то подлая душа, Мосев-то.

— Сказывали, пришел Лукашка-то, — сказала одна девка.

— У Ямки (Ямка была холостая распутная казачка, державшая шинок) с Назаркой гуляют. Сказывают, полведра выпили.

— Эко Урвану счастье! — сказал кто-то. — Прямо, что Урван! Да что! малый хорош. Куда ловок! Справедливый малый. Такой же отец был, батяка Кирьяк; в отца весь. Как его убили, вся станица по нем выла... Вон они идут никак, — продолжала говорившая, указывая на казаков, подвигавшихся к ним по улице — Ергушов-то поспел с ними! Вишь, пьяница!

Лукашка с Назаркой и Ергушовым, выпив полведра, шли к девкам. Они все трое, в особенности старый казак, были краснее обыкновенного. Ергушов пошатывался и всё, громко смеясь, толкал под бока Назарку.

— Что, скурехи, песен не играете? — крикнул он на девок. — Я говорю, играйте на наше гулянье.

— Здорово дневали? Здорово дневали? — послышались приветствия.

— Что играть? разве праздник? — сказала баба. — Ты надулся и играй.

Ергушов захохотал и толкнул Назарку. — Играй ты, что ль! И я заиграю, я ловок, я говорю.

— Что, красавицы, заснули? — сказал Назарка. — Мы с кордона помолитъ[18] пришли. Вот Лукашку помолили.

Лукашка, подойдя к кружку, медленно приподнял папаху и остановился против девок. Широкие скулы и шея были у него красны. Он стоял и говорил тихо, степенно; но в этой медленности и степенности движений было больше оживленности и силы, чем в болтовне и суетне Назарки. Он напоминал разыгравшегося жеребца, который, взвив хвост и фыркнув, остановился как вкопанный всеми ногами. Лукашка тихо стоял перед девками; глаза его смеялись; он говорил мало, поглядывая то на пьяных товарищей, то на девок. Когда Марьяна подошла к углу, он ровным, неторопливым движением приподнял шапку, посторонился и снова стал против нее, слегка отставив ногу, заложив большие пальцы за пояс и поигрывая кинжалом. Марьяна в ответ на его поклон медленно нагнула голову, уселась на завалинке и достала из-за пазухи семя. Лукашка, не спуская глаз, смотрел на Марьяну и, щелкая семя, поплевывал. Все затихли, когда подошла Марьяна.

— Что же? надолго пришли? — спросила казачка, прерывая молчанье.

— До утра, — степенно отвечал Лукашка.

— Да что ж, дай Бог тебе интерес хороший, — сказал казак: — я рад, сейчас говорил.

— И я говорю, — подхватил пьяный Ергушов, смеясь. — Гостей-то что! — прибавил он, указывая на проходившего солдата. — Водка хороша солдатская, люблю!

— Трех дьяволов к нам пригнали, — сказала одна из казачек. — Уж дедука в станичное ходил; да ничего, бают, сделать нельзя.

— Ага! Аль горе узнала? — сказал Ергушов.

— Табачищем закурили небось? — спросила другая казачка. — Да кури на дворе сколько хошь, а в хату не пустим. Хошь станичный приходи, не пустю. Обокрадут еще. Вишь, он небось, чортов сын, к себе не поставил, станичный-то.

— Не любишь! — опять сказал Ергушов.

— А то бают еще, девкам постелю стлать велено для солдатов и чихирем с медом поить, — сказал Назарка, отставляя ногу как Лукашка и так же, как он, сбивая на затылок папаху.

Ергушов разразился хохотом и, ухватив, обнял девку, которая ближе сидела к нему. — Верно, говорю.

— Ну, смола! — запищала девка: — бабе скажу.

— Говори! закричал он. — И впрямь Назарка правду баит; цыдула была, ведь он грамотный. Верно. — И он принялся обнимать другую девку по порядку.

— Что пристал, сволочь? — смеясь запищала румяная круглолицая Устенька, замахиваясь на него.

Казак посторонился и чуть не упал.

— Вишь, говорят, у девок силы нету: убила было совсем.

— Ну, смола, чорт тебя принес с кордону! — проговорила Устенька и, отвернувшись от него, снова фыркнула со смеху. — Проспал было абрека-то? Вот он бы тебя срезал, и лучше б было.

— Завыла бы небось! — засмеялся Назарка.

— Так тебе и завою!

— Вишь, ей и горя нет. Завыла бы? Назарка, а? — говорил Ергушов.

Лукашка всё время молча глядел на Марьянку. Взгляд его видимо смущал девку.

— А что, Марьянка, слышь, начальника у вас поставили? — сказал он, подвигаясь к ней.

Марьяна, как всегда, не сразу отвечала и медленно подняла глаза на казаков. Лукашка смеялся глазами, как будто что-то особенное, независимое от разговора, происходило в это время между им и девкой.

— Да, им хорошо, как две хаты есть, — вмешалась за Марьяну старуха: — а вот к Фомушкиным тоже ихнего начальника отвели, так, бают, весь угол добром загородил, а с своею семьей деваться некуда. Слыхано ли дело, целую орду в станицу пригнали! Что будешь делать, — сказала она. — И каку черную немочь они тут работать будут!

— Сказывают, мост на Тереку строить будут, — сказала одна девка.

— А мне сказывали, — промолвил Назарка, подходя к Устеньке, — яму рыть будут, девок сажать за то, что ребят молодых не любят. — И опять он сделал любимое коленце, вслед за которым все захохотали, а Ергушов тотчас же стал обнимать старую казачку, пропустив Марьянку, следовавшую по порядку.

— Что ж Марьянку не обнимаешь? Всех бы по порядку, — сказал Назарка.

— Не, моя старая слаще, — кричал казак, целуя отбивавшуюся старуху.

— Задушит, — кричала она смеясь.

Мерный топот шагов на конце улицы прервал хохот. Три солдата в шинелях, с ружьями на плечо шли в ногу на смену к ротному ящику. Ефрейтор, старый кавалер, сердито глянув на казаков, провел солдат так, что Лукашка с Назаркой, стоявшие на самой дороге, должны были посторониться. Назарка отступил, но Лукашка, только прищурившись, оборотил голову и широкую спину и не тронулся с места.

— Люди стоят, обойди, — проговорил он, только искоса и презрительно кивнув на солдат.

Солдаты молча прошли мимо, мерно отбивая шаг по пыльной дороге.

Марьяна засмеялась, и за ней все девки.

— Эки нарядные ребята! — сказал Назарка. — Ровно уставщики длиннополые, — и он промаршировал по дороге, передразнивая их.

Все опять разразились хохотом.

Лукашка медленно подошел к Марьяне.

— А начальник у вас где стоит? — спросил он.

Марьяна подумала.

— В новую хату пустили, — сказала она.

— Что он старый или молодой? — спросил Лукашка, подсаживаясь к девке.

— А я разве спрашивала, — отвечала девка. — За чихирем ему ходила, видела, с дядей Ерошкой в окне сидит, рыжий какой-то. А добра целую арбу полну привезли.

И она опустила глаза.

— Уж как я рад, что пришлось с кордона выпроситься! — сказал Лукашка, ближе подвигаясь на завалинке к девке и всё глядя ей в глаза.

— Что ж, надолго пришел? — спросила Марьяна, слегка улыбаясь.

— До утра. Дай семечек, — прибавил он, протягивая руку.

Марьяна совсем улыбнулась и открыла ворот рубахи.

— Все не бери, — сказала она.

— Право, всё о тебе скучился, ей-Богу, — сказал сдержанно- спокойным шопотом Лука, доставая семечки из-за пазухи девки, и еще ближе пригнувшись к ней, стал шопотом говорить что-то, смеясь глазами.

— Не приду, сказано, — вдруг громко сказала Марьяна, отклоняясь от него.

— Право... Чтò я тебе сказать хотел, — прошептал Лукашка: — ей-Богу! Приходи, Машенька.

Марьянка отрицательно покачала головой, но улыбалась.

— Нянюка Марьянка! А, нянюка! Мамука ужинать зовет, — прокричал, подбегая к казачкам, маленький брат Марьяны.

— Сейчас приду, — отвечала девка: — ты иди, батюшка, иди один; сейчас приду.

Лукашка встал и приподнял папаху.

— Видно, и мне домой пойти, дело-то лучше будет, — сказал он, притворяясь небрежным, но едва сдерживая улыбку, и скрылся за углом дома.

Между тем ночь уже совсем опустилась над станицей. Яркие звезды высыпали на темном небе. По улицам было темно и пусто. Назарка остался с казачками на завалинке, и слышался их хохот, а Лукашка, отойдя тихим шагом от девок, как кошка пригнулся и вдруг неслышно побежал, придерживая мотавшийся кинжал, не домой, а по направлению к дому хорунжего. Пробежав две улицы и завернув в переулок, он подобрал черкеску и сел наземь в тени забора. «Ишь, хорунжиха! — думал он про Марьяну: — и не пошутит, чорт! Дай срок».

Шаги приближавшейся женщины развлекли его. Он стал прислушиваться и засмеялся сам с собою. Марьяна, опустив голову, шла скорыми и ровными шагами прямо на него, постукивая хворостиной по кольям забора. Лукашка приподнялся. Марьяна вздрогнула и приостановилась.

— Вишь, чорт проклятый! Напугал меня. Не пошел же домой, — сказала она и громко засмеялась.

Лукашка обнял одною рукой девку, а другою взял ее за лицо. — Что я тебе сказать хотел... ей Богу!.. — Голос его дрожал и прерывался.

— Каки разговоры нашел по ночам, — отвечала Марьяна. — Мамука ждет, а ты к своей душеньке поди.

И, освободившись от его руки, она отбежала несколько шагов. Дойдя до плетня своего двора, она остановилась и оборотилась к казаку, который бежал с ней рядом, продолжая уговаривать ее подождать на часок.

— Ну, чтò сказать хотел, полуночник? — И она опять засмеялась.

— Ты не смейся надо мной, Марьяна! Ей-Богу! Что ж, что у меня душенька есть? А чорт ее возьми! Только слово скажи, уж так любить буду — чтò хошь, то и сделаю. Вон они! (И он погремел деньгами в кармане.) Теперь заживем. Люди радуются, а я что? Не вижу от тебя радости никакой, Марьянушка!

Девка ничего не отвечала, стояла перед ним и быстрыми движениями пальцев на мелкие куски ломала хворостинку.

Лукашка вдруг стиснул кулаки и зубы.

— Да и что всё ждать да ждать! Я ли тебя не люблю, матушка? чтò хочешь надо мной делай, — вдруг сказал он, злобно хмурясь, и схватил ее за обе руки.

Марьяна не изменила спокойного выражения лица и голоса.

— Ты не куражься, Лукашка, а слушай ты мои слова, — отвечала она, не вырывая рук, но отдаляя от себя казака. — Известно, я девка, а ты меня слушай. Воля не моя, а коли ты меня любишь, я тебе вот чтò скажу. Ты руки-то пусти, я сама скажу. Замуж пойду, а глупости от меня никакой не дождешься, — сказала Марьяна, не отворачивая лица.

— Чтò замуж пойдешь? Замуж — не наша власть. Ты сама полюби, Марьянушка, — говорил Лукашка, вдруг из мрачного и рьяного сделавшись опять кротким, покорным и неявным, улыбаясь и близко глядя в ее глаза.

Марьяна прижалась к нему и крепко поцеловала его в губы.

— Братец! — прошептала она, порывисто прижимая его к себе. Потом вдруг, вырвавшись, побежала и, не оборачиваясь, повернула в ворота своего дома.

Несмотря на просьбы казака подождать еще минутку, послушать, чтò он ей скажет, Марьяна не останавливалась.

— Иди! Увидят! — проговорила она. — Вон и то, кажись, постоялец наш, чорт, по двору ходит.

«Хорунжиха! — думал себе Лукашка: — замуж пойдет! Замуж само собой, а ты полюби меня».

Он застал Назарку у Ямки и, с ним вместе погуляв, пошел к Дуняшке и, несмотря на ее неверность, ночевал у нее. 

XIV.

Действительно, Оленин ходил по двору в то время, как Марьяна прошла в ворота, и слышал, как она сказала: «постоялец-то, чорт, ходит». Весь этот вечер провел он с дядей Ерошкой на крыльце своей новой квартиры. Он велел вынести стол, самовар, вино, зажженную свечу и за стаканом чая и сигарой слушал рассказы старика, усевшегося у его ног на приступочке. Несмотря на то, что воздух был тих, свеча плыла и огонь метался в разные стороны, освещая то столбик крылечка, то стол и посуду, то белую, стриженую голову старика. Ночные бабочки вились и, сыпля пыль с крылышек, бились по столу и в стаканах, то влетали в огонь свечи, то исчезали в черном воздухе, вне освещенного круга. Оленин выпил с Ерошкой вдвоем пять бутылок чихиря. Ерошка всякий раз, наливая стаканы, подносил один Оленину, здороваясь с ним, и говорил без устали. Он рассказывал про старое житье казаков, про своего батюшку Широкого, который один на спине приносил кабанью тушу в десять пуд и выпивал в один присест два ведра чихирю. Рассказал про свое времечко и своего няню[19] Гирчика, с которым он из-за Тереку во время чумы бурки переправлял. Рассказал про охоту, на которой он в одно утро двух оленей убил. Рассказал про свою душеньку, которая за ним по ночам на кордон бегала. И всё это так красноречиво и живописно рассказывалось, что Оленин не замечал, как проходило время.

— Так-то, отец ты мой, — говорил он, — не застал ты меня в мое золотое времечко, я бы тебе всё показал. Нынче Ерошка кувшин облизал, а то Ерошка по всему полку гремел. У кого первый конь, у кого шашка гурда,[20] к кому выпить пойти, с кем погулять? Кого в горы послать, Ахмет-хана убить? Всё Ерошка. Кого девки любят? Всё Ерошка отвечал. Потому что я настоящий джигит был. Пьяница, вор, табуны в горах отбивал, песенник... на все руки был. Нынче уж и казаков таких нету. Глядеть скверно. От земли вот (Ерошка указал на аршин от земли), сапоги дурацкие наденет, всё на них смотрит, только и радости. Или пьян надуется; да и напьется не как человек, а так что-то. А я кто был? Я был Ерошка вор; меня, мало по станицам, — в горах-то знали. Кунаки-князья приезжали. Я бывало со всеми кунак: татарин — татарин, армяшка — армяшка; солдат — солдат, офицер — офицер. Мне всё равно, только бы пьяница был. Ты, говорит, очиститься должен от мира сообщенья: с солдатом не пей, с татарином не ешь.

— Кто это говорит? — спросил Оленин.

— А уставщики наши. А муллу или кадия татарского послушай. Он говорит: «вы неверные, гяуры, зачем свинью едите?» Значит, всякий свой закон держит. А по-моему всё одно. Всё Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарскомъ камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что всё одна фальшь, — прибавил он, помолчав.

— Что фальшь? — спросил Оленин.

— Да что уставщики говорят. У нас, отец мой, в Червленой, войсковой старшина — кунак мне был. Молодец был, как и я, такой же. Убили его в Чечнях. Так он говорил, что это всё уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и всё. — Старик засмеялся. — Отчаянный был.

— А сколько тебе лет? — спросил Оленин.

— А Бог е знает! Годов семьдесят есть. Как у вас царица была, я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет?

— Будет. А ты еще молодец.

— Что же, благодарю Бога, я здоров, всем здоров; только баба ведьма испортила...

— Как?

— Да так испортила...

— Так, как умрешь, трава вырастет? — повторил Оленин.

Ерошка видимо не хотел ясно выразить свою мысль. Он помолчал немного.

— А ты как думал? Пей! — закричал он, улыбаясь и поднося вино.

XV.

— Так о чем бишь я говорил? — продолжал он, припоминая. — Так вот я какой человек! Я охотник. Против меня другого охотника по полку нету. Я тебе всякого зверя, всяку птицу найду и укажу; и что и где — всё знаю. У меня и собаки есть, и два ружья есть, и сети, и кобылка, и ястреб, — всё есть, благодарю Бога. Коли ты настоящий охотник, не хвастаешь, я тебе всё покажу. Я какой человек? След найду, — уж я его знаю, зверя, и знаю, где ему лечь и куда пить или валяться придет. Лопазик[21] сделаю, и сижу ночь, караулю. Что дома-то сидеть! Только нагрешишь, пьян надуешься. Еще бабы тут придут, тары да бары; мальчишки кричат; угоришь еще. То ли дело на зорьке выйдешь, местечко выберешь, камыш прижмешь, сядешь и сидишь, добрый молодец, дожидаешься. Всё-то ты знаешь, чтò в лесу делается. На небо взглянешь, — звездочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь, — лес шелыхается, всё ждешь, вот-вот затрещит, придет кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся или гуси. Гуси — так до полночи, значит. И всё это я знаю. А то как ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь: кто это стрелил? Казак, так же как я, зверя выждал, и попал ли он его или так только испортил, и пойдет сердечный по камышу кровь мазать, так, даром. Не люблю! ох, не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак! Дурак! Или думаешь себе: «может, абрек какого казачонка глупого убил». Всё это в голове у тебя ходит. А то раз, сидел я на воде, смотрю, зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой чорт: взял за ножки, да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить. Всё сидишь, думаешь. Да как заслышишь, по чаще табунок ломится, так и застучит в тебе чтò. Матушки, подойдите! Обнюхают, думаешь себе; сидишь, не дрогнешься, а сердце: дун! дун! дун! так тебя и подкидывает. Нынче весной так-то подошел табун важный, зачернелся. «Отцу и Сыну...» уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: «беда, мол, детки: человек сидит», и затрещали все прочь по кустам. Так так бы, кажется, зубом съел ее.

— Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? — спросил Оленин.

— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он всё знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а всё она не хуже тебя; такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался.

Оленин тоже задумался и, спустившись с крыльца, заложив руки за спину, молча стал ходить по двору.

Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

— Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею.

Он долго сидел, болтая и попивая из бутылки. А Оленин ходил взад и вперед по двору. Вдруг шопот за воротами поразил его. Невольно притаив дыхание, он расслышал женский смех, мужской голос и звук поцелуя. Нарочно шурша по траве ногами, он отошел на другую сторону двора. Но через несколько времени плетень затрещал. Казак, в темной черкеске и белом курпее на шапке (это был Лука), прошел вдоль забора, а высокая женщина в белом платке прошла мимо Оленина. «Ни мне до тебя, ни тебе до меня нет никакого дела», казалось, сказала ему решительная походка Марьянки. Он проводил ее глазами до крыльца хозяйской хаты, заметил даже через окно, как она сняла платок и села на лавку. И вдруг чувство тоски одиночества, каких-то неясных желаний и надежд и какой- то к кому-то зависти охватило душу молодого человека.

Последние огни потухли в хатах. Последние звуки затихли в станице. И плетни, и белевшая на дворах скотина, и крыши домов, и стройные раины, — всё, казалось, спало здоровым, тихим, трудовым сном. Только звенящие непрерывные звуки лягушек долетали из сырой дали до напряженного слуха. На востоке звезды становились реже и, казалось, расплывались в усиливавшемся свете. Над головой они высыпàли всё глубже и чаще. Старик, облокотив голову на руку, задремал. Петух вскрикнул на противоположном дворе. А Оленин всё ходил и ходил, о чем-то думая. Звук песни в несколько голосов долетел до его слуха. Он подошел к забору и стал прислушиваться. Молодые голоса казаков заливались веселою песнею, и изо всех резкою силой выдавался один молодой голос.

— Это знаешь, кто поет? — сказал старик, очнувшись. — Это Лукашка джигит. Он чеченца убил; то-то и радуется. И чему радуется? Дурак, дурак!

— А ты убивал людей? — спросил Оленин.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.

— Чорт! — закричал он на него. — Чтò спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено! Прощай, отец мой, и сыт и пьян, — сказал он вставая. — Завтра на охоту приходить?

— Приходи.

— Смотри, раньше вставать, а проспишь — штраф.

— Небось, раньше тебя встану, — отвечал Оленин.

Старик пошел. Песня замолкла. Послышались шаги и веселый говор. Немного погодя раздалась опять песня, но дальше, и громкий голос Ерошки присоединился к прежним голосам. «Чтò за люди, чтò за жизнь!» подумал Оленин, вздохнул и один вернулся в свою хату.

XVI.

Дядя Ерошка был заштатный и одинокий казак; жена его лет двадцать тому назад, выкрестившись в православные, сбежала от него и вышла замуж за русского фельдфебеля; детей у него не было. Он не хвастал, рассказывая про себя, что был в старину первый молодец в станице. Его все знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убийство и чеченцев, и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел. Большая часть его жизни проходила на охоте в лесу, где он питался по суткам одним куском хлеба и ничего не пил, кроме воды. Зато в станице он гулял с утра до вечера. Вернувшись от Оленина, он заснул часа на два и, еще до света проснувшись, лежал на своей кровати и обсуживал человека, которого он вчера узнал. Простота Оленина очень понравилась ему (простота в том смысле, что ему не жалели вина). И сам Оленин понравился ему. Он удивлялся, почему русские все просты и богаты и отчего они ничего не знают, а все ученые. Он обдумывал сам с собою и эти вопросы, и то, чего бы выпросить себе у Оленина. Хата дяди Ерошки была довольно большая и не старая, но заметно было в ней отсутствие женщины. Вопреки обычной заботливости казаков о чистоте, горница вся была загажена и в величайшем беспорядке. На столе были брошены окровавленный зипун, половина сдобной лепешки и рядом с ней ощипанная и разорванная галка для прикармливания ястреба. На лавках, разбросанные, лежали поршни, ружье, кинжал, мешочек, мокрое платье и тряпки. В углу, в кадушке с грязною вонючею водой размокали другие поршни; тут же стояла винтовка и кобылка. На полу была брошена сеть, несколько убитых фазанов, а около стола гуляла, постукивая по грязному полу, привязанная за ногу курочка. В нетопленной печке стоял черепочек, наполненный какою-то молочною жидкостью. На печке визжал копчик, старавшийся сорваться с веревки, и линялый ястреб смирно сидел на краю, искоса поглядывая на курочку и изредка справа налево перегибая голову. Сам дядя Ерошка лежал навзничь на коротенькой кровати, устроенной между стеной и печкой, в одной рубашке, и, задрав сильные ноги на печку, колупал толстым пальцем струпы на руках, исцарапанных ястребом, которого он вынашивал без перчатки. Во всей комнате и особенно около самого старика воздух был пропитан тем сильным, не неприятным, смешанным запахом, который сопутствовал старику.

Уйде-ма, дядя? (то-есть дома, дядя?) — послышался ему из окна резкий голос, который он тотчас признал за голос соседа Лукашки.

Уйде, уйде, уйде! Дома, заходи! — закричал старик. — Сосед Марка, Лука Марка, что к дяде пришел? Аль на кордон?

Ястреб встрепенулся от крика хозяина и захлопал крыльями, порываясь на своей привязи.

Старик любил Лукашку, и лишь одного его исключал из презрения ко всему молодому поколению казаков. Кроме того, Лукашка и его мать, как соседи, нередко давали старику вина, каймачку и т. п. из хозяйственных произведений, которых не было у Ерошки. Дядя Ерошка, всю жизнь свою увлекавшийся, всегда практически объяснял свои побуждения, «что ж? люди достаточные, — говорил он сам себе. — Я им свежинки дам, курочку, а и они дядю не забывают: пирожка и лепешки принесут другой раз».

— Здорово, Марка! Я тебе рад, — весело прокричал старик и быстрым движением скинул босые ноги с кровати, вскочил, сделал шага два по скрипучему полу, посмотрел на свои вывернутые ноги, и вдруг ему смешно стало на свои ноги: он усмехнулся, топнул раз босою пяткой, еще раз, и сделал выходку. — Ловко, что ль! — спросил он, блестя маленькими глазками. — Лукашка чуть усмехнулся. — Что, аль на кордон? — сказал старик.

— Тебе чихирю принес, дядя, чтò на кордоне обещал.

— Спаси тебя Христос, — проговорил старик, поднял валявшиеся на полу чамбары и бешмет, надел их, затянул ремнем, полил воды из черепка на руки, отер их о старые чамбары, кусочком гребешка расправил бороду и стал перед Лукашкой. — Готов! — сказал он.

Лукашка достал чапуру, отер, налил вина и, сев на скамейку, поднес дяде.

— Будь здоров! Отцу и Сыну! — сказал старик, с торжественностию принимая вино. — Чтобы тебе получить, чтò желаешь, чтобы тебе молодцом быть крест выслужить!

Лукашка тоже с молитвою отпил вина и поставил его на стол. Старик встал, принес сушеную рыбу, положил на порог, разбил ее палкой, чтоб она была мягче, и, положив ее своими заскорузлыми руками на свою единственную синюю тарелку, подал на стол.

— У меня все есть, и закуска есть, благодарю Бога, — сказал он гордо. — Ну, что Мосев? — спросил старик.

Лукашка рассказал, как урядник отнял у него ружье, видимо желая знать мнение старика.

— За ружьем не стой, — сказал старик: — ружья не дашь, награды не будет.

— Да что, дядя! Какая награда, говорят, малолетку?[22] А ружье важное, крымское! восемьдесят монетов стоит.

— Э, брось! Так-то я заспорил с сотником: коня у меня просил. Дай, говорит, коня, в хорунжии представлю. Я не дал, так и не вышло.

— Да что, дядя! Вот коня купить надо, а бают, за рекой меньше пятидесяти монетов не возьмешь. Матушка вина еще не продала.

— Эх! мы не тужили, — сказал старик: — когда дядя Ерошка в твои года был, он уж табуны у ногайцев воровал, да за Терек перегонял. Бывало важного коня за штоф водки али за бурку отдаешь.

— Что же дешево отдавали? — сказал Лукашка.

— Дурак, дурак, Марка! — презрительно сказал старик. — Нельзя, на то воруешь, чтобы не скупым быть. А вы, я чай, и не видали, как коней-то гоняют. Что молчишь?

— Да что говорить, дядя? — сказал Лукашка. — Не такие мы видно люди.

— Дурак, дурак, Марка! Не такие люди! — отвечал старик, передразнивая молодого казака. — Не тот я был казак в твои годы.

— Да что же? — спросил Лукашка.

Старик презрительно покачал головой.

—- Дядя Ерошка прост был, ничего не жалел. Зато у меня вся Чечня кунаки были. Приедет ко мне какой кунак, водкой пьяного напою, ублажу, с собой спать положу, а к нему поеду, подарок, пешкеш, свезу. Так-то люди делают, а не то что как теперь: только и забавы у ребят, что семя грызут, да шелуху плюют, — презрительно заключил старик, представляя в лицах, как грызут семя и плюют шелуху нынешние казаки.

— Это я знаю, — сказал Лукашка. — Это так!

— Хочешь быть молодцом, так будь джигит, а не мужик. А то и мужик лошадь купит, денежки отвалит и лошадь возьмет.

Они помолчали.

— Да ведь и так скучно, дядя, в станице или на кордоне; а разгуляться поехать некуда. Все народ робкий. Вот хоть бы Назар. Намедни в ауле были; так Гирей-хан в Ногаи звал за конями, никто не поехал; а одному как же?

— А дядя что? Ты думаешь, я засох! Нет, я не засох. Давай коня, сейчас в Ногаи поеду.

— Чтò пустое говорить? — сказал Лука. — Ты скажи, как с Гирей-ханом быть? Говорит, только проведи коня до Терека, а там хоть косяк целый давай, место найду. Ведь тоже гололобый, верить мудрено.

— Гирей-хану верить можно, его весь род — люди хорошие; его отец верный кунак был. Только слушай дядю, я тебя худу не научу: вели ему клятву взять, тогда верно будет; а поедешь с ним, всё пистолет наготове держи. Пуще всего, как лошадей делить станешь. Раз меня так-то убил было один чеченец: я с него просил по десяти монетов за лошадь. Верить — верь, а без ружья спать не ложись.

Лукашка внимательно слушал старика.

— А что, дядя? Сказывали, у тебя разрыв-трава есть, — молвил он, помолчав.

— Разрыва нет, а тебя научу, так и быть: малый хорош, старика не забываешь. Научить, что ль?

— Научи, дядя.

— Черепаху знаешь? Ведь она чорт, черепаха-то.

— Как не знать!

— Найди ты ее гнездо и оплети плетешок кругом, чтоб ей пройти нельзя. Вот она придет, покружит и сейчас назад; найдет разрыв-траву, принесет, плетень раззорит. Вот ты и поспевай на другое утро, и смотри: где разломано, тут и разрыв-трава лежит. Бери и неси куда хочешь. Не будет тебе ни замка, ни закладки.

— Да ты пытал, что ль, дядя?

— Пытать не пытал, а сказывали хорошие люди. У меня только и заговора было, что прочту «здравствуитя», как на коня садиться. Никто не убил.

— Какая такая «здравствуитя», дядя?

— А ты не знаешь? Эх, народ! То-то, дядю спроси. Ну слухай, говори за мной:

Здравствуитя живучи в Сиони.

Се царь твой.

Мы сядем на кони.

Софоние вопие,

Захарие глаголе.

Отче Мандрыче

Человеко-веко-любче.

— Веко-веко-любче, — повторил старик. — Знаешь? Ну, скажи!

Лукашка засмеялся.

— Да что, дядя, разве от этого тебя не убили? Може так.

— Умны стали вы. Ты все выучи да скажи. От того худа не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав, — и старик сам засмеялся. — А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот что!

— А что?

— Не то время, не тот вы народ, дермо казаки вы стали. Да и русских вон чтò нагнали! Засудят. Право, брось. Куда вам! Вот мы с Гирчиком бывало...

И старик начал было рассказывать свои бесконечные истории. Но Лукашка глянул в окно.

— Вовсе светло, дядя, — перебил он его. — Пора, заходи когда.

— Спаси Христос, а я к армейскому пойду: пообещал на охоту свести; человек хорош, кажись. 

XVII.

От Ерошки Лукашка зашел домой. Когда он вернулся, сырой росистый туман поднялся от земли и окутал станицу. Не видная скотина начинала шевелиться с разных концов. Чаще и напряженнее перекликались петухи. В воздухе становилось прозрачно, и народ начинал подниматься. Подойдя вплоть, Лукашка рассмотрел мокрый от тумана забор своего двора, крылечко хаты и отворенную клеть. На дворе слышался в тумане звук топора по дровам. Лукашка прошел в хату. Мать его встала и, стоя перед печью, бросала в нее дрова. На кровати еще спала сестра-девочка.

— Что, Лукашка, нагулялся? — сказала мать тихо. — Где был ночь-то?

— В станице был, — неохотно отвечал сын, доставая винтовку из чехла и осматривая ее.

Мать покачала головой.

Подсыпав пороху на полку, Лукашка достал мешочек, вынул несколько пустых хозырей и стал насыпать заряды, тщательно затыкая их пулькой, завернутою в тряпочке. Повыдергав зубом заткнутые хозыри и осмотрев их, он положил мешок.

— А что, матушка, я тебе говорил торбы починить: починила, что ль? — сказал он.

— Как же! Немая чинила что-то вечор. Аль пора на кордон-то? Не видала я тебя вовсе.

— Вот только уберусь, и итти надо, — отвечал Лукашка, увязывая порох. — А немая где? Аль вышла?

— Должно, дрова рубит. Всё о тебе сокрушалась. Уж не увижу, говорит, я его вовсе. Так-то рукой на лицо покажет, щелкнет да к сердцу и прижмет руки; жалко, мол. Пойти позвать, что ль? Об абреке-то всё поняла.

— Позови, — сказал Лукашка. — Да сало там у меня было, принеси сюда: шашку смазать надо.

Старуха вышла, и через несколько минут по скрипящим сходцам вошла в хату немая сестра Лукашки. Она была шестью годами старше брата и чрезвычайно была бы похожа на него, если бы не общее всем глухонемым тупое и грубо-переменчивое лицо. Одежду ее составляла грубая рубаха в заплатах; ноги были босы и испачканы; на голове старый синий платок. Шея, руки и лицо были жилисты, как у мужика. Видно было и по одежде и по всему, что она постоянно несла трудную мужскую работу. Она внесла вязанку дров и бросила ее у печи. Потом подошла к брату с радостною улыбкой, сморщившею всё ее лицо, тронула его за плечо и начала руками, лицом и всем телом делать ему быстрые знаки.

— Хорошо, хорошо! Молодец Степка! — отвечал брат, кивая головой. — Всё припасла, починила, молодец! Вот тебе за то! — И достав из кармана два пряника, он подал ей.

Лицо немой покраснело, и она дико загудела от радости. Схватив пряники, она еще быстрей стала делать знаки, часто указывая в одну сторону и проводя толстым пальцем по бровям и лицу. Лукашка понимал ее и всё кивал, слегка улыбаясь. Она говорила, что брат девкам давал бы закуски, говорила, что девки его любят и что одна девка, Марьянка, лучше всех, и та любит его. Марьянку она обозначала, указывая быстро на сторону ее двора, на свои брови, лицо, чмокая и качая головой. «Любит» показывала она, прижимая руку к груди, целуя свою руку и будто обнимая что-то. Мать вернулась в хату и, узнав, о чем говорила немая, улыбнулась и покачала головой. Немая показала ей пряники и снова прогудела от радости.

— Я Улите говорила намедни, что сватать пришлю, — сказала мать: — приняла мои слова хорошо.

Лукашка молча посмотрел на мать.

— Да что, матушка? Вино надо везть. Коня нужно.

— Повезу, когда время будет; бочки справлю, — сказала мать, видимо не желая, чтобы сын вмешивался в хозяйственные дела. — Ты как пойдешь, — сказала старуха сыну, — так возьми в сенях мешочек. У людей заняла, тебе на кордон припасла. Али в саквы[23] положить?

— Ладно, — отвечал Лукашка. — А коли из-за реки Гирей- хан приедет, ты его на кордон пришли, а то теперь долго не отпустят. До него дело есть.

Он стал собираться.

— Пришлю, Лукаша, пришлю. Что ж, у Ямки всё и гуляли, стало? — сказала старуха. — То-то я ночью вставала к скотине, слушала, ровно твой голос песни играл.

Лукашка не отвечал, вышел в сени, перекинул через плечо сумки, подоткнул зипун, взял ружье и остановился на пороге.

— Прощай, матушка, — сказал он матери, припирая за собой ворота. — Ты боченок с Назаркой пришли: — ребятам обещался; он зайдет.

— Спаси тебя Христос, Лукаша! Бог с тобой! Пришлю, из новой бочки пришлю, — отвечала старуха, подходя к забору. — Да слушай чтò, — прибавила она, перегнувшись через забор.

Казак остановился.

— Ты здесь погулял, ну, слава Богу! Как молодому человеку не веселиться? Ну, и Бог счастье дал. Это хорошо. А там- то уж смотри, сынок, не того... Пуще всего начальника ублажай, нельзя! А я и вина продам, денег припасу коня купить и девку высватаю.

— Ладно, ладно! — отвечал сын, хмурясь.

Немая крикнула, чтоб обратить на себя его внимание. Показала голову и руку, чтò значило: бритая голова, чеченец. Потом, нахмурив брови, показала вид, что прицеливается из ружья, вскрикнула и запела скоро, качая головой. Она говорила, чтобы Лукашка еще убил чеченца.

Лукашка понял, усмехнулся и скорыми, легкими шагами, придерживая ружье за спиной под буркой, скрылся в густом тумане.

Молча постояв у ворот, старуха вернулась в избушку и тотчас же принялась за работу.

XVIII.

Лукашка пошел на кордон, а дядя Ерошка в то же время свистнул собак и, перелезши через плетень, задами обошел до квартиры Оленина (идя на охоту, он не любил встречаться с бабами). Оленин еще спал, и даже Ванюша, проснувшись, но еще не вставая, поглядывал вокруг себя и соображал, пора или не пора, когда дядя Ерошка с ружьем за плечами и во всем охотничьем уборе отворил дверь.

— Палок! — закричал он своим густым голосом. — Тревога! Чеченцы пришли! Иван! Самовар барину ставь. А ты вставай! Живо! — кричал старик. — Так-то у нас, добрый человек! Вот уж и девки встали. В окно глянь-ка, глянь-ка, за водой идет, а ты спишь.

Оленин проснулся и вскочил. И так свежо, весело ему стало при виде старика и звуке его голоса.

— Живо! Живо, Ванюша! — закричал он.

— Так-то ты на охоту ходишь! Люди завтракать, а ты спишь. Лям! Куда? — крикнул он на собаку. — Ружье-то готово, чтоль? — кричал старик, точно целая толпа народа была в избе.

— Ну, провинился, нечего делать. Порох, Ванюша! Пыжи! — говорил Оленин.

— Штраф! — кричал старик.

Дю те вулеву?[24] — говорил Ванюша, ухмыляясь.

— Ты не наш! не по-нашему лопочешь, чорт! — кричал на него старик, оскаливая корешки своих зубов.

— Для первого раза прощается, — шутил Оленин, натягивая большие сапоги.

— Прощается для первого раза, — отвечал Ерошка: — а другой раз проспишь, ведро чихиря штрафу. Как обогреется, не застанешь оленя-то.

— Да хоть и застанешь, так он умней нас, — сказал Оленин, повторяя слова старика, сказанные вечером: — его не обманешь.

— Да ты смейся! Вот убей, тогда и поговори. Ну, живо! Смотри, вон и хозяин к тебе идет, — сказал Ерошка, глядевший в окно. — Вишь, убрался, новый зипун надел, чтобы ты видел, что он офицер есть. Эх! народ, народ!

Действительно, Ванюша объявил, что хозяин желает видеть барина.

Ларжан,[25] — сказал он глубокомысленно, предупреждая барина о значении визита хорунжего. Вслед затем сам хорунжий в новой черкеске, с офицерскими погонами на плечах, в чищеных сапогах, — редкость у казаков, — с улыбкой на лице, раскачиваясь, вошел в комнату и поздравил с приездом.

Хорунжий, Илья Васильевич, был казак образованный, побывавший в России, школьный учитель и, главное, благородный. Он хотел казаться благородным; но невольно под напущенным на себя уродливым лоском вертлявости, самоуверенности и безобразной речи чувствовался тот же дядя Ерошка. Это видно было и по его загорелому лицу, и по рукам, и по красноватому носу. Оленин попросил его садиться.

— Здравствуй, батюшка Илья Васильевич! — сказал Ерошка, вставая и, как показалось Оленину, иронически низко кланяясь.

— Здорово, дядя! Уж ты тут? — отвечал хорунжий, небрежно кивая ему головой.

Хорунжий был человек лет сорока, с седою клинообразною бородкой, сухой, тонкий и красивый и еще очень свежий для своих сорока лет. Придя к Оленину, он видимо боялся, чтобы его не приняли за обыкновенного казака, и желал дать ему сразу почувствовать свое значение.

— Это наш Нимврод египетский, — сказал он, с самодовольною улыбкой обращаясь к Оленину и указывая на старика. — Ловец пред господином. Первый у нас на всякие руки. Изволили уж узнать?

Дядя Ерошка, глядя на свои ноги, обутые в мокрые поршни, раздумчиво покачивал головой, как бы удивляясь ловкости и учености хорунжего, и повторял про себя: «Нимрод гицкий! Чего не выдумает?»

— Да вот на охоту хотим итти, — сказал Оленин.

— Так-с точно, — заметил хорунжий; — а у меня дельца есть к вам.

— Чтò прикажете?

— Как вы есть благородный человек, — начал хорунжий, — и как я себя могу понимать, что мы тоже имеем звание офицера и потому постепенно можем всегда страктоваться, как и все благородные люди. (Он приостановился и с улыбкой взглянул на старика и Оленина.) Но ежели бы вы имели желание, по согласию моему, так как моя жена есть женщина глупая в нашем сословии, не могла в настоящее время вполне вразумить ваши слова вчерашнего числа. Потому квартира моя для полкового адъютанта могла ходить без конюшни за шесть монетов, — а задаром я всегда, как благородный человек, могу удалить от себя. А так как вам желается, то я, как сам офицерского звания, могу во всем согласиться лично с вами, и как житель здешнего края, не то как бы по нашему обычаю, а во всем могу соблюсти условия...

— Чисто говорит, — пробормотал старик.

Хорунжий говорил еще долго в том же роде. Изо всего этого Оленин не без некоторого труда мог понять желание хорунжего брать по шести рублей серебром за квартиру в месяц. Он с охотою согласился и предложил своему гостю стакан чаю. Хорунжий отказался.

— По нашему глупому обряду, — сказал он, — мы считаем как бы за грех употреблять из мирского стакана. Оно хотя, по образованию моему, я бы мог понимать, но жена моя по слабости человеческия...

— Что ж, прикажете чаю?

— Ежели позволите, я свой стакан принесу, особливый, — отвечал хорунжий и вышел на крыльцо. — Стакан подай! — крикнул он.

Через несколько минут дверь отворилась, и загорелая молодая рука в розовом рукаве высунулась с стаканом из двери. Хорунжий подошел, взял стакан и пошептал что-то с дочерью. Оленин налил чаю хорунжему в особливый, Ерошке в мирской стакан.

— Однако не желаю вас задерживать, — сказал хорунжий, обжигаясь и допивая свой стакан. — Я как есть тоже имею сильную охоту до рыбной ловли и здесь только на побывке, как бы на рекриации от должности. Тоже имею желание испытать счастие, не попадутся ли и на мою долю дары Терека. Надеюсь, вы и меня посетите когда-нибудь испить родительского, по нашему станичному обычаю, — прибавил он.

Хорунжий откланялся, пожал руку Оленину и вышел. Покуда собирался Оленин, он слышал повелительный и толковый голос хорунжего, отдававшего приказания домашним. А через несколько минут Оленин видел, как хорунжий в засученных до колен штанах и в оборванном бешмете, с сетью на плече прошел мимо его окна.

— Плут же, — сказал дядя Ерошка, допивавший свой чай из мирского стакана. — Что же, неужели ты ему так и будешь платить шесть монетов? Слыхано ли дело! Лучшую хату в станице за два монета отдадут. Эка бестия! Да я тебе свою за три монета отдам.

— Нет, уж я здесь останусь, — сказал Оленин.

— Шесть монетов! Видно, деньги-то дурашные. Э-эх! — отвечал старик. — Чихирю дай, Иван!

Закусив и выпив водки на дорогу, Оленин с стариком вышли вместе на улицу часу в восьмом утра.

В воротах они наткнулись на запряженную арбу. Обвязанная до глаз белым платком, в бешмете сверх рубахи, в сапогах и с длинною хворостиной в руках, Марьяна тащила быков за привязанную к их рогам веревку.

— Мамушка! — проговорил старик, делая вид, что хочет схватить ее.

Марьянка замахнулась на него хворостиной и весело взглянула на обоих своими прекрасными глазами.

Оленину сделалось еще веселее.

— Ну, идем, идем! — сказал он, вскидывая ружье на плечо и чувствуя на себе взгляд девки.

— Ги! Ги! — прозвучал за ним голос Марьяны, и вслед затем заскрипела тронувшаяся арба.

Покуда дорога шла задами станицы, по выгонам, Ерошка разговаривал. Он не мог забыть хорунжего и всё бранил его.

— Да за что же ты так сердишься на него? — спросил Оленин.

— Скупой! Не люблю, — отвечал старик. — Издохнет, всё останется. Для кого копит? Два дома построил. Сад другой у брата оттягал. Ведь тоже и по бумажным делам какая собака! Из других станиц приезжают к нему бумаги писать. Как напишет, так как раз и выйдет. В самый раз сделает. Да кому копить-то? Всего один мальчишка да девка; замуж отдаст, никого не будет.

— Так на приданое и копит, — сказал Оленин.

— Какое приданое? Девку берут, девка важная. Да ведь такой чорт, что и отдать-то еще за богатого хочет. Калым большой содрать хочет. Лука есть казак, сосед мне и племянник, молодец малый, чтò чеченца убил, давно уж сватает; так все не отдает. То, другое да третье; девка молода, говорит. А я знаю, что думает. Хочет, чтобы поклàнялись. Нынче чтò сраму было за девку за эту. А всё Лукашке высватают. Потому первый казак в станице, джигит, абрека убил, крест дадут.

— А что это? Я вчера как по двору ходил видел девка хозяйская с каким-то казаком целовалась, — сказал Оленин.

— Хвастаешь, — крикнул старик, останавливаясь.

— Ей-Богу! — сказал Оленин.

— Баба чорт, — раздумывая сказал Ерошка. — А какой казак?

— Я не видал какой.

— Ну, курпей какой на шапке? белый?

— Да.

— А зипун красный? С тебя, такой же?

— Нет, побольше.

— Он и есть. — Ерошка захохотал. — Он и есть, Марка мой. Он Лукашка. Я его Марка зову, шутю. Он самый. Люблю! Такой-то и я был, отец мой. Что на них смотреть-то? Бывало с матерью, с невесткой спит душенька-то моя, а я все влезу. Бывало — жила она высоко; мать ведьма была, чорт; страсть не любила меня, — приду бывало с няней (друг значит), Гирчиком звали. Приду под окно, ему на плеча взлезу, окно подниму, да и ошариваю. Она тут на лавке спала. Раз так-то взбудил ее. Она как взахается! Меня не узнала. Кто это? А мне говорить нельзя. Уж было мать заворошилась. Я шапку снял, да в мурло ей и сунул: так сразу узнала по рубцу, что на шапке был. Выскочила. Бывало, ничего-то не нужно. И каймаку тебе, и винограду, всего натащит, — прибавил Ерошка, объяснявший всё практически. — Да не одна была. Житье бывало.

— А теперь что ж?

— А вот пойдем за собакой, фазана на дерево посадим, тогда стреляй.

— Ты бы за Марьянкой поволочился?

— Ты смотри на собак-то. Вечером докажу, — сказал старик, указывая на своего любимца Ляма.

Они замолкли.

Пройдя шагов сто в разговорах, старик опять остановился и указал на хворостинку, которая лежала через дорогу.

— Ты это чтò думаешь? — сказал он. — Ты думаешь, это так? Нет. Это палка дурно лежит.

— Чем же дурно?

Он усмехнулся.

— Ничего не знаешь. Ты слушай меня. Когда так палка лежит, ты через нее не шагай, а или обойди, или скинь так-то с дороги, да молитву прочти: «Отцу и Сыну и Святому Духу», и иди с Богом. Ничего не сделает. Так-то старики еще меня учили.

— Ну, чтò за вздор, — сказал Оленин. — Ты расскажи лучше про Марьяну. Что ж, она гуляет с Лукашкой?

— Ши! теперь молчи, — опять шопотом перервал старик этот разговор: — только слушай. Кругом вот лесом пойдем.

И старик, неслышно ступая в своих поршнях, пошел вперед по узкой дорожке, входившей в густой, дикой, заросший лес, Он несколько раз, морщась, оглядывался на Оленина, который шуршал и стучал своими большими сапогами и, неосторожно неся ружье, несколько раз цеплял за ветки дерев, разросшихся по дороге.

— Не шуми, тише иди, солдат! — сердито шопотом говорил он ему.

Чувствовалось в воздухе, что солнце встало. Туман расходился, но еще закрывал вершины леса. Лес казался страшно высоким. При каждом шаге вперед местность изменялась. Чтò казалось деревом, то оказывалось кустом; камышинка казалась деревом.

XIX.

Туман частью поднимался, открывая мокрые камышовые крыши, частью превращался в росу, увлажая дорогу и траву около заборов. Дым везде валил из труб. Народ выходил из станиц — кто на работы, кто на реку, кто на кордоны. Охотники шли рядом по сырой, поросшей травою дороге. Собаки, махая хвостами и оглядываясь на хозяина, бежали по сторонам. Мириады комаров вились в воздухе и преследовали охотников, покрывая их спины, глаза и руки. Пахло травой и лесною сыростью. Оленин беспрестанно оглядывался на арбу, в которой сидела Марьянка и хворостиной подгоняла быков.

Было тихо. Звуки станицы, слышные прежде, теперь уже не доходили до охотников; только собаки трещали по тернам, и изредка откликались птицы. Оленин знал, что в лесу опасно, что абреки всегда скрываются в этих местах. Он знал тоже, что в лесу для пешехода ружье есть сильная защита. Не то, чтоб ему было страшно, но он чувствовал, что другому на его месте могло быть страшно, и, с особенным напряжением вглядываясь в туманный, сырой лес, вслушиваясь в редкие слабые звуки, перехватывал ружье и испытывал приятное и новое для него чувство. Дядя Ерошка, идя впереди, при каждой луже, на которой были двойчатые следы зверя, останавливался и, внимательно разглядывая, указывал их Оленину. Он почти не говорил; только изредка и шопотом делал свои замечания. Дорога, по которой они шли, была когда-то проезжена арбой и давно заросла травой. Карагачевый и чинаровый лес с обеих сторон был так густ и заросл, что ничего нельзя было видеть через него. Почти каждое дерево было обвито сверху донизу диким виноградником; внизу густо рос темный терновник. Каждая маленькая полянка вся заросла ежевичником и камышом с серыми колеблющимися махалками. Местами большие звериные и маленькие, как туннели, фазаньи тропы сходили с дороги в чащу леса. Сила растительности этого, непробитого скотом леса на каждом шагу поражала Оленина, который не видал еще ничего подобного. Этот лес, опасность, старик с своим таинственным шопотом, Марьянка с своим мужественным стройным станом и горы, — всё это казалось сном Оленину.

— Фазана посадил, — прошептал старик, оглядываясь и надвигая себе на лицо шапку. — Мурло-то закрой: фазан. — Он сердито махнул на Оленина и полез дальше, почти на четвереньках. — Мурла человечьего не любит.

Оленин еще был сзади, когда старик остановился и стал оглядывать дерево. Петух тордокнул с дерева на собаку, лаявшую на него, и Оленин увидал фазана. Но в то же время раздался выстрел, как из пушки, из здоровенного ружья Ерошки, и петух вспорхнул, теряя перья, и упал наземь. Подходя к старику, Оленин спугнул другого. Выпростав ружье, он повел и ударил. Фазан взвился колом кверху и потом, как камень, цепляясь за ветки, упал в чащу.

— Молодец! — смеясь прокричал старик, не умевший стрелять в лет.

Подобрав фазанов, они пошли дальше. Оленин, возбужденный движением и похвалой, всё заговаривал с стариком.

— Стой! сюда пойдем, — перебил его старик: — вчера тут олений след видал.

Свернув в чащу и пройдя шагов триста, они выбрались на полянку, поросшую камышом и местами залитую водой. Оленин всё отставал от старого охотника, и дядя Ерошка, шагах в двадцати впереди его, нагнулся, значительно кивая и махая ему рукой. Добравшись до него, Оленин увидал след ноги человека, на который ему указывал старик.

— Видишь?

— Вижу. Что ж? — сказал Оленин, стараясь говорить как можно спокойнее: — человека след.

Невольно в голове его мелькнула мысль о Куперовом Патфайндере и абреках, а глядя на таинственность, с которою шел старик, он не решался спросить и был в сомнении, опасность или охота причиняли эту таинственность.

— Не, это мой след, — просто ответил старик и указал траву, под которою был виден чуть заметный след зверя.

Старик пошел дальше. Оленин не отставал от него. Пройдя шагов двадцать и спускаясь книзу, они пришли в чащу к разлапистой груше, под которою земля была черна и оставался свежий звериный помет.

Обвитое виноградником место было похоже на крытую уютную беседку, темную и прохладную.

— Утром тут был, — вздохнув, сказал старик: — видать, логово отпотело, свежо.

Вдруг страшный треск послышался в лесу, шагах в десяти от них. Оба вздрогнули и схватились за ружья, но ничего не видно было; только слышно было, как ломались сучья. Равномерный, быстрый топот галопа послышался на мгновенье, из треска перешел в гул, всё дальше, дальше, шире и шире разносившийся по тихому лесу. Что-то как бы оборвалось в сердце Оленина. Он тщетно всматривался в зеленую чащу и наконец оглянулся на старика. Дядя Ерошка, прижав ружье к груди, стоял неподвижно; шапка его была сбита назад, глаза горели необыкновенным блеском, и открытый рот, из которого злобно выставлялись съеденные желтые зубы, замер в своем положении.

— Рогаль, — проговорил он. И отчаянно бросив наземь ружье, стал дергать себя за седую бороду. — Тут стоял! С дорожки подойти бы! Дурак! Дурак! — И он злобно ухватил себя за бороду. — Дурак! свинья! — твердил он, больно дергая себя за бороду. Над лесом в тумане как будто пролетало что-то; всё дальше и дальше, шире и шире гудел бег поднятого оленя...

Уж сумерками Оленин вернулся с стариком, усталый, голодный и сильный. Обед был готов. Он поел, выпил с стариком, так что ему стало тепло и весело, и вышел на крылечко. Опять перед глазами подымались горы на закате. Опять старик рассказывал свои бесконечные истории про охоту, про абреков, про душенек, про беззаботное, удалое житье. Опять Марьяна красавица входила, выходила и переходила через двор. Под рубахой обозначалось могучее девственное тело красавицы.

XX.

На другой день Оленин без старика пошел один на то место, где он с стариком спугнул оленя. Чем обходить в ворота, он перелез, как и все делали в станице, через ограду колючек. И еще не успел отодрать колючек, зацепившихся ему за черкеску, как собака его, побежавшая вперед, подняла уже двух фазанов. Только что он вошел в терны, как стали что ни шаг подниматься фазаны. (Старик не показал ему вчера этого места, чтобы приберечь его для охоты с кобылкой.) Оленин убил пять штук фазанов из двенадцати выстрелов и, лазяя за ними по тернам, измучился так, что пот лил с него градом. Он отозвал собаку, спустил курки, положил пули на дробь и, отмахиваясь от комаров рукавами черкески, тихонько пошел ко вчерашнему месту. Однако нельзя было удержать собаку, на самой дороге набегавшую на следы, и он убил еще пару фазанов, так что, задержавшись за ними, он только к полдню стал узнавать вчерашнее место.

День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров; ему уж казалось, что летом и жить нельзя в. станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И — странное дело — к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и бульбулькующей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал. И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда может быть не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. «Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев». Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер тепло-окровавленную руку о черкеску. «Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам». Ему ясно представилось, чтò думают и жужжат комары. «Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть», жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет».

«Да что же, что трава вырастет? — думал он дальше: — всё надо жить, надо быть счастливым; потому что я только одного желаю — счастия. Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет, и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого Божества, всё- таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя. Он сам представился себе таким требовательным эгоистом, тогда как в сущности ему для себя ничего не было нужно. И всё он смотрел вокруг себя на просвечивающую зелень, на спускающееся солнце и ясное небо, и чувствовал всё себя таким же счастливым, как и прежде. «Отчего я счастлив и зачем я жил прежде? — подумал он. — Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя! А вот как мне ничего не нужно для счастия!» И вдруг ему как будто открылся новый свет. «Счастие — вот чтò, — сказал он сам себе: — счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то- есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. «Ведь ничего для себя не нужно, — всё думал он, — отчего же не жить для других?» Он взял ружье и с намерением скорее вернуться домой, чтоб обдумать всё это и найти случай сделать добро, вышел из чащи. Выбравшись на поляну, он оглянулся: солнца уже не было видно, за вершинами дерев становилось прохладнее, и местность показалась ему совершенно незнакома и непохожа на ту, которая окружала станицу. Всё вдруг переменилось — и погода, и характер леса; небо заволакивало тучами, ветер шумел в вершинах дерев, кругом виднелись только камыш и перестоялый поломанный лес. Он стал кликать собаку, которая отбежала от него за каким-то зверем, и голос его отозвался ему пустынно. И вдруг ему стало страшно жутко. Он стал трусить. Пришли в голову абреки, убийства, про которые ему рассказывали, и он ждал: вот-вот выскочит из каждого куста чеченец, и ему придется защищать жизнь и умирать или трусить. Он вспомнил и о Боге, и о будущей жизни так, как не вспоминал этого давно. А кругом была та же мрачная, строгая, дикая природа. «И стоит ли того, чтобы жить для себя, — думал он, — когда вот-вот умрешь, и умрешь, не сделав ничего доброго, и так, что никто не узнает». Он пошел по тому направлению, где предполагал станицу. Об охоте он уже не думал, чувствовал убийственную усталость и особенно внимательно, почти с ужасом, оглядывал каждый куст и дерево, ожидая ежеминутно расчета с жизнию. Покружившись довольно долго, он выбрался на канаву, по которой текла песчаная, холодная вода из Терека, и, чтобы больше не плутать, решился пойти по ней. Он шел, сам не зная, куда выведет его канава. Вдруг сзади его затрещали камыши. Он вздрогнул и схватился за ружье. Ему стало стыдно себя: зарьявшая собака, тяжело дыша, бросилась в холодную воду канавы и стала лактать ее.

Он напился вместе с нею и пошел по тому направлению, куда она тянула, полагая, что она выведет его в станицу. Но, несмотря на товарищество собаки, вокруг ему всё казалось еще мрачнее. Лес темнел, ветер сильнее и сильнее разыгрывался в вершинах старых поломанных деревьев. Какие-то большие птицы с визгом вились около гнезд этих деревьев. Растительность становилась беднее, чаще попадался шушукающий камыш и голые песчаные полянки, избитые звериными следами. К гулу ветра присоединялся еще какой-то невеселый, однообразный гул. Вообще на душе становилось пасмурно. Он ощупал сзади фазанов и одного не нашел. Фазан оторвался и пропал, и только окровавленная шейка и головка торчали за поясом. Ему стало так страшно, как никогда. Он стал молиться Богу, и одного только боялся, что умрет, не сделав ничего доброго, хорошего; а ему так хотелось жить, жить, чтобы совершить подвиг самоотвержения.

XXI.

Вдруг как солнце просияло в его душе. Он услыхал звуки русского говора, услыхал быстрое и равномерное течение Терека, и шага через два перед ним открылась коричневая продвигающаяся поверхность реки, с бурым мокрым песком на берегах и отмелях, дальняя степь, вышка кордона, отделявшаяся над водой, оседланная лошадь, в треноге ходившая по тернам, и горы. Красное солнце вышло в мгновение из-за тучи и последними лучами весело блеснуло вдоль по реке, по камышам, на вышку и на казаков, собравшихся кучкой, между которыми Лукашка невольно своею бодрою фигурой обратил внимание Оленина.

Оленин почувствовал себя опять, без всякой видимой причины, совершенно счастливым. Он зашел в Нижнепротоцкий пост, на Тереке, против мирного аула на той стороне. Он поздоровался с казаками, но, еще не найдя предлога сделать кому-либо добро, вошел в избу. И в избе не представилось случая. Казаки приняли его холодно. Он вошел в мазанку и закурил папиросу. Казаки мало обратили внимания на Оленина, во-первых, за то, что он курил папироску, во-вторых, оттого, что у них было другое развлечение в этот вечер. Из гор приехали с лазутчиком немирные чеченцы, родные убитого абрека, выкупать тело. Ждали из станицы казачье начальство. Брат убитого, высокий, стройный, с подстриженною и выкрашенною красною бородой, несмотря на то, что был в оборваннейшей черкеске и папахе, был спокоен и величав, как царь. Он был очень похож лицом на убитого абрека. Никого он не удостоивал взглядом, ни разу не взглянул на убитого и, сидя в тени на корточках, только сплевывал, куря трубочку, и изредка издавал несколько повелительных гортанных звуков, которым почтительно внимал его спутник. Видно было, что это джигит, который уже не раз видал русских совсем в других условиях, и что теперь ничто в русских не только не удивляло, но и не занимало его. Оленин подошел было к убитому и стал смотреть на него, но брат, спокойно-презрительно взглянув выше бровей на Оленина, отрывисто и сердито сказал что-то. Лазутчик поспешил закрыть черкеской лицо убитого. Оленина поразила величественность и строгость выражения на лице джигита; он заговорил было с ним, спрашивая, из какого он аула, но чеченец чуть глянул на него, презрительно сплюнул и отвернулся. Оленин так удивился тому, что горец не интересовался им, что равнодушие его объяснил себе только глупостью или непониманием языка. Он обратился к его товарищу. Товарищ, лазутчик и переводчик, был такой же оборванный, но черный, а не рыжий, вертлявый, с белейшими зубами и сверкающими черными глазами. Лазутчик охотно вступил в разговор и попросил папироску.

— Их пять братьев, — рассказывал лазутчик на своем ломаном полурусском языке: — вот уж это третьего брата русские бьют, только два остались; он джигит, очень джигит, — говорил лазутчик, указывая на чеченца. — Когда убили Ахмед-хана (так звали убитого абрека), он на той стороне в камышах сидел; он всё видел: как его в каюк клали и как на берег привезли. Он до ночи сидел; хотел старика застрелить, да другие не пустили.

Лукашка подошел к разговаривающим и подсел.

— А из какого аула? — спросил он.

— Вон, в тех горах, — отвечал лазутчик, указывая за Терек, в голубоватое туманное ущелье: — Суюк-су знаешь? Верст десять за ним будет.

— В Суюк-су Гирей-хана знаешь? — спросил Лукашка, видимо гордясь этим знакомством: — кунак мне.

— Сосед мне, — отвечал лазутчик.

— Молодец! — И Лукашка, видимо очень заинтересованный, договорил по-татарски с переводчиком.

Скоро приехали верхом сотник и станичный со свитою двух казаков. Сотник, из новых казачьих офицеров, поздоровался с казаками; но ему не крикнул никто в ответ, как армейские: «здравия желаем, ваше благородие», и только кое-кто ответил простым поклоном. Некоторые, и Лукашка в том числе, встали и вытянулись. Урядник донес, что на посту всё обстоит благополучно. Всё это смешно показалось Оленину: точно эти казаки играли в солдат. Но форменность скоро перешла в простые отношения; и сотник, который был такой же ловкий казак, как и другие, стал бойко говорить по-татарски с переводчиком. Написали какую-то бумагу, отдали ее лазутчику, у него взяли деньги и приступили к телу.

— Гаврилов Лука который у вас? — проговорил сотник. Лукашка снял шапку и подошел.

— О тебе я послал рапорт полковому. Что выйдет, не знаю; я написал к кресту, — в урядники рано. Ты грамотен?

— Никак нет.

— А какой молодец из себя! — сказал сотник, продолжая играть в начальника. — Накройся. Он чьих, Гавриловых? Широкого, что ль?

— Племянник, — отвечал урядник.

— Знаю, знаю. Ну, берись, подсоби им, — обратился он к казакам.

Лукашкино лицо так и светилось радостью и казалось красивее обыкновенного. Отойдя от урядника и накрывшись, он снова подсел к Оленину.

Когда тело отнесено было в каюк, чеченец-брат подошел к берегу. Казаки невольно расступились, чтобы дать ему дорогу. Он сильною ногой оттолкнулся от берега и вскочил в лодку. Тут он в первый раз, как Оленин заметил, быстрым взглядом окинул всех казаков и опять что-то отрывисто спросил у товарища. Товарищ ответил что-то и указал на Лукашку. Чеченец взглянул на него и, медленно отвернувшись, стал смотреть на тот берег. Не ненависть, а холодное презрение выразилось в этом взгляде. Он еще сказал что-то.

— Чтò он сказал? — спросил Оленин у вертлявого переводчика.

— Твоя наша бьет, наша ваша коробчит. Всё одна хурда- мурда, — сказал лазутчик, видимо обманывая, засмеялся, оскаливая свои белые зубы, и вскочил в каюк.

Брат убитого сидел, не шевелясь, и пристально глядел на тот берег. Он так ненавидел и презирал, что ему даже любопытного ничего тут не было. Лазутчик, стоя на конце каюка, перенося весло то на ту, то на другую сторону, ловко правил и говорил без умолку. Наискось перебивая течение, каюк становился меньше и меньше, голоса долетали чуть слышно, и наконец, в глазах, они пристали к тому берегу, где стояли их лошади. Там они вынесли тело; несмотря на то, что шарахалась лошадь, положили его через седло, сели на коней и шагом поехали по дороге мимо аула, из которого толпа народа вышла смотреть на них. Казаки же на этой стороне были чрезвычайно довольны и веселы. Со всех сторон слышались смех и шуточки. Сотник с станичным пошли угоститься в мазанку. Лукашка с веселым лицом, которому тщетно старался он придать степенный вид, сидел подле Оленина, опершись локтями на колена и строгая палочку.

— Чтò это вы курите? — сказал он, как будто с любопытством: — разве хорошо?

Он видимо сказал это только потому, что замечал, что Оленину неловко и что он одинок среди казаков.

— Так, привык, — отвечал Оленин: — а что?

— Гм! Коли бы наш брат курить стал, беда! Вон ведь недалеко горы-то, — сказал Лукашка, указывая в ущелье, — а не доедешь!.. Как же вы домой одни пойдете: темно? Я вас провожу, коли хотите, — сказал Лукашка: — вы попросите у урядника.

«Какой молодец», подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку и про поцелуй, который он подслушал за воротами, и ему стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница? — думал он: — человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы жертвовать собой?»

— Ну, не попадайся ему теперь, брат, — сказал один из казаков, провожавших каюк, обращаясь к Лукашке: — слыхал, как про тебя спросил?

Лукашка поднял голову.

— Крестник-то? сказал Лукашка, разумея под этим словом чеченца.

— Крестник-то не встанет, а рыжий братец-то крестовый.

— Пускай Бога молит, что сам цел ушел, — сказал Лукашка, смеясь.

— Чему ж ты радуешься? — сказал Оленин Лукашке. — Как бы твоего брата убили, разве бы ты радовался?

Глаза казака смеялись, глядя на Оленина. Он, казалось, понял всё, что тот хотел сказать ему, но стоял выше таких соображений.

— А что ж? И не без того! Разве нашего брата не бьют?

XXII.

Сотник с станичным уехали; а Оленин для того, чтобы сделать удовольствие Лукашке и чтобы не итти одному по темному лесу, попросил отпустить Лукашку, и урядник отпустил его. Оленин думал, что Лукашке хочется видеть Марьянку, и вообще был рад товариществу такого приятного на вид и разговорчивого казака. Лукашка и Марьянка невольно соединялись в его воображении, и он находил удовольствие думать о них. «Он любит Марьяну, — думал себе Оленин, — а я бы мог любить ее». И какое-то сильное и новое для него чувство умиления овладевало им, в то время как они шли домой по темному лесу. Лукашке тоже было весело на душе. Что- то похожее на любовь чувствовалось между этими двумя столь различными молодыми людьми. Всякий раз, как они взглядывали друг на друга, им хотелось смеяться.

— Тебе в какие ворота? — спросил Оленин.

— В средние. Да я вас провожу до болота. Там уж вы не бойтесь ничего.

Оленин засмеялся.

— Да разве я боюсь? Ступай назад, благодарствую. Я один дойду.

— Ничего! А мне что ж делать! Как вам не бояться? И мы боимся, — сказал Лукашка, тоже смеясь и успокоивая его самолюбие.

— Ты ко мне зайди. Поговорим, выпьем, а утром ступай.

— Разве я места не найду, где ночку ночевать, — засмеялся Лукашка, — да урядник просил прийти.

— Я вчера слышал, ты песни пел, и еще тебя видел...

— Все люди... — И Лука покачал головой.

— Что, ты женишься, правда? — спросил Оленин.

— Матушка женить хочет. Да еще и коня нет.

— Ты не строевой?

— Где ж! Только собрался. Еще коня нет, а раздобыться негде. Оттого и не женят.

— А сколько конь стоит?

— Торговали намедни одного за рекой, так шестьдесят монетов не берут, а конь ногайский.

— Пойдешь ты ко мне в драбанты? (В походе драбант есть нечто в роде вестового, которых давали офицерам.) Я тебя выхлопочу и коня тебе подарю, — вдруг сказал Оленин. — Право, у меня два, мне не нужно.

— Как не нужно? — смеясь сказал Лукашка. — Что вам дарить? Мы разживемся, Бог даст.

— Право! Или не пойдешь в драбанты? — сказал Оленин, радуясь тому, что ему пришло в голову подарить коня Лукашке. Ему однако отчего-то неловко и совестно было. Он искал и не знал, чтò сказать.

Лукашка первый прервал молчание.

— Что, у вас в России дом есть свой? — спросил он.

Оленин не мог удержаться, чтобы не рассказать, что у него не только один дом, но и несколько домов есть.

— Хороший дом? больше наших? — добродушно спросил Лукашка.

— Много больше, в десять раз, в три яруса, — рассказывал Оленин.

— А кони есть такие, как у нас?

— У меня сто голов лошадей, да по триста, по четыреста рублей, только не такие, как ваши. Серебром триста! Рысистые, знаешь... А всё я здешних лучше люблю.

— Что ж вы сюда приехали, волей или неволей? — спросил Лукашка, всё как будто посмеиваясь. — Вот вы где заплутались, — прибавил он, указывая на дорожку, мимо которой они проходили: — вам бы надо вправо.

— Так, по своей охоте, — отвечал Оленин: — хотелось посмотреть ваши места, в походах походить.

— Сходил бы в поход нынче, — сказал Лука. — Ишь, чакалки воют, — прибавил он, прислушиваясь.

— Да что тебе не страшно, что ты человека убил? — спросил Оленин.

— Чего ж бояться? А сходил бы в поход! — повторил Лукашка. — Так мне хочется, так мне хочется...

— Может быть, пойдем вместе. Наша рота пойдет перед праздником и ваша сотня тоже.

— И охота вам сюда ехать! Дом есть, кони есть и холопы есть. Я бы гулял да гулял. Что вы чин какой имеете?

— Я юнкер, а теперь представлен.

— Ну, коли не хвастаете, что житье у вас такое, я из дома никуда бы не уехал. Да я и так никуда бы не уехал. Хорошо у нас жить?

— Да. Очень хорошо, — сказал Оленин.

Уж было совсем темно, когда они, разговаривая таким образом, подходили к станице. Еще их окружал темный мрак леса. Ветер высоко гудел в вершинах. Чакалки, казалось, подле них вдруг завывали, хохотали и плакали; а впереди, в станице, уже слышался женский говор, лай собак, ясно обозначались профили хат, светились огни и тянуло запахом, особенным запахом дыма кизяка. Так и чувствовалось Оленину, особенно в этот вечер, что тут в станице его дом, его семья, всё его счастие и что никогда нигде он не жил и жить не будет так счастливо, как в этой станице. Он так любил всех и особенно Лукашку в этот вечер! Придя домой, Оленин, к великому удивлению Лукашки, сам вывел из клети купленную им в Грозной — не ту, на которой он всегда ездил, но другую, недурную, хотя и не молодую — лошадь и отдал ему.

— За чтò вам меня дарить? — сказал Лукашка: — я вам еще не услужил ничем.

— Право, мне ничего не стоит, — отвечал Оленин: — возьми, и ты мне подаришь что... Вот и в поход пойдем.

Лука смутился.

— Ну, что ж это? Разве конь малого стоит, — говорил он, не глядя на лошадь.

— Возьми же, возьми! Коли ты не возьмешь, ты меня обидишь. Ванюша, отведи к нему серого.

Лукашка взял за повод.

— Ну, благодарствуй. Вот, недумано, негадано...

Оленин был счастлив, как двенадцатилетний мальчик.

— Привяжи ее здесь. Она хорошая лошадь, я в Грозной купил, и скачет лихо. Ванюша, дай нам чихирю. Пойдем в хату.

Подали вино. Лукашка сел и взял чапуру.

— Бог даст, и я вам отслужу, — сказал он, допивая вино. — Как звать-то тебя?

— Дмитрий Андреич.

— Ну, Митрий Андреич, спаси тебя Бог. Кунаки будем. Теперь приходи к нам когда. Хоть и не богатые мы люди, а всё кунака угостим. Я и матушке прикажу, коли чего нужно: каймаку или винограду. А коли на кордон придешь, я тебе слуга, на охоту, за реку ли, куда хочешь. Вот намедни не знал: какого кабана убил! Так по казакам роздал, а то бы тебе принес.

— Хорошо, благодарствуй. Ты ее только не запрягай, а то она не ездила.

— Как коня запрягать! А вот еще я тебе скажу, — понизив голову, сказал Лукашка: — коли хочешь, мне кунак есть, Гирей-хан; звал на дорогу засесть, где из гор ездят, так вместе поедем; уж я тебя не выдам, твой мюрид буду.

— Поедем, поедем когда-нибудь.

Лукашка, казалось, совершенно успокоился и понял отношения Оленина к нему. Его спокойствие и простота обращения удивили Оленина и были даже немного неприятны ему. Они долго беседовали, и уже поздно Лукашка, не пьяный (он никогда не бывал пьян), но много выпивши, пожав Оленину руку, вышел от него.

Оленин выглянул в окно посмотреть, чтò он будет делать, выйдя от него. Лукашка шел тихо, опустив голову вниз. Потом, выведя коня за ворота, вдруг встряхнул головой, как кошка вскочил на него, перекинул повод недоуздка и, гикнув, закатился вдоль по улице. Оленин думал, что он пойдет поделиться своею радостью с Марьянкой; но несмотря на то, что Лука этого не сделал, ему было так хорошо на душе, как никогда в мире. Он как мальчик радовался и не мог удержаться, чтобы не рассказать Ванюше не только то, что он подарил лошадь Луке, но и зачем подарил, и всю свою новую теорию счастья. Ванюша не одобрил этой теории и объявил, что ларжан илъньяпа,[26] и потому всё это пустяки.

Лукашка забежал домой, соскочил с коня и отдал его матери, наказав пустить его в казачий табун; сам же он в ту же ночь должен был вернуться на кордон. Немая взялась свести коня и знаками показывала, что она как увидит человека, который подарил лошадь, так и поклонится ему в ноги. Старуха только покачала головой на рассказ сына и в душе порешила, что Лукашка украл лошадь, и потому приказала немой вести коня в табун еще до света.

Лукашка пошел один на кордон и все раздумывал о поступке Оленина. Хотя конь и не хорош был по его мнению, однако стоил по крайней мере сорок монетов, и Лукашка был очень рад подарку. Но зачем был сделан этот подарок, этого он не мог понять, и потому не испытывал ни малейшего чувства благодарности. Напротив, в голове его бродили неясные подозрения в дурных умыслах юнкера. В чем состояли эти умыслы, он не мог дать себе отчета, но и допустить мысль, что так, ни за что, по доброте незнакомый человек подарил ему лошадь в сорок монетов, ему казалось невозможно. Коли бы пьяный был, тогда бы еще понятно было: хотел покуражиться. Но юнкер был трезв, а потому, верно, хотел подкупить его на какое-нибудь дурное дело. «Ну да врешь! — думал Лукашка. — Конь-то у меня, а там видно будет. Я сам малый не промах. Еще кто кого проведет! Посмотрим!» думал он, испытывая потребность быть настороже против Оленина и потому возбуждая в себе к нему недоброжелательное чувство. Он никому не рассказывал, как ему достался конь. Одним говорил, что купил; от других отделывался уклончивым ответом. Однако в станице скоро узнали правду. Мать Лукашки, Марьяна, Илья Васильевич и другие казаки, узнавшие о беспричинном подарке Оленина, пришли в недоумение и стали опасаться юнкера. Несмотря на такие опасения, поступок этот возбудил в них большое уважение к простоте и богатству Оленина.

— Слышь, Лукашке коня в пятьдесят монетов бросил юнкирь-то, чтò у Ильи Васильича стоит, — говорил один. — Богач!

— Слыхал, — отвечал другой глубокомысленно. — Должно, услужил ему. Поглядим, поглядим, что из него будет. Эко Урвану счастье.

— Экой народ продувной из юнкирей, беда! — говорил третий: — как раз подожжет или что.

XXIII.

Жизнь Оленина шла однообразно, ровно. С начальством и товарищами он имел мало дела. Положение богатого юнкера на Кавказе особенно выгодно в этом отношении. На работы и на учение его не посылали. За экспедицию он был представлен в офицеры, а до того времени оставляли его в покое. Офицеры считали его аристократом и потому держали себя в отношении к нему с достоинством. Картежная игра и офицерские кутежи с песенниками, которые он испытал в отряде, казались ему непривлекательными, и он с своей стороны тоже удалялся офицерского общества и офицерской жизни в станице. Офицерская жизнь в станицах давно уже имеет свой определенный склад. Как каждый юнкер или офицер в крепости регулярно пьет портер, играет в штос, толкует о наградах за экспедиции, так в станице регулярно пьет с хозяевами чихирь, угощает девок закусками и медом, волочится за казачками, в которых влюбляется; иногда и женится. Оленин жил всегда своеобразно и имел бессознательное отвращение к битым дорожкам. И здесь также не пошел он по избитой колее жизни кавказского офицера.

Само собой сделалось, что он просыпался вместе с светом. Напившись чаю и полюбовавшись с своего крылечка на горы, на утро и на Марьянку, он надевал оборванный зипун из воловьей шкуры, размоченную обувь, называемую поршнями, подпоясывал кинжал, брал ружье, мешочек с закуской и табаком, звал за собой собаку и отправлялся часу в шестом утра в лес за станицу. Часу в седьмом вечера он возвращался усталым, голодным, с пятью-шестью фазанами за поясом, иногда с зверем, с нетронутым мешочком, в котором лежали закуска и папиросы. Ежели бы мысли в голове лежали так же, как папиросы в мешке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем. Он приходил домой морально свежий, сильный и совершенно счастливый. Он не мог бы сказать, о чем он думал всё это время. Не то мысли, не то воспоминания, не то мечты бродили в его голове, — бродили отрывки всего этого. Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого. И всё прислушивается, вглядывается и ждет фазана, кабана или оленя.

Вечером уж непременно сидит у него дядя Ерошка. Ванюша приносит осьмуху чихиря, и они тихо беседуют, напиваются и оба довольные расходятся спать. На завтра опять охота, опять здоровая усталость, опять за беседой так же напиваются и опять счастливы. Иногда, в праздник или в день отдыха, он целый день проводит дома. Тогда главным занятием была Марьянка, за каждым движением которой, сам того не замечая, он жадно следил из своих окон или с своего крыльца. Он смотрел на Марьянку и любил ее (как ему казалось) так же, как любил красоту гор и неба, и не думал входить ни в какие отношения к ней. Ему казалось, что между им и ею не может существовать ни тех отношений, которые возможны между ею и казаком Лукашкой, ни еще менее тех, которые возможны между богатым офицером и казачкой-девкой. Ему казалось, что ежели бы он попытался сделать то, что делали его товарищи, то он бы променял свое полное наслаждений созерцание на бездну мучений, разочарований и раскаяний. Притом же, в отношении к этой женщине, он уже сделал подвиг самоотвержения, доставивший ему столько наслаждения; а главное, почему-то он боялся Марьянки и ни за что бы не решился сказать ей слово шуточной любви.

Однажды летом Оленин не пошел на охоту и сидел дома. Совершенно неожиданно вошел к нему его московский знакомый, очень молодой человек, которого он встречал в свете.

— Ах, mon cher, мой дорогой, как я обрадовался, узнав, что вы здесь! — начал он на московском-французском языке и так продолжал, пересыпая свою речь французскими словами. — Мне говорят: «Оленин». Какой Оленин? Я так обрадовался... Вот привела судьба свидеться. Ну, как вы? что? зачем?

И князь Белецкий рассказал всю свою историю: как он поступил на время в этот полк, как главнокомандующий звал его в адъютанты и как он после похода поступит к нему, несмотря на то, что вовсе этим не интересуется.

— Служа здесь, в этой трущобе, надо по крайней мере сделать карьеру... крест... чин... в гвардию переведут. Все это необходимо, хоть не для меня, но для родных, для знакомых. Князь меня принял очень хорошо; он очень порядочный человек, — говорил Белецкий, не умолкая. — За экспедицию представлен к Анне. А теперь проживу здесь до похода. Здесь отлично. Какие женщины! Ну, а вы как живете? Мне говорил наш капитан — знаете, Старцев: доброе, глупое существо... он говорил, что вы ужасным дикарем живете, ни с кем не видитесь. Я понимаю, что вам не хочется сближаться с здешними офицерами. Я рад, теперь мы с вами будем видеться. Я тут остановился у урядника. Какая там девочка, Устенька! Я вам скажу — прелесть!

И еще и еще сыпались французские и русские слова из того мира, который, как думал Оленин, был покинут им навсегда. Общее мнение о Белецком было то, что он милый и добродушный малый. Может быть, он и действительно был такой; но Оленину он показался, несмотря на его добродушное, хорошенькое лицо, чрезвычайно неприятен. Так и пахнуло от него всею тою гадостью, от которой он отрекся. Досаднее же всего ему было то, что он не мог, решительно не был в силах резко оттолкнуть от себя этого человека из того мира, как будто этот старый, бывший его мир имел на него неотразимые права. Он злился на Белецкого и на себя и против своей воли вставлял французские фразы в свой разговор, интересовался главнокомандующим и московскими знакомыми и на основании того, что они оба в казачьей станице говорили на французском диалекте, с презрением относился о товарищах-офицерах, о казаках и дружески обошелся с Белецким, обещаясь бывать у него и приглашая заходить к нему. Сам Оленин однако не ходил к Белецкому. Ванюша одобрил Белецкого, сказав, что это настоящий барин.

Белецкий сразу вошел в обычную жизнь богатого кавказского офицера в станице. На глазах Оленина он в один месяц стал как бы старожилом станицы: он подпаивал стариков, делал вечеринки и сам ходил на вечеринки к девкам, хвастался победами и даже дошел до того, что девки и бабы прозвали его почему-то дедушкой, а казаки, ясно определившие себе этого человека, любившего вино и женщин, привыкли к нему и даже полюбили его больше, чем Оленина, который был для них загадкой.

XXIV.

Было 5 часов утра. Ванюша раздувал голенищем самовар на крыльце хаты. Оленин уже уехал верхом купаться на Терек. (Он недавно выдумал себе новое удовольствие — купать в Тереке лошадь.) Хозяйка была в своей избушке, из трубы которой поднимался черный густой дым растапливавшейся печи; девка в клети доила буйволицу. «Не постоит, проклятая!» слышался оттуда ее нетерпеливый голос и вслед за тем раздавался равномерный звук доения. На улице, около дома послышался бойкий шаг лошади, и Оленин охлепью на красивом, невысохшем глянцевито-мокром, темно-сером коне подъехал к воротам. Красивая голова Марьяны, повязанная одним красным платком (называемым сорочкой), высунулась из клети и снова скрылась. На Оленине была красная канаусовая рубаха, белая черкеска, стянутая ремнем с кинжалом, и высокая шапка. Он несколько изысканно сидел на мокрой спине сытой лошади, и, придерживая ружье за спиной, нагнулся, чтоб отворить ворота. Волоса его еще были мокры, лицо сияло молодостью и здоровьем. Он думал, что он хорош, ловок и похож на джигита; но это было несправедливо. На взгляд всякого опытного кавказца он всё-таки был солдат. Заметив высунувшуюся голову девки, он особенно бойко пригнулся, откинул плетень ворот и, поддержав поводья, взмахнув плетью, въехал на двор. «Готов чай, Ванюша?» крикнул он весело, не глядя на дверь клети; он с удовольствием чувствовал, как, поджимая зад, попрашивая поводья и содрогаясь каждым мускулом, красивый конь, готовый со всех ног перескочить через забор, отбивал шаг по засохшей глине двора. «Се пре!»[27] отвечал Ванюша. Оленину казалось, что красивая голова Марьяны всё еще смотрит из клети, но он не оглянулся на нее. Соскочив с лошади, Оленин зацепил ружьем за крылечко, сделал неловкое движение и испуганно оглянулся на клеть, в которой никого не было видно и слышались те же равномерные звуки доенья.

Войдя в хату, он через несколько времени вышел оттуда на крылечко и с книгой и трубкой, за стаканом чаю, уселся в стороне, не облитой еще косыми лучами утра. Он никуда не собирался до обеда в этот день и намеревался писать давно откладывавшиеся письма; но почему-то жалко было ему оставить свое местечко на крыльце и, как в тюрьму, не хотелось вернуться в хату. Хозяйка вытопила печь, девка угнала скотину и, вернувшись, стала собирать и лепить кизяки по забору. Оленин читал, но ничего не понимал из того, чтò было написано в раскрытой перед ним книге. Он беспрестанно отрывал от нее глаза и смотрел на двигавшуюся перед ним сильную молодую женщину. Заходила ли эта женщина в сырую утреннюю тень, падавшую от дома, выходила ли она на средину двора, освещенного радостным молодым светом, и вся стройная фигура ее в яркой одежде блистала на солнце и клала черную тень, — он одинаково боялся потерять хоть одно из ее движений. Его радовало видеть, как свободно и грациозно сгибался ее стан, как розовая рубаха, составлявшая всю ее одежду, драпировалась на груди и вдоль стройных ног; как выпрямлялся ее стан и под ее стянутою рубахой твердо обозначались черты дышащей груди; как узкая ступня, обутая в красные старые черевики, не переменяя формы, становилась на землю; как сильные руки, с засученными рукавами, напрягая мускулы, будто сердито бросали лопатой, и как глубокие черные глаза взглядывали иногда на него. Хотя и хмурились тонкие брови, но в глазах выражалось удовольствие и чувство своей красоты.

— Что, Оленин, уж вы давно встали? — сказал Белецкий, в кавказском офицерском сюртуке входя на двор и обращаясь к Оленину.

— А, Белецкий! — отозвался Оленин, протягивая руку. — Как вы так рано?

— Что делать! Выгнали. У меня нынче бал. Марьяна, ты ведь придешь к Устеньке? — обратился он к девке.

Оленин удивился, как мог Белецкий так просто обращаться к этой женщине. Но Марьяна, как будто не слыхав, нагнула голову и, перекинув на плечо лопату, своею бойкою мужскою походкой пошла к избушке.

— Стыдится, нянюка, стыдится, — проговорил ей вслед Белецкий, — вас стыдится, — и, весело улыбаясь, взбежал на крыльцо.

— Как, бал у вас? Кто вас выгнал?

— У Устеньки, у моей хозяйки, бал, и вы приглашены. Бал, то есть пирог и собрание девок.

— Да чтò ж мы-то будем делать?

Белецкий хитро улыбнулся, и, подмигнув, показал головой на избушку, в которой скрылась Марьяна.

Оленин пожал плечами и покраснел.

— Ей-Богу, вы странный человек! — сказал он.

— Ну, рассказывайте!

Оленин нахмурился. Белецкий заметил это и искательно улыбнулся. — Да как же, помилуйте, — сказал он, — живете в одном доме... и такая славная девка, отличная девочка, совершенная красавица...

— Удивительная красавица! Я не видывал таких женщин, — сказал Оленин.

— Ну, так что же? — совершенно ничего не понимая, спросил Белецкий.

— Оно, может быть, странно, — отвечал Оленин, — но отчего мне не говорить того, чтò есть? С тех пор, как я живу здесь, для меня как будто не существует женщин. И так хорошо, право! Ну, да и что может быть общего между нами и этими женщинами? Ерошка — другое дело; с ним у нас общая страсть — охота.

— Ну, вот! Чтò общего? А чтò общего между мной и Амалией Ивановной? То же самое. Скажете, что грязненьки они, ну это другое дело. A la guerre, comme à la guerre![28]

— Да я Амалий Ивановн не знал и никогда не умел с ними обращаться, — отвечал Оленин. — Но тех нельзя уважать, а этих я уважаю.

— Ну и уважайте! Кто ж вам мешает?

Оленин не отвечал. Ему видимо хотелось договорить то, что он начал. Оно было ему слишком к сердцу.

— Я знаю, что я составляю исключение. (Он видимо был смущен.) Но жизнь моя устроилась так, что я не вижу не только никакой потребности изменять свои правила, но я бы не мог жить здесь, не говорю уже жить так счастливо, как живу, ежели бы я жил по-вашему. И потом, я совсем другого ищу, другое вижу в них, чем вы.

Белецкий недоверчиво поднял брови. — Всё-таки приходите ко мне вечерком, и Марьяна будет, я вас познакомлю. Приходите пожалуста! Ну, скучно будет, вы уйдете. Придете?

— Я бы пришел; но, по правде вам скажу, я боюсь серьезно увлечься.

— О, о, о! — закричал Белецкий. — Приходите только, я вас успокою. Придете? Честное слово?

— Я бы пришел, но, право, я не понимаю, что мы будем делать, какую роль мы будем играть.

— Пожалуйста, я вас прошу. Придете?

— Да, приду, может быть, — сказал Оленин.

— Помилуйте, прелестные женщины, как нигде, и жить монахом! Что за охота? Из чего портить себе жизнь и не пользоваться тем, чтò есть? Слышали вы, наша рота в Воздвиженскую пойдет?

— Едва ли. Мне говорили, что 8-я рота пойдет, — сказал Оленин.

— Нет, я получил письмо от адъютанта. Он пишет, что князь будет сам в походе. Я рад, мы с ним увидимся. Уж мне начинает надоедать здесь.

— Говорят, что в набег скоро.

— Не слыхал; а слыхал, что Криновицыну за набег-то Анна вышла. Он ждал поручика, — сказал Белецкий, смеясь. — Вот попался-то. Он в штаб поехал...

Стало смеркаться, и Оленин начал думать о вечеринке. Приглашение мучило его. Ему хотелось итти, но странно, дико и немного страшно было подумать о том, чтò там будет. Он знал, что ни казаков, ни старух, никого, кроме девок, не должно быть там. Чтò такое будет? Как вести себя? Чтò говорить? Чтò они будут говорить? Какие отношения между ним и этими дикими казачьими девками? Белецкий рассказывал про такие странные, цинические и вместе строгие отношения... Ему странно было думать, что он будет там в одной хате с Марьяной и, может быть, ему придется говорить с ней. Ему это казалось невозможным, когда он вспоминал ее величавую осанку. Белецкий же рассказывал, что всё это так просто. «Неужели Белецкий и с Марьяной будет так же обращаться? Это интересно, — думал он. — Нет, лучше не ходить. Всё это гадко, пошло, а главное — ни к чему». Но опять его мучил вопрос: как это всё будет? И его как будто связывало данное слово. Он пошел, не решившись ни на что, но дошел до Белецкого и вошел к нему.

Хата, в которой жил Белецкий, была такая же, как и хата Оленина. Она стояла на столбах, в два аршину от земли и состояла из двух комнат. В первой, в которую вошел Оленин по крутой лесенке, лежали пуховики, ковры, одеяла, подушки на казачий манер, красиво и изящно прибранные друг к другу у одной лицевой стены. Тут же, на боковых стенах, висели медные тазы и оружие; под лавкой лежали арбузы и тыквы. Во второй комнате была большая печь, стол, лавки и староверческие иконы. Здесь помещался Белецкий с своею складною кроватью, вьючными чемоданами, с ковриком, на котором висело оружие, и с расставленными на столе туалетными вещицами и портретами. Шелковый халат был брошен на лавке. Сам Белецкий, хорошенький, чистенький, лежал в одном белье на кровати и читал Les trois mousquetaires.[29]

Белецкий вскочил.

— Вот видите, как я устроился. Славно? Ну, хорошо, что пришли. Уж у них идет работа страшная. Вы знаете, из чего делается пирог? Из теста с свининой и виноградом. Да не в том сила. Посмотрите-ка, что там кипит!

Действительно, выглянув в окно, они увидели необыкновенную суетню в хозяйской хате. Девки то с тем, то с другим выбегали из сеней и вбегали обратно.

— Скоро ли? — крикнул Белецкий.

— Сейчас! Аль проголодался, дедушка? — И из хаты послышался звонкий хохот.

Устенька, пухленькая, румяненькая, хорошенькая, с засученными рукавами вбежала в хату Белецкого за тарелками.

— Ну, ты! Вот тарелки разобью, — завизжала она на Белецкого. — Ты бы шел пособлять, — прокричала она, смеясь, на Оленина. — Да закусок-то[30] девкам припаси.

— А Марьяка пришла? — спросил Белецкий.

— А то как же? Она тесто принесла.

— Вы знаете ли, — сказал Белецкий, — что ежели бы одеть эту Устеньку да подчистить, походить немножко, она была бы лучше всех наших красавиц. Видели вы казачку Борщеву? Она вышла замуж за полковника. Прелесть какая dignité![31] Откуда чтò взялось...

— Я не видал Борщевой, а по мне лучше этого наряда ничего быть не может.

— Ах, я так умею примириться со всякою жизнью! — сказал Белецкий, весело вздыхая: — пойду посмотрю, чтò у них.

Он накинул халат и побежал. — А вы озаботьтесь закусками! — крикнул он.

Оленин послал денщика за пряниками и медом; и так ему вдруг гадко показалось давать деньги, будто он подкупал кого-то, что он ничего определенного не ответил на вопрос денщика: «сколько купить мятных, сколько медовых?»

— Как знаешь.

— На все-с? — значительно спросил старый солдат. — Мятные дороже. По шестнадцати продавали.

— На все, на все, — сказал Оленин и сел к окну, сам удивляясь, почему у него сердце стучало так, как будто он на что-то важное и нехорошее готовился.

Он слышал, как в девичьей хате поднялся крик и визг, когда вошел туда Белецкий, и через несколько минут увидел, как с визгом, возней и смехом он выскочил оттуда и сбежал с лесенки.

— Выгнали, — сказал он.

Через несколько минут Устенька вошла в хату и торжественно пригласила гостей, объявив, что всё готово.

Когда они вошли в хату, всё действительно было готово, и Устенька оправляла пуховики в стене. На столе, накрытом несоразмерно малою салфеткой, стоял графин с чихирем и сушеная рыба. В хате пахло тестом и виноградом. Человек шесть девок, в нарядных бешметах и необвязанные платками, как обыкновенно, жались в углу за печкою, шептались, смеялись и фыркали.

— Просим покорно моего ангела помолитъ, — сказала Устенька, приглашая гостей к столу.

Оленин в толпе девок, которые все без исключения были красивы, рассмотрел Марьянку, и ему больно и досадно стало, что он сходится с нею в таких пошлых и неловких условиях. Он чувствовал себя глупым и неловким и решился делать то же, чтò делал Белецкий. Белецкий несколько торжественно, но самоуверенно и развязно подошел к столу, выпил стакан вина за здоровье Устеньки и пригласил других сделать то же. Устенька объявила, что девки не пьют.

— С медом бы можно, — сказал чей-то голос из толпы девок.

Кликнули денщика, только что вернувшегося из лавочки с медом и закусками. Денщик исподлобья, не то с завистью, не то с презрением, оглядев гулявших по его мнению господ, старательно и добросовестно передал завернутые в серую бумагу кусок меда и пряники и стал было распространяться о цене и сдаче; но Белецкий прогнал его.

Размешав мед в налитых стаканах чихиря и роскошно раскинув три фунта пряников по столу, Белецкий вытащил девок силой из их угла, усадил за стол и принялся оделять их пряниками. Оленин невольно заметил, как загорелая, но небольшая рука Марьянки захватила два круглые мятные и один коричневый пряник, не зная, чтò с ними делать. Беседа шла неловкая и неприятная, несмотря на развязность Устеньки и Белецкого и желание их развеселить компанию. Оленин мялся, придумывал, что бы сказать, чувствовал, что внушает любопытство, может быть вызывает насмешку и сообщает другим свою застенчивость. Он краснел, и ему казалось, что в особенности Марьяне было неловко. «Верно они ждут, что мы дадим им денег, — думал он. — Как это мы будем давать? И как бы поскорее дать и уйти!»

XXV.

— Как же ты своего постояльца не знаешь? — сказал Белецкий, обращаясь к Марьянке.

— Как же его знать, когда к нам никогда не ходит? — сказала Марьяна, взглянув на Оленина.

Оленин испугался чего-то, вспыхнул и, сам не зная, чтò говорит, сказал: — Я твоей матери боюсь. Она меня так разбранила в первый раз, как я зашел к вам.

Марьянка захохотала.

— А ты и испугался? — сказала она, взглянула на него и отвернулась.

Тут в первый раз Оленин увидал всё лицо красавицы, а прежде он видал ее обвязанною до глаз платком. Не даром она считалась первою красавицей в станице. Устенька была хорошенькая девочка, маленькая, полненькая, румяная, с веселыми карими глазками, с вечною улыбкой на красных губках, вечно смеющаяся и болтающая. Марьяна, напротив, была отнюдь не хорошенькая, но красавица! Черты ее лица могли показаться слишком мужественными и почти грубыми, ежели бы не этот большой стройный рост и могучая грудь и плечи и, главное, ежели бы не это строгое и вместе нежное выражение длинных черных глаз, окруженных темною тенью под черными бровями, и ласковое выражение рта и улыбки. Она улыбалась редко, но зато ее улыбка всегда поражала. От нее веяло девственною силой и здоровьем. Все девки были красивы, но и сами они, и Белецкий, и денщик, вошедший с пряниками, — все невольно смотрели на Марьяну и, обращаясь к девкам, обращались к ней. Она гордою и веселою царицей казалась между другими.

Белецкий, стараясь поддерживать приличие вечеринки, не переставая болтал, заставлял девок подносить чихирь, возился с ними и беспрестанно делал Оленину неприличные замечания по-французски о красоте Марьянки, называя ее «ваша», la vôtre, и приглашая его делать то же, что он сам. Оленину становилось тяжеле и тяжеле. Он придумал предлог, чтобы выйти и убежать, когда Белецкий провозгласил, что именинница Устенька должна подносить чихирь с поцелуями. Она согласилась, но с тем уговором, чтобы ей на тарелку клали деньги, как это делается на свадьбах. «И чорт меня занес на эту отвратительную пирушку!» сказал про себя Оленин и, встав, хотел уйти.

— Куда вы?

— Я пойду табак принесу, — сказал он, намереваясь бежать, но Белецкий ухватил его за руку.

— У меня есть деньги, — сказал он ему по-французски.

«Нельзя уйти, тут надо платить, — подумал Оленин, и ему стало так досадно на свою неловкость. — Неужели я не могу то же делать, что и Белецкий? Не надо было итти, но раз пришел, не надо портить их удовольствия. Надо пить по-казацки», и, взяв чапуру (деревянную чашку, вмещающую в себе стаканов восемь), налил вина и выпил почти всю. Девки с недоумением и почти с испугом смотрели на него, когда он пил. Это им казалось странно и неприлично. Устенька поднесла им еще по стакану и поцеловалась с обоими. — Вот, девки, загуляем, — сказала она, встряхивая на тарелке четыре монета, которые положили они.

Оленину уже не было неловко. Он разговорился.

— Ну, теперь ты, Марьяна, поднеси с поцелуем, — сказал Белецкий, схватывая ее за руку.

— Да я тебя так поцелую! — сказала она, шутя замахиваясь на него.

— Дедушку и без денег поцеловать можно, — подхватила другая девка.

— Вот умница, — сказал Белецкий и поцеловал отбивавшуюся девку. — Нет, ты поднеси, — настаивал Белецкий, обращаясь к Марьяне. — Постояльцу поднеси.

И, взяв ее за руку, он подвел ее к лавке и посадил рядом с Олениным.

— Какова красавица! — сказал он, поворачивая ее голову в профиль.

Марьяна не отбивалась, а, гордо улыбаясь, повела на Оленина своими длинными глазами.

— Красавица-девка, — повторил Белецкий.

«Какова я красавица!» повторил, казалось, взгляд Марьяны. Оленин, не отдавая себе отчета в том, что он делал, обнял Марьяну и хотел поцеловать ее. Она вдруг вырвалась, столкнула с ног Белецкого и крышку со стола и отскочила к печи. Начался крик, хохот. Белецкий шептал что-то девкам, и вдруг все они выбежали из избы в сени и заперли дверь.

— За чтò же ты Белецкого поцеловала, а меня не хочешь?— спросил Оленин.

— А так, не хочу, и всё, — отвечала она, вздергивая нижнею губой и бровью. — Он дедушка, — прибавила она, улыбаясь. Она подошла к двери и стала стучать в нее. — Что заперлись, черти?

— Что ж, пускай они там, а мы здесь, — сказал Оленин, приближаясь к ней.

Она нахмурилась и строго отвела его от себя рукой. И вновь так величественно хороша показалась она Оленину, что он опомнился и ему стыдно стало за то, что он делает. Он подошел к двери и стал дергать ее.

— Белецкий, отоприте! Чтò за глупые шутки?

Марьяна опять засмеялась своим светлым, счастливым смехом.

— Ай боишься меня? — сказала она.

— Да ведь ты такая же сердитая, как мать.

— А ты бы больше с Ерошкой сидел, так тебя девки за это и любить бы стали. — И она улыбалась, глядя прямо и близко в его глаза.

Он не знал, чтò говорить. — А если б я к вам ходил?.. — сказал он нечаянно.

— Другое бы было, — проговорила она, встряхнув головой.

В это время Белецкий, толкнув, отворил дверь, и Марьяна отскочила на Оленина, так что бедром ударилась о его ногу.

«Все пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение, и Лукашка. Одно есть счастие: кто счастлив, тот и прав», мелькнуло в голове Оленина, и с неожиданною для себя силой он схватил и поцеловал красавицу Марьянку в висок и щеку. Марьяна не рассердилась, а только громко захохотала и выбежала к другим девкам.

Вечеринка тем и кончилась. Старуха, Устенькина мать, вернувшись с работы, разругала и разогнала всех девок.

XXVI.

«Да, — думал Оленин, возвращаясь домой, — стоило бы мне немного дать себе поводья, я бы мог безумно влюбиться в эту казачку». Он лег спать с этими мыслями, но думал, что всё это пройдет, и он вернется к старой жизни.

Но старая жизнь не вернулась. Отношения его к Марьянке стали другие. Стена, разделявшая их прежде, была разрушена. Оленин уже здоровался с нею каждый раз, как встречался.

Хозяин, приехав получить деньги за квартиру и узнав о богатстве и щедрости Оленина, пригласил его к себе. Старуха ласково принимала его, и со дня вечеринки Оленин часто по вечерам заходил к хозяевам и сиживал у них до ночи. Он, казалось, по-старому продолжал жить в станице, но в душе у него всё перевернулось. День он проводил в лесу, а часов в восемь, как смеркалось, заходил к хозяевам, один или с дядей Ерошкой. Хозяева уж так привыкли к нему, что удивлялись, когда его не было. Платил он за вино хорошо, и человек был смирный. Ванюша приносил ему чай; он садился в угол к печи; старуха, не стесняясь, делала свое дело, и они беседовали за чаем и за чихирем о казачьих делах, о соседях, о России, про которую Оленин рассказывал, а они расспрашивали. Иногда он брал книгу и читал про себя. Марьяна, как дикая коза, поджав ноги, сидела на печи или в темном углу. Она не принимала участия в разговоре, но Оленин видел ее глаза, лицо, слышал ее движения, пощелкиванье семечек и чувствовал, что она слушает всем существом своим, когда он говорил, и чувствовал ее присутствие, когда он молча читал. Иногда ему казалось, что ее глаза устремлены на него, и, встречаясь с их блеском, он невольно замолкал и смотрел на нее. Тогда она сейчас же пряталась, а он, притворяясь, что очень занят разговором с старухой, прислушивался к ее дыханию, ко всем ее движениям и снова дожидался ее взгляда. При других она была большею частию весела и ласкова с ним, а наедине дика и груба. Иногда он приходил к ним, когда Марьяна еще не возвращалась с улицы: вдруг заслышатся ее сильные шаги, и мелькнет в отворенной двери ее голубая ситцевая рубаха. Выйдет она на середину хаты, увидит его, — и глаза се чуть заметно ласково улыбнутся, и ему станет весело и страшно.

Он ничего не искал, не желал от нее, а с каждым днем ее присутствие становилось для него всё более и более необходимостию.

Оленин так вжился в станичную жизнь, что прошедшее показалось ему чем-то совершенно чуждым, а будущее, особенно вне того мира, в котором он жил, вовсе не занимало его. Получая письма из дома, от родных и приятелей, он оскорблялся тем, что о нем видимо сокрушались, как о погибшем человеке, тогда как он в своей станице считал погибшими всех тех, кто не вел такую жизнь, как он. Он был убежден, что никогда не будет раскаиваться в том, что оторвался от прежней жизни и так уединенно и своеобразно устроился в своей станице. В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна казалась вся та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь стала ему невыразимо гадка и смешна. Он с каждым днем чувствовал себя здесь более и более свободным и более человеком. Совсем иначе, чем он воображал, представился ему Кавказ. Он не нашел здесь ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, — думал он: — люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет...». И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя. Часто ему серьезно приходила мысль бросить всё, приписаться в казаки, купить избу, скотину, жениться на казачке, — только не на Марьяне, которую он уступал Лукашке, — и жить с дядей Ерошкой, ходить с ним на охоту и на рыбную ловлю, и с казаками в походы. «Чтò ж я не делаю этого? Чего ж я жду?» спрашивал он себя. И он подбивал себя, он стыдил себя: «Или я боюсь сделать то, чтò сам нахожу разумным и справедливым? Разве желание быть простым казаком, жить близко к природе, никому не делать вреда, а еще делать добро людям, разве мечтать об этом глупее, чем мечтать о том, о чем я мечтал прежде, — быть, например, министром, быть полковым командиром?» Но какой-то голос говорил ему, чтоб он подождал и не решался. Его удерживало смутное сознание, что он не может жить вполне жизнью Ерошки и Лукашки, потому что у него есть другое счастие, — его удерживала мысль о том, что счастие состоит в самоотвержении. Поступок его с Лукашкой не переставал радовать его. Он постоянно искал случая жертвовать собой для других, но случаи эти не представлялись. Иногда он забывал этот вновь открытый им рецепт счастия и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки; но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения и на основании ее спокойно и гордо смотрел на всех людей и на чужое счастие.

XXVII.

Лукашка, перед уборкой винограда, верхом заехал к Оленину. Он еще более смотрел молодцом, чем обыкновенно.

— Ну, что же ты, женишься? — спросил Оленин, весело встречая его.

Лукашка не отвечал прямо.

— Вот коня вашего променял за рекой! Уж и конь! Кабардинский лов-тавро.[32] Я охотник.

Они осмотрели нового коня, проджигитовали по двору. Копь действительно был необыкновенно хорош: гнедой, широкий и длинный мерин с глянцевитою шерстью, пушистым хвостом и нежною, тонкою, породистою гривой и холкой. Он был сыт так, что на спине его только спать ложись, как выразился Лукашка. Копыты, глаз, оскал, — всё это было изящно и резко выражено, как бывает только у лошадей самой чистой крови. Оленин не мог не любоваться конем. Он еще не встречал на Кавказе такого красавца.

— А езда-то! — говорил Лукашка, трепля его по шее. — Проезд какой! А умный! Так и бегает за хозяином.

— Много ли придачи дал? — спрашивал Оленин.

— Да не считал, — улыбаясь отвечал Лукашка. — От кунака достал.

— Чудо, красавица лошадь! Что возьмешь за нее? — спросил Оленин.

— Давали полтораста монетов, а вам так отдам, — сказал Лукашка весело. — Только скажите, отдам. Расседлаю и бери. Мне какого-нибудь давай служить.

— Нет, ни за что.

— Ну, так вот я вам пешкеш привез, — и Лукашка распоясался и снял один из двух кинжалов, которые висели у него на ремне. — За рекой достал.

— Ну, спасибо.

— А виноград матушка обещала сама принесть.

— Не нужно, еще сочтемся. Ведь я не стану же давать тебе деньги за кинжал.

— Как можно, — кунаки! Меня так-то за рекой Гирей-хан привел в саклю, говорит: выбирай любое. Вот я эту шашку и взял. Такой у нас закон.

Они вошли в хату и выпили.

— Что ж, ты поживешь здесь? — спросил Оленин.

— Нет, я проститься пришел. Меня теперь с кордона услали в сотню за Тереком. Нынче еду с Назаром, с товарищем.

— А свадьба когда же?

— Вот скоро приеду, сговор будет, да и опять на службу, — неохотно отвечал Лука.

— Как же так, невесту не увидишь?

— Да так же! Что на нее смотреть-то? Вы как в походе будете, спросите у нас в сотне Лукашку Широкого. И кабанов там что! Я двух убил. Я вас свожу.

— Ну, прощай! Спаси тебя Христос.

Лукашка сел на коня и, не заехав к Марьянке, выехал, джигитуя, на улицу, где уже ждал его Назарка.

— А что? Не заедем? — спросил Назарка, подмигивая на ту сторону, где жила Ямка.

— Вона! — сказал Лукашка. — На, веди к ней коня, а коли я долго не приду, ты коню сена дай. К утру всё в сотне буду.

— Что, юнкирь не подарил чего еще?

— Не! Спасибо отдарил его кинжалом, а то коня было просить стал, — сказал Лукашка, слезая с лошади и отдавая ее Назарке.

Под самым окном Оленина шмыгнул он на двор и подошел к окну хозяйский хаты. Было уж совсем темно. Марьянка в одной рубахе чесала косу, собираясь спать.

— Это я, — прошептал казак.

Лицо Марьянки было строго-равнодушно; но оно вдруг ожило, как только она услыхала свое имя. Она подняла окно и испуганно и радостно высунулась в него.

— Чего? Чего надо? — заговорила она.

— Отложи, — проговорил Лукашка. — Пусти меня на минуточку. Уж как наскучило мне! Страсть!

Он в окно обнял ее голову и поцеловал.

— Право, отложи.

— Что говоришь пустое! Сказано, не пущу. Что ж, надолго? Он не отвечал и только целовал ее. И она не спрашивала больше.

— Вишь, и обнять-то в окно не достанешь хорошенько, — сказал Лукашка.

— Марьянушка! — послышался голос старухи. — С кем ты? Лукашка скинул шапку, чтобы по ней не приметили его,

и присел под окно.

— Иди скорей, — прошептала Марьяна.

— Лукашка заходил, — отвечала она матери: — батяку спрашивал.

— Что ж, пошли его сюда.

— Ушел, говорит: некогда.

Действительно, Лукашка быстрыми шагами, согнувшись, выбежал под окнами на двор и побежал к Ямке; только один Оленин и видел его. Выпив чапуры две чихиря, они выехали с Назаркой за станицу. Ночь была теплая, темная и тихая. Они ехали молча, только слышались шаги коней. Лукашка запел было песню про казака Мингаля, но, не допев первого стиха, затих и обратился к Назарке:

— Ведь не пустила, — сказал он.

— О! — отозвался Назарка. — Я знал, что не пустит. Чтò мне Ямка сказывала: юнкирь к ним ходить стал. Дядя Ерошка хвастал, что он с юнкиря флинту за Марьянку взял.

— Брешет он, чорт! — сердито сказал Лукашка: — не такая девка. А то я ему, старому чорту, бока-то отомну. — И он запел свою любимую песню.

Из села было Измайлова,

Из любимого садочка сударева,

Там ясен сокол из садичка вылетывал,

За ним скоро выезживал млад охотничек,

Манил он ясного сокола на праву руку.

Ответ держит ясен сокол:

«Не умел ты меня держать в золотой клетке

И на правой руке не умел держать,

Теперь я полечу на сине море;

Убью я себе белого лебедя,

Наклююся я мяса сладкого, «лебединого».

XXVIII.

У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину. И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как не было еще ни разу с тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и стал писать свой дневник.

«Много я передумал и много изменился в это последнее время», писал Оленин, «и дошел до того, что написано в азбучке. Для того чтоб быть счастливым, надо одно — любить, и любить с самоотвержением, любить всех и всё, раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать. Так я поймал Ванюшу, дядю Ерошку, Лукашку, Марьянку».

В то время как Оленин дописывал это, к нему вошел дядя Ерошка.

Ерошка был в самом веселом расположении духа. На-днях зайдя к нему вечером, Оленин застал его на дворе перед кабаньей тушей, которую он с счастливым и гордым лицом ловко свежевал маленьким ножичком. Собаки, и между ними любимец Лям, лежали около и слегка помахивали хвостами, глядя на его дело. Мальчишки с уважением смотрели на него через забор и даже не дразнили, как обыкновенно. Бабы-соседки, вообще не слишком ласковые к нему, здоровались с ним и несли ему — кто чихиря кувшинчик, кто каймаку, кто мучицы. На другое утро Ерошка сидел у себя в клети весь в крови и отпускал по фунтам свежину — кому за деньги, кому за вино. На лице его написано было: «Бог дал счастье, убил зверя; теперь дядя нужен стал». Вследствие этого, разумеется, он запил и, не выходя из станицы, пил уже четвертый день. Кроме того, он пил на сговоре.

Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился.

— Пиши, пиши, отец мой, — сказал он шопотом, как будто предполагая, что какой-нибудь дух сидит между им и бумагой, и, боясь спугнуть его, без шума, потихоньку сел на пол. Когда дядя Ерошка бывал пьян, любимое положение его бывало на полу. Оленин оглянулся, велел подать вина и продолжал писать. Ерошке было скучно пить одному; ему хотелось поговорить.

— У хозяев на сговоре был. Да что, швиньи! Не хочу! Пришел к тебе.

— А балалайка откуда у тебя? — спросил Оленин и продолжал писать.

— За рекой был, отец мой, балалайку достал, — сказал он так же тихо. — Я мастер играть; татарскую, казацкую, господскую, солдатскую, какую хошь.

Оленин еще раз взглянул на него, усмехнулся и продолжал писать.

Улыбка эта ободрила старика.

— Ну, брось, отец ты мой! Брось! —сказал он вдруг решительно. — Ну, обидели тебя: — брось их, плюнь! Ну, чтò пишешь, пишешь! что толку?

И он передразнивал Оленина, постукивая своими толстыми пальцами по полу и изогнув свою толстую рожу в презрительную гримасу.

— Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец!

О писании в его голове не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе.

Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола ипринялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.

— Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!

Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:

А ди-ди-ди-ди-ди-ли,

А где его видели?

На базаре в лавке,

Продает булавки.

Потом он спел песню, которой научил его бывший друг его фельдфебель:

В понедельник я влюбился,

Весь овторник прострадал,

В середу в любви открылся,

В четверток ответу ждал.

В пятницу пришло решенье,

Чтоб не ждать мне утешенья.

А во светлую субботу

Жисть окончить предпринял;

Но, храня души спасенье,

Я раздумал в воскресенье.

И опять:

А ди-ди-ди-ди-ди-ли,

А где его видели?

Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:

Поцелую, обойму,

Алой лентой перевью,

Надеженькой назову.

Надеженька ты моя,

Верно ль любишь ты меня?

И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и пошел один плясать по комнате.

Песни: ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие казацкие и татарские песни. В середине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки.

— Ах, друг ты мой! — сказал он.

Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.

— Прошло ты мое времечко, не воротишься, — всхлипывая, проговорил он и замолк. — Пей, что не пьешь! — вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез.

Особенно трогательна была для него одна тавлинская песня. Слов в ней было мало, но вся прелесть ее заключалась в печальном припеве: «Ай! дай, далалай!» Ерошка перевел слова песни: «Молодец погнал баранту из аула в горы, русские пришли, зажгли аул, всех мужчин перебили, всех баб в плен побрали. Молодец пришел из гор: где был аул, там пустое место; матери нет, братьев нет, дома нет; одно дерево осталось. Молодец сел под дерево и заплакал. Один, как ты, один остался, и запел молодец: ай, дай! далалай!» И этот завывающий, за душу хватающий припев старик повторил несколько раз.

Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: «Ай! дай! далалай а-а!» и замолк.

Оленин, выйдя за ним на крыльцо, молча глядел в темное звездное небо по тому направлению, где блеснули выстрелы. В доме у хозяев были огни, слышались голоса. На дворе девки толпились у крыльца и окон, и перебегали из избушки в сени. Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки.

— Что ж ты не на сговоре? — спросил Оленин.

— Бог с ними, Бог с ними! — проговорил старик, которого видимо чем-нибудь там обидели. — Не люблю, не люблю! Эх, народ! Пойдем в хату! Они сами по себе, а мы сами по себе гуляем.

Оленин вернулся в хату.

— А чтò Лукашка, весел? Не зайдет он ко мне? — спросил он.

— Что Лукашка! Ему наврали, что я тебе девку подвожу, — сказал старик шопотом. — А что девка? Будет наша, коли захотим: денег дай больше — и наша! Я тебе сделаю, право.

— Нет, дядя, деньги ничего не сделают, коли не любит. Лучше не говори про это.

— Нелюбимые мы с тобой, сироты! — вдруг сказал дядя Ерошка и опять заплакал.

Оленин выпил более обыкновенного, слушая рассказы старика. «Так вот, теперь Лукашка мой счастлив», думал он; но ему было грустно. Старик напился в этот вечер до того, что повалился на пол, и Ванюша должен был призвать себе на помощь солдат и, отплевываясь, вытащить его. Он был так озлоблен на старика за его дурное поведение, что уже ничего не сказал по-французски.

XXIX.

Был август месяц. Несколько дней сряду не было ни облачка на небе; солнце пекло невыносимо, и с утра дул теплый ветер, поднимая в бурунах и по дороге облака горячего песку и разнося его по воздуху через камыши, деревья и станицы. Трава и листья на деревах были покрыты пылью; дороги и солончаки были обнажены и звучно тверды. Вода давно сбыла в Тереке и быстро сбегала и сохла по канавам. В пруде около станицы оголялись истоптанные скотиной иловатые берега пруда, и целый день слышны были в воде всплески и крики девок и мальчишек. В степи уже засыхали буруны и камыши, и скотина, мыча днем, убегала в поля. Зверь откочевывал в дальние камыши и в горы за Терек. Комары и мошки тучами стояли над низами и станицами. Снеговые горы закрывались серым туманом. Воздух был редок и смраден. Абреки, слышно было, переправились через обмелевшую реку и рыскали по сю сторону. Солнце каждый вечер садилось в горячее красное зарево. Было время самое рабочее. Всё население станиц кишело на арбузных бахчах и в виноградниках. Сады глухо заросли вьющеюся зеленью и прохладною густою тенью. Везде чернели из-за широких просвечивающих листьев спелые тяжелые кисти. По пыльной дороге, ведущей к садам, тянулись скрипучие арбы, вèрхом наложенные черным виноградом. На пыльной дороге, измятые колесами, валялись кисти. Мальчишки и девчонки в испачканных виноградным соком рубашонках, с кистями в руках и во рту бегали за матерями. На дороге беспрестанно попадались оборванные работники, неся на сильных плечах плетушки винограда. Обвязанные до глаз платками мамуки вели быков, запряженных в высоко наложенные виноградом арбы. Солдаты, встречая арбу, просили у казачек винограда, и казачка, на ходу взлезая на арбу, брала охапку винограда и сыпала ее в полу солдата. На некоторых дворах уже жали виноград. Запах чапры наполнял воздух. Кровяные красные корыта виднелись под навесами, и ногайцы-работники с засученными ногами и окрашенными икрами виднелись по дворам. Свиньи, фыркая, лопали выжимки и валялись в них. Плоские крыши избушек были сплошь уложены черными янтарными кистями, которые вяли на солнце. Вороны и сороки, подбирая зерна, жались около крыш и перепархивали с места на место.

Плоды годовых трудов весело собирались, и нынешний год плоды были необычайно обильны и хороши.

В тенистых зеленых садах, среди моря виноградника, со всех сторон слышались смех, песни, веселье, женские голоса и мелькали яркие цветные одежды женщин.

В самый полдень Марьяна сидела в своем саду, в тени персикового дерева, и из-под отпряженной арбы вынимала обед для своего семейства. Против нее на разостланной попоне сидел хорунжий, вернувшийся из школы, и мыл руки из кувшинчика. Мальчишка, ее брат, только что прибежавший из пруда, отираясь рукавами, беспокойно поглядывал на сестру и мать в ожидании обеда и тяжело переводил дыхание. Старуха- мать, засучив сильные загорелые руки, раскладывала виноград, сушеную рыбу, каймак и хлеб на низеньком круглом татарском столике. Хорунжий, отерев руки, снял шапку, перекрестился и придвинулся к столу. Мальчишка схватился за кувшин и жадно принялся пить. Мать и дочь, поджав ноги, сели к столу. И в тени пекло невыносимо. В воздухе над садом стоял смрад. Теплый сильный ветер, проходивший сквозь ветви, не приносил прохлады, а только однообразно гнул вершины рассыпанных по садам грушевых, персиковых и тутовых деревьев. Хорунжий, еще раз помолившись, достал из-за спины закрытый виноградным листом кувшинчик с чихирем и, выпив из горлышка, подал старухе. Хорунжий был в одной рубахе, расстегнутой на шее и открывавшей мускулистую мохнатую грудь. Тонкое, хитрое лицо его было весело. Ни в позе, ни в говоре его не проглядывало его обычной политичности; он был весел и натурален.

— А к вечеру кончим за лапазом край? — сказал он, утирая мокрую бороду.

— Уберемся, — отвечала старуха, — только бы погода не задержала. Демкины еще половины не убрали, — прибавила она. — Одна Устенька работает, убивается.

— Где же им! — гордо сказал старик.

— Нà, испей, Марьянушка! — сказала старуха, подавая кувшин девке. — Вот, Бог даст, будет чем свадьбу сыграть, — сказала старуха.

— Дело впереди, — сказал хорунжий, слегка нахмурившись.

Девка опустила голову.

— Да что ж не говоришь? — сказала старуха: — дело покончили, уж и время недалече.

— Не загадывай, — опять сказал хорунжий. — Теперь убираться надо.

— Видал коня-то нового у Лукашки? — спросила старуха:— чтò Митрий-то Андреич подарил, того уж нет: он выменял.

— Нет, не видал. А говорил я с холопом постояльцевым нынче, — сказал хорунжий: — говорит, опять получил тысячу рублей.

— Богач, одно слово, — подтвердила старуха.

Все семейство было весело и довольно.

Работа подвигалась успешно. Винограду было больше, и он был лучше, чем они сами ожидали.

Марьяна, пообедав, подложила быкам травы, свернула свой бешмет под головы и легла под арбой на примятую сочную траву. На ней была одна красная сорочка, то есть шелковый платок на голове, и голубая полинялая ситцевая рубаха; но ей было невыносимо жарко. Лицо ее горело, ноги не находили места, глаза были подернуты влагой сна и усталости; губы невольно открывались, и грудь дышала тяжело и высоко.

Рабочая пора уже началась две недели тому назад, и тяжелая, непрестанная работа занимала всю жизнь молодой девки. Ранним утром на заре она вскакивала, обмывала лицо холодною водой, укутывалась платком и босиком бежала к скотине. Наскоро обувалась, надевала бешмет и, взяв в узелок хлеба, запрягала быков и на целый день уезжала в сады. Там только часок отдыхала, резала, таскала плетушки и вечером, веселая и не усталая, таща быков за веревку и погоняя их длинною хворостиной, возвращалась в станицу. Убрав скотину сумерками, захватив семечек в широкий рукав рубахи, она выходила на угол посмеяться с девками. Но только потухала заря, она уже шла в хату и, поужинав в темной избушке с отцом, матерью и братишкой, беззаботная, здоровая, входила в хату, садилась на печь и в полудремоте слушала разговор постояльца. Как только он уходил, она бросалась на постель и до утра засыпала непробудным, спокойным сном. На другой день было то же. Лукашку она не видала с самого дня сговора и спокойно ждала времени свадьбы. К постояльцу она привыкла и с удовольствием чувствовала на себе его пристальные взгляды.

XXX.

Несмотря на то, что от жару некуда было деваться, что комары роями вились в прохладной тени арбы и что мальчишка, ворочаясь, толкал ее, Марьяна натянула себе на голову платок и уж засыпала, как вдруг Устенька, соседка, прибежала к ней и, нырнув под арбу, легла с ней рядом.

— Ну, спать, девки! спать! — говорила Устенька, укладываясь под арбой. — Стой, — сказала она, вскакивая, — так не ладно.

Она вскочила, нарвала зеленых веток и с двух сторон привесила к колесам арбы, еще сверху накинув бешметом.

— Ты пусти, — закричала она мальчишке, подлезая опять под арбу: — разве казакам место с девками? Ступай!

Оставшись под арбой одна с подругой, Устенька вдруг обхватила ее обеими руками и, прижимаясь к ней, начала целовать Марьяну в щеки и шею.

— Миленький! братец, — приговоривала она, заливаясь своим тоненьким, отчетливым смехом.

— Видишь, у дедушки научилась, — отвечала Марьяна, отбиваясь. — Ну, брось!

И они обе так расхохотались, что мать крикнула на них.

— Аль завидно? — шопотом сказала Устенька.

— Что врешь! Давай спать. Ну, зачем пришла?

Но Устенька не унималась. — А чтò я тебе скажу, так ну!

Марьяна приподнялась на локоть и поправила сбившийся платок. — Ну, чтò скажешь?

— Про твоего постояльца я что знаю!

— Нечего знать, — отвечала Марьяна.

— Ах ты плут-девка! — сказала Устенька, толкая ее локтем и смеясь. — Ничего не расскажешь. Ходит к вам?

— Ходит. Так что ж! — сказала Марьяна и вдруг покраснела.

— Вот я девка простая, я всем расскажу. Что мне прятаться, — говорила Устенька, и веселое румяное лицо приняло задумчивое выражение. — Разве я кому дурно делаю? Люблю его, да и все тут!

— Дедушку-то, что ль?

— Ну да.

— А грех! — возразила Марьяна.

— Ах, Машенька! Когда же и гулять, как не на девичьей воле? За казака пойду, рожать стану, нужду узнаю. Вот ты поди замуж за Лукашку, тогда и в мысль радость не пойдет, дети пойдут да работа.

— Что ж, другим и замужем жить хорошо. Всё равно! — спокойно отвечала Марьяна.

— Да ты расскажи хоть раз, что у вас с Лукашкой было?

— Да чтò было. Сватал. Батюшка на год отложил; а нынче сговорили, осенью отдадут.

— Да он чтò тебе говорил?

Марьяна улыбнулась.

— Известно, что говорил. Говорил, что любит. Всё просил в сады с ним пойти.

— Вишь, смола какой! Ведь ты не пошла, чай. А он какой теперь молодец стал! первый джигит. Всё и в сотне гуляет. Намеднись приезжал наш Кирка, говорил: коня какого выменял! А всё, чай, по тебе скучает. А еще чтò он говорил? — спросила Марьяну Устенька.

— Всё тебе знать надо, — засмеялась Марьяна. — Раз на коне ночью приехал к окну, пьяный. Просился.

— Что ж, не пустила?

— А то пустить! Я раз слово сказала, и будет! Твердо, как камень, — серьезно отвечала Марьяна.

— А молодец! Только захоти, никакая девка им не побрезгает.

— Пускай к другим ходит, — гордо ответила Марьяна.

— Не жалеешь ты его?

— Жалею, а глупости не сделаю. Это дурно.

Устенька вдруг упала головой на грудь подруге, обхватила ее руками и вся затряслась от давившего ее смеха. — Глупая ты дура! — проговорила она запыхавшись: — счастья себе не хочешь, — и опять принялась щекотать Марьяну.

— Ай, брось! — говорила Марьяна, вскрикивая сквозь смех. — Лазутку раздавила.

— Вишь, черти, разыгрались, не умаялись, — послышался опять из-за арбы сонный голос старухи.

— Счастья не хочешь, — повторила Устенька шопотом и привставая. — А счастлива ты, ей-Богу! Как тебя любят! Ты корявая такая, а тебя любят. Эх, кабы я да на твоем месте была, я бы постояльца вашего так окрутила! Посмотрела я на него, как у нас были, так, кажется, и съел бы он тебя глазами. Мой дедушка — и тот чего мне не надавал! А ваш, слышь, из русских богач первый. Его денщик сказывал, что у них свои холопи есть.

Марьяна привстала и, задумавшись, улыбнулась.

— Чтò он мне раз сказал, постоялец-то, — проговорила она, перекусывая травинку. — Говорит: я бы хотел казаком, Лукашкой быть или твоим братишкой, Лазуткой. К чему это он так сказал?

— А так, врет, чтò на ум взбрело, — отвечала Устенька. — Мой чего не говорит! Точно порченый!

Марьяна бросилась головой на свернутый бешмет, кинула руку на плечо Устеньке и закрыла глаза.

— Нынче хотел в сады работать прийти; его батюшка звал, — проговорила она, помолчав немного, и заснула.

XXXI.

Солнце вышло уже из-за груши, отенявшей арбу, и косыми лучами, даже сквозь ветви, переплетенные Устенькой, жгло лица девок, спавших под арбой. Марьяна проснулась и стала убираться платком. Оглядевшись кругом, она увидала за грушей постояльца, который с ружьем на плече стоял и разговаривал с ее отцом. Она толконула Устеньку и молча, улыбнувшись, указала ей на него.

— Вчера я ходил, ни одного не нашел, — говорил Оленин, беспокойно поглядывая кругом и из-за веток не видя Марьяны.

— А вы вон к тому краю, прямо по циркулю пройдите, там в заброшенном саду, пустырем прозывается, всегда зайцы находятся, — сказал хорунжий, тотчас изменяя свой язык.

— Легко ли в рабочую пору ходить зайцев искать! Приходили бы лучше нам подсобить. С девками поработали бы, — весело сказала старуха. — Ну, девки, вставать! — крикнула она.

Марьяна и Устенька шептались и едва удерживались от смеха под арбой.

С тех пор как стало известно, что Оленин подарил коня в пятьдесят монетов Лукашке, хозяева его стали ласковее; особенно хорунжий, казалось, видел с удовольствием его сближение с дочерью.

— Да я не умею работать, — сказал Оленин, стараясь не смотреть сквозь зеленые ветви под арбой, где он заметил голубую рубаху и красный платок Марьяны.

— Приходи, шепталок дам, — сказала старуха.

— По казачьей гостеприимной старине, одна старушечья глупость, — сказал хорунжий, объясняя и как бы исправляя слова старухи: — в России, я думаю, не только шепталок, сколько ананасных варений и мочений кушали в свое удовольствие.

— Так в заброшенном саду есть? — спросил Оленин. — Я схожу, — и, бросив быстрый взгляд сквозь зеленые ветви, он приподнял папаху и скрылся между правильными зелеными рядами виноградника.

Уже солнце спряталось за оградой садов и раздробленными лучами блестело сквозь прозрачные листья, когда Оленин вернулся в сад к своим хозяевам. Ветер стихал, и свежая прохлада начинала распространяться в виноградниках. Еще издалека каким-то инстинктом Оленин узнал голубую рубаху Марьяны сквозь ряды лоз и, обрывая ягоды, подошел к ней. Зарьявшая собака тоже иногда схватывала слюнявым ртом низко висевшую кисть. Раскрасневшись, засучив рукава и опустив платок ниже подбородка, Марьянка быстро срезала тяжелые кисти и складывала их в плетушку. Не выпуская из рук плети, которую она держала, она остановилась, ласково улыбнулась и снова принялась за работу. Оленин приблизился и перекинул ружье за плечи, чтоб освободить руки. «А твои где? Бог помочь! Ты одна?» хотел он сказать, но не сказал ничего и только приподнял папаху. Ему было неловко наедине с Марьянкой, но он, как будто нарочно мучая себя, подошел к ней.

— Ты этак баб из ружья застрелишь, — сказала Марьяна.

— Нет, я не стреляю.

Они оба помолчали.

— Ты бы подсобил.

Он достал ножичек и стал молча резать. Достав снизу из-под листьев тяжелую, фунта в три, сплошную кисть, в которой все ягоды сплющились одна на другую, не находя себе места, он показал ее Марьяне.

— Все резать? Эта не зелена?

— Давай сюда.

Руки их столкнулись. Оленин взял ее руку, а она, улыбаясь, глядела на него.

— Что, ты скоро замуж выйдешь? — сказал он.

Она, не отвечая, отвернулась и повела на него своими строгими глазами.

— Что, ты любишь Лукашку?

— А тебе что?

— Мне завидно.

— Легко ли!

— Право, ты такая красавица!

И ему вдруг стало страшно совестно за то, что он сказал: так пошло, казалось ему, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе руки.

— Какая ни есть, да не про тебя! Что смеяться-то! — отвечала Марьяна, но взгляд ее говорил, как твердо она знала, что он не смеялся.

— Как смеяться! Ежели бы ты знала, как я...

Слова звучали еще пошлее, еще несогласнее с тем, чтò он чувствовал; но он продолжал: — Я не знаю, что готов для тебя сделать...

— Отстань, смола!

Но ее лицо, ее блестящие глаза, ее высокая грудь, стройные ноги говорили совсем другое. Ему казалось, что она понимала, как было пошло всё, что он говорил ей, но стояла выше таких соображений; ему казалось, что она давно знала всё то, что он хотел и не умел сказать ей, но хотела послушать, как он это скажет ей. «И как ей не знать, — думал он, — когда он хотел сказать ей лишь только всё то, что она сама была? Но она не хотела понимать, не хотела отвечать», думал он.

— Ау! — вдруг послышался недалеко за виноградником голосок Устеньки и ее тонкий смех. — Приходи, Митрий Андреич, мне подсоблять. Я одна! — прокричала она Оленину, высовывая из-за листьев свое круглое наивное личико.

Оленин ничего не отвечал и не двигался с места.

Марьянка продолжала резать, но беспрестанно взглядывала на постояльца. Он начал было говорить что-то, но остановился, вздернул плечами и, вскинув ружье, скорыми шагами пошел из саду.

XXXII.

Раза два он останавливался, прислушиваясь к звонкому смеху Марьяны и Устеньки, которые, сойдясь вместе, кричали что-то. Целый вечер Оленин проходил в лесу на охоте. Ничего не убив, он вернулся уж сумерками. Пройдя по двору, он заметил отворенную дверь в хозяйской избушке и видневшуюся из нее голубую рубаху. Он особенно громко кликнул Ванюшу, чтобы дать знать о своем приходе, и сел на крыльце на обычное место. Хозяева уже вернулись из садов; они вышли из избушки, прошли в свою хату и не позвали его к себе. Марьяна два раза выходила за ворота. Один раз в полусвете ему показалось, что она оглянулась на него. Он жадно следил глазами за каждым ее движением, но не решился подойти к ней. Когда она скрылась в хате, он сошел с крыльца и начал ходить по двору. Но Марьяна уже не выходила. Целую ночь Оленин провел без сна на дворе, прислушиваясь к каждому звуку в хозяйской хате. Он слышал, как с вечера они говорили, как ужинали, как вытаскивали пуховики и укладывались спать; слышал, как чему-то засмеялась Марьяна; слышал потом, как всё затихло. Хорунжий переговаривал что-то шопотом с старухой, и кто-то дышал. Он зашел в свою хату. Ванюша, не раздеваясь, спал. Оленин позавидовал ему и опять принялся ходить по двору, всё ожидая чего-то; но никто не выходил, никто не шевелился; только слышалось равномерное дыхание трех человек. Он знал дыхание Марьяны и всё слушал его и слушал стук своего сердца. В станице всё затихло, поздний месяц взошел, и стала виднее скотина, пыхтевшая по дворам, ложившаяся и медленно встававшая. Оленин со злобой спрашивал себя: «чего мне нужно?» и не мог оторваться от своей ночи. Вдруг ясно послышались ему шаги и скрип половицы в хозяйской хате. Он бросился к дверям; но опять ничего не было слышно, кроме равномерного дыхания, и опять на дворе после тяжелого вздоха поворачивалась буйволица, вставая на передние колени, потом на все ноги, взмахивала хвостом, и равномерно шлепало что-то по сухой глине двора, и опять со вздохом укладывалась она в месячной мгле... Он спрашивал себя: «что мне делать?» и решительно собирался итти спать; но опять послышались звуки, и в воображении его возникал образ Марьянки, выходившей на эту месячную туманную ночь, и опять он бросался к окну, и опять слышал шаги. Уже перед светом подошел он к окну, толкнул в ставень, перебежал к двери, и действительно заслышался вздох Марьянки и шаги. Он взялся за щеколду и постучал. Босые, осторожные шаги, чуть скрипя половицами, приближались к двери. Зашевелилась щеколда, скрипнула дверь, пахнуло запахом душицы и тыквы, и на пороге показалась вся фигура Марьянки. Он видел ее только мгновенье при месячном свете. Она захлопнула дверь и, что-то прошептав, побежала легкими шагами назад. Оленин стал стучать слегка: ничто не отзывалось. Он перебежал к окну и стал слушать. Вдруг резкий, визгливый мужской голос поразил его.

— Славно! — сказал невысокий казачонок в белой папахе, близко подходя со двора к Оленину: — я видел, славно!

Оленин узнал Назарку и молчал, не зная, чтò делать и говорить.

— Славно! Вот я в станичное пойду, докажу и отцу скажу. Вишь, хорунжиха какая! Ей одного мало.

— Чего ты от меня хочешь, что тебе надо? — выговорил Оленин.

— Ничего, я только в станичном скажу.

Назарка говорил очень громко, видимо нарочно.

— Вишь, ловкий юнкирь какой!

Оленин дрожал и бледнел.

— Поди сюда, сюда! — Он сильно ухватил его за руку и отвел его к своей хате.

— Ведь ничего не было, она меня не пустила, и я ничего... Она честная...

— Ну там, разбирать... — сказал Назарка.

— Да я всё равно тебе дам... Вот постой!..

Назарка замолчал. Оленин вбежал в свою хату и вынес казаку десять рублей.

— Ведь ничего не было. Да всё равно, я виноват, вот я и даю! Только, ради Бога, чтобы никто не знал. Да ничего не было...

— Счастливо оставаться, — смеясь сказал Назарка и вышел.

Назарка приезжал в эту ночь в станицу по поручению Лукашки — приготовить место для краденой лошади — и, проходя домой по улице, заслышал звуки шагов. Он вернулся на другое утро в сотню и, хвастаясь, рассказал товарищу, как он ловко добыл десять монетов. На другое утро Оленин виделся с хозяевами, и никто ничего не знал. С Марьяной он не говорил, и она только посмеивалась, глядя на него. Ночь он опять провел без сна, тщетно бродя по двору. Следующий день он нарочно провел на охоте и вечером, чтобы бежать от себя, ушел к Белецкому. Он боялся себя и дал себе слово не заходить больше к хозяевам. На следующую ночь разбудил Оленина фельдфебель. Рота тотчас же выступала в набег. Оленин обрадовался этому случаю и думал не вернуться уже более в станицу.

Набег продолжался четыре дня. Начальник пожелал видеть Оленина, с которым он был в родстве, и предложил ему остаться в штабе. Оленин отказался. Он не мог жить без своей станицы и просился домой. За набег ему навесили солдатский крест, которого он так желал прежде. Теперь же он был совершенно равнодушен к этому кресту и еще более равнодушен к представлению в офицеры, которое всё еще не выходило. Он без оказии проехал с Ванюшей на линию и несколькими часами опередил свою роту. Оленин весь вечер провел на крыльце, глядя на Марьяну. Всю ночь он опять без цели, без мысли ходил по двору.

XXXIII.

На другое утро Оленин проснулся поздно. Хозяев уже не было. Он не пошел на охоту и то брался за книгу, то выходил на крыльцо и опять входил в хату и ложился на постель. Ванюша думал, что он болен. Перед вечером Оленин решительно встал, принялся писать и писал до поздней ночи. Он написал письмо, но не послал его, потому что никто всё-таки бы не понял того, чтò он хотел сказать, да и не зачем кому бы то ни было понимать это, кроме самого Оленина. Вот чтò он писал:

«Мне пишут из России письма соболезнования; боятся, что я погибну, зарывшись в этой глуши. Говорят про меня: он загрубеет, от всего отстанет, станет пить и еще, чего доброго, женится на казачке. Не даром, говорят, Ермолов сказал: кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине. Как страшно! В самом деле, не погубить бы мне себя, тогда как на мою долю могло бы выпасть великое счастие стать мужем графини Б***, камергером или дворянским предводителем. Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастие и чтò такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи — вы или я. Коли бы вы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне вместо моей хаты, моего леса и моей любви эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, — мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживанья и пересаживанья, это наглое сводничанье пар и эта вечная сплетня, притворство; эти правила — кому руку, кому кивок, кому разговор, и наконец эта вечная скука в крови, переходящая от поколения к поколению (и всё сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно или поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится всё, чтó вы говорите и думаете, все ваши желанья счастья и зa меня, и за себя. Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней. «Еще он, избави Боже, женится на простой казачке и совсем пропадет для света», воображаю, говорят они обо мне с истинным состраданием. А я только одного и желаю: совсем пропасть в вашем смысле, желаю жениться на простой казачке и не смею этого потому, что это было бы верх счастия, которого я недостоин.

«Три месяца прошло с тех пор, как я в первый раз увидал казачку Марьяну. Понятия и предрассудки того мира, из которого я вышел, еще были свежи во мне. Я тогда не верил, что могу полюбить эту женщину. Я любовался ею, как красотою гор и неба, и не мог не любоваться ею, потому что она прекрасна, как и они. Потом я почувствовал, что созерцание этой красоты сделалось необходимостию в моей жизни, и я стал спрашивать себя: не люблю ли я ее? Но ничего похожего на то, как я воображал это чувство, я не нашел в себе. Это было чувство, не похожее ни на тоску одиночества и желание супружества, ни на платоническую, ни еще менее на плотскую любовь, которые я испытывал. Мне нужно было видеть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывал не то что счастлив, а спокоен. После вечеринки, на которой я был вместе с нею и прикоснулся к ней, я почувствовал, что между мной и этою женщиной существует неразрывная, хотя и не признанная связь, против которой нельзя бороться. Но я еще боролся; я говорил себе: неужели можно любить женщину, которая никогда не поймет задушевных интересов моей жизни? Неужели можно любить женщину зa одну красоту, любить женщину-статую? спрашивал я себя, а уже любил ее, хотя еще не верил своему чувству.

«После вечеринки, на которой я в первый paз говорил с ней, наши отношения изменились. Прежде она была для меня чуждым, но величавым предметом внешней природы; после вечеринки она стала для меня человеком. Я стал встречать ее, говорить с нею, ходить иногда на работы к ее отцу и по целым вечерам просиживать у них. И в этих близких сношениях она осталась в моих глазах всё столь же чистою, неприступною и величавою. Она на всё и всегда отвечала одинаково спокойно, гордо и весело-равнодушно. Иногда она бывала ласкова, но большею частью каждый взгляд, каждое слово, каждое движение ее выражали это равнодушие, не презрительное, но подавляющее и чарующее. Каждый день с притворною улыбкой на губах я старался подделаться под что-то и с мукой страсти и желаний в сердце шуточно заговаривал с ней. Она видела, что я притворяюсь: но прямо, весело и просто смотрела на меня. Мне стало невыносимо это положение. Я хотел не лгать перед ней и хотел сказать всё, чтó я думаю, чтó я чувствую. Я был особенно раздражен; это было в садах. Я стал говорить ей о своей любви такими словами, которые мне стыдно вспомнить. Стыдно вспомнить потому, что я не должен был сметь говорить ей этого, потому что она неизмеримо выше стояла этих слов и того чувства, которое я хотел ими выразить. Я замолчал, и с этого дня мое положение сделалось невыносимо. Я не хотел унижаться, оставаясь в прежних шуточных отношениях, и чувствовал, что я не дорос до прямых и простых отношений к ней. Я с отчаянием спрашивал себя: чтó же мне делать? В нелепых мечтах я воображал ее то своею любовницей, то своею женой и с отвращением отталкивал и ту и другую мысль. Сделать ее девкой было бы ужасно. Это было бы убийство. Сделать ее барыней, женою Дмитрия Андреевича Оленина, как одну из здешних казачек, на которой женился наш офицер, было бы еще хуже. Вот ежели бы я мог сделаться казаком, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться песнями, убивать людей и пьяным влезать к ней в окно на ночку, без мысли о том, кто я и зачем я? Тогда бы другое дело: тогда бы мы могли понять друг друга, тогда бы я мог быть счастлив. Я пробовал отдаваться этой жизни и еще сильнее чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть себя и своего сложного, негармонического, уродливого прошедшего. И мое будущее представляется мне еще безнадежнее. Каждый день передо мною далекие снежные горы и эта величавая, счастливая женщина. И не для меня единственно возможное на свете счастье, не для меня эта женщина! Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю ее, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива; она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения. Ночи я не спал и без всякой цели проводил под ее окнами и не отдавал отчета себе в том, что со мною было. 18-го числа наша рота ходила в набег. Я три дня провел вне станицы. Мне было грустно и всё равно. В отряде песни, карты, попойки, толки о наградах мне были противнее обыкновенного. Я нынче вернулся домой, увидал ее, свою хату, дядю Ерошку, снеговые горы с своего крылечка, и такое сильное новое чувство радости охватило меня, что я всё понял. Я люблю эту женщину настоящею любовью, в первый и единственный раз моей жизни. Я знаю, чтó со мной. Я не боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей воли. Я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумывал себе радость в любви казака Лyкашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность. Это не идеальная, так называемая, возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство влечения, в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и всё делаешь сам. Я испытывал и это. Это еще меньшее желание наслаждения, это что-то другое. Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного природы; но я не имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Я люблю ее не умом, не воображением, а всем существом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого Божьего мира. Я писал прежде о своих новых убеждениях, которые вынес из своей одинокой жизни; но никто не может знать, каким трудом выработались они во мне, с какою радостью сознал я их и увидал новый, открытый путь в жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было... Ну... пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них! Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет об исчезнувшем! Самоотвержение — всё это вздор, дичь. Это всё гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе и одно желание — любить ее и жить с нею, ее жизнию. Не для других, не для Лукашки я теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это дурно. Я бы мучился вопросами: чтó будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне всё равно. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним и всё скажу ей».

XXXIV.

Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Старуха сидела на лавке за печью и сучила коконы. Марьяна с непокрытыми волосами шила у свечи. Увидав Оленина, она вскочила, взяла платок и подошла к печи.

— Что ж, посиди с нами, Марьянушка, — сказала мать.

— Не, я простоголовая. — И она вскочила на печь.

Оленину видны были только ее колено и стройная спущенная нога. Он угощал старуху чаем. Старуха угостила гостя каймаком, за которым посылала Марьяну. Но, поставив тарелку на стол, Марьяна опять вскочила на печь, и Оленин чувствовал только ее глаза. Они разговорились о хозяйстве. Бабука Улита расходилась и пришла в восторг гостеприимства. Она принесла Оленину моченого винограду, лепешку с виноградом, лучшего вина и с тем особенным, простонародным, грубым и гордым гостеприимством, которое бывает только у людей, физическими трудами добывающих свой хлеб, принялась угощать Оленина. Старуха, которая сначала так поразила Оленина своею грубостью, теперь часто трогала его своею простою нежностью в отношении к дочери.

— Да что Бога гневить, батюшка! Всё у нас есть, слава Богу, и чихирю нажали, и насолили, и продадим бочки три винограду и пить останется. Ты уходить-то погоди. Гулять с тобой будем на свадьбе.

— А когда свадьба? — спросил Оленин, чувствуя, как вся кровь вдруг хлынула ему к лицу и сердце неровно и мучительно забилось.

За печью зашевелилось, и послышалось щелканье семечка.

— Да что, надо бы на той неделе сыграть. Мы готовы, — отвечала старуха просто, спокойно, как будто Оленина не было и нет на свете. — Я всё для Марьянушки собрала и припасла. Мы хорошо отдадим. Да вот немного не ладно. Лукашка-то наш что-то уж загулял очень. Вовсе загулял! Шалит! Намедни приезжал казак из сотни, сказывал, он в Ногаи ездил.

— Как бы не попался, — сказал Оленин.

— И я говорю: ты, Лукаша, не шали! Ну, молодой человек, известно, куражится. Да ведь на всё время есть. Ну, отбил, украл, абрека убил, молодец! Ну и смирно бы пожил. А то уж вовсе скверно.

— Да, я его раза два видел в отряде, он всё гуляет. Еще лошадь продал, — сказал Оленин и оглянулся на печь.

Большие черные глаза блестели на него строго и недружелюбно. Ему стало совестно за то, чтò он сказал.

— Что ж! Он никому худа не делает, — вдруг сказала Марьяна. — На свои деньги гуляет, — и, спустив ноги, она соскочила с печи и вышла, сильно хлопнув дверью.

Оленин следил за ней глазами, покуда она была в хате, потом смотрел на дверь, ждал и не понимал ничего, чтò ему говорила бабука Улита. Через несколько минут вошли гости: старик, брат бабуки Улиты, с дядей Ерошкой, и вслед за ними Марьяна с Устенькой.

— Здорово дневали? — пропищала Устенька. — Всё гуляешь? — обратилась Устенька к Оленину.

— Да, гуляю, — отвечал он, и ему отчего-то стыдно стало и неловко.

Он хотел уйти и не мог. Молчать ему тоже казалось невозможно. Старик помог ему: он попросил выпить, и они выпили. Потом Оленин выпил с Ерошкой. Потом еще с другим казаком. Потом еще с Ерошкой. И чем больше пил Оленин, тем тяжелее становилось ему на сердце. Но старики разгулялись. Девки обе засели на печку и шушукали, глядя на них, а они пили до вечера. Оленин ничего не говорил и пил больше всех. Казаки что-то кричали. Старуха выгоняла их вон и не давала больше чихиря. Девки смеялись над дядей Ерошкой, и уж было часов десять, когда все вышли на крыльцо. Старики сами назвались итти догуливать ночь у Оленина. Устенька побежала домой. Ерошка повел казака к Ванюше. Старуха пошла прибирать в избушке. Марьяна оставалась одна в хате. Оленин чувствовал себя свежим и бодрым, как будто он сейчас проснулся. Он всё замечал и, пропустив вперед стариков, вернулся в хату: Марьяна укладывалась спать. Он подошел к ней, хотел ей сказать что-то, но голос оборвался у него. Она села на постель, подобрала под себя ноги, отодвинулась от него в самый угол и молча, испуганным, диким взглядом смотрела на него. Она видимо боялась его. Оленин чувствовал это. Ему стало жалко и совестно за себя, и вместе с тем он почувствовал гордое удовольствие, что возбуждает в ней хоть это чувство.

— Марьяна! — сказал он. — Неужели ты никогда не сжалишься надо мной? Я не знаю, как я люблю тебя.

Она отодвинулась еще дальше.

— Вишь вино-то чтó говорит. Ничего тебе не будет!

— Нет, не вино. Не выходи за Лукашку. Я женюсь на тебе. — «Что же это я говорю? — подумал он в то самое время, как выговаривал эти слова. — Скажу ли я то же завтра? Скажу, наверно скажу и теперь повторю», ответил ему внутренний голос.

— Пойдешь за меня?

Она серьезно посмотрела на него, и испуг ее как будто прошел.

— Марьяна! я с ума сойду. Я не свой. Что ты велишь, то и сделаю. — И безумно-нежные слова говорились сами собой.

— Ну, что брешешь, — прервала она его, вдруг схватив за руку, которую он протягивал к ней. Но она не отталкивала его руки, а крепко сжала ее своими сильными, жесткими пальцами.— Разве господа на мамуках женятся? Иди!

— Да пойдешь ли? Я всё...

— А Лукашку куда денем? — сказала она смеясь.

Он вырвал у нее руку, которую она держала, и сильно обнял ее молодое тело. Но она как лань вскочила, спрыгнула босыми ногами и выбежала на крыльцо. Оленин опомнился и ужаснулся на себя. Он опять показался сам себе невыразимо гадок в сравнении с нею. Но ни минуты не раскаиваясь в том, чтó он сказал, он пошел домой и, не взглянув на пивших у него стариков, лег и заснул таким крепким сном, каким давно не спал.

XXXV.

На другой день был праздник. Вечером весь народ, блестя на заходящем солнце праздничным нарядом, был на улице. Вина было нажато больше обыкновенного. Народ освободился от трудов. Казаки через месяц сбирались в поход, и во многих семействах готовились свадьбы.

На площади, перед станичным правлением и около двух лавочек, — одной с закусками и семечками, другой с платками и ситцами, — больше всего стояло народа. На завалинке дома правления сидели и стояли старики в серых и черных степенных зипунах, без галунов и украшений. Старики спокойно, мерными голосами беседовали между собой об урожаях и молодых ребятах, об общественных делах и о старине, величаво и равнодушно поглядывая на молодое поколение. Проходя мимо их, бабы и девки приостанавливались и опускали головы. Молодые казаки почтительно уменьшали шаг и, снимая папахи, держали их некоторое время перед головою. Старики замолкали. Кто строго, кто ласково, осматривали они проходящих и медленно снимали и снова надевали папахи.

Казачки еще не начинали водить хороводы, а, собравшись кружками в яркоцветных бешметах и белых платках, обвязывающих голову и глаза, сидели на земле и завалинках хат, в тени от косых лучей солнца, и звонко болтали и смеялись. Мальчишки и девчонки играли в лапту, зажигая мяч высоко в ясное небо, и с криком и писком бегали по площади. Девочки- подростки на другом угле площади уже водили хороводы и тоненькими, несмелыми голосами пищали песню. Писаря, льготные и вернувшиеся на праздник молодые ребята в нарядных белых и новых красных черкесках, обшитых галунами, с праздничными, веселыми лицами, по-двое, по-трое, взявшись рука с рукой, ходили от одного кружка баб и девок к другому и, останавливаясь, шутили и заигрывали с казачками. Армянин- лавочник в синей черкеске тонкого сукна с галунами стоял у отворенной двери, в которую виднелись ярусы свернутых цветных платков, и с гордостию восточного торговца и сознанием своей важности ожидал покупателей. Два краснобородые босые чеченца, пришедшие из-за Терека полюбоваться на праздник, сидели на корточках у дома своего знакомца и, небрежно покуривая из маленьких трубочек и поплевывая, перекидывались, глядя на народ, быстрыми гортанными звуками. Изредка непраздничный солдат в старой шинели торопливо проходил между пестрыми группами по площади. Кое-где уже слышались пьяные песни загулявших казаков. Все хаты были заперты, крылечки с вечера вымыты. Даже старухи были на улице. По сухим улицам везде, в пыли, под ногами, валялась шелуха арбузных и тыквенных семечек. В воздухе было тепло и неподвижно, в ясном небе голубо и прозрачно. Бело-матовый хребет гор, видневшийся из-за крыш, казался близок и розовел в лучах заходящего солнца. Изредка с заречной стороны доносился дальний гул пушечного выстрела. Но над станицей, сливаясь, носились разнообразные веселые, праздничные звуки.

Оленин всё утро ходил по двору, ожидая увидать Марьяну. Но она, убравшись, пошла к обедне в часовню; потом то сидела на завалине с девками, щелкая семя, то с товарками же забегала домой и весело, ласково взглядывала на постояльца. Оленин боялся заговаривать с ней шутливо и при других. Он хотел договорить ей вчерашнее и добиться от нее решительного ответа. Он ждал опять такой же минуты, как вчера вечером; но минута не приходила, а оставаться в таком нерешительном положении он не чувствовал в себе более силы. Она вышла опять на улицу, и немного погодя, сам не зная куда, пошел и он за нею. Он миновал угол, где она сидела, блестя своим атласным голубым бешметом, и с болью в сердце услыхал за собою девичий хохот.

Хата Белецкого была на площади. Оленин, проходя мимо ее, услыхал голос Белецкого: «заходите», и зашел.

Поговорив, они оба сели к окну. Скоро к ним присоединился Ерошка в новом бешмете и уселся подле них на пол.

— Вот это аристократическая кучка, — говорил Белецкий, указывая папироской на пеструю группу на углу и улыбаясь.— И моя там, видите, в красном. Это обновка. Что же хороводы не начинаются? — прокричал Белецкий, выглядывая из окна. — Вот погодите, как смеркнется, и мы пойдем. Потом позовем их к Устеньке; надо им бал задать.

— И я приду к Устеньке, — сказал Оленин решительно. — Марьяна будет?

— Будет, приходите! — сказал Белецкий, нисколько не удивляясь.— А ведь очень красиво, — прибавил он, указывая на пестрые толпы.

— Да, очень! — поддакнул Оленин, стараясь казаться равнодушным. — На таких праздниках, — прибавил он, — меня всегда удивляет, отчего так, вследствие того, что нынче, например, пятнадцатое число, вдруг все люди стали довольны и веселы? На всем виден праздник. И глаза, и лица, и голоса, и движения, и одежда, и воздух, и солнце, — всё праздничное. А у нас уже нет праздников.

— Да, — сказал Белецкий, не любивший таких рассуждений. — А ты что не пьешь, старик? — обратился он к Ерошке.

Ерошка мигнул Оленину на Белецкого: — Да что, он гордый, кунак-то твой!

Белецкий поднял стакан. — Алла бирды, — сказал он и выпил. (Алла бирды, значит: Бог дал; это обыкновенное приветствие, употребляемое кавказцами, когда пьют вместе.)

Сау бул (будь здоров), — сказал Ерошка улыбаясь и выпил свой стакан.

— Ты говоришь: праздник! — сказал он Оленину, поднимаясь и глядя в окно. — Это что за праздник! Ты бы посмотрел, как в старину гуляли! Бабы выйдут, бывало, оденутся в сарафаны, галунами обшиты. Грудь всю золотыми в два ряда обвешают. На голове кокошники золотые носили. Как пройдет, так фр! фр! шум подымется. Каждая баба, как княгиня была. Бывало выйдут, табун целый, заиграют песни, так стон стоит; всю ночь гуляют. А казаки бочки выкатят на двор, засядут, всю ночь до рассвета пьют. А то схватятся рука с рукой, пойдут по станице лавой. Кого встретят, с собой забирают, да от одного к другому и ходят. Другой раз три дня гуляют. Батюшка бывало придет, еще я помню, красный, распухнет весь, без шапки, всё растеряет, придет и ляжет. Матушка уж знает бывало: свежей икры и чихирю ему принесет опохмелиться, а сама бежит по станице шапку его искать. Так двое суток спит! Вот какие люди были! А нынче что?

— Ну, а девки-то в сарафанах как же? Одни гуляли? — спросил Белецкий.

— Да, одни! Придут бывало казаки, или верхом сядут, скажут: пойдем хороводы разбивать, и поедут, а девки дубье возьмут. На масленице, бывало, как разлетится какой молодец, а они бьют, лошадь бьют, его бьют. Прорвет стену, подхватит какую любит и увезет. Матушка, душенька, уж как хочет любит. Да и девки ж были! Королевны!

XXXVI.

В это время из боковой улицы выехали на площадь два всадника. Один из них был Назарка, другой Лукашка. Лукашка сидел несколько боком на своем сытом гнедом кабардинце, легко ступавшем по жесткой дороге и подкидывавшем красивою головой с глянцевитою тонкою холкой. Ловко прилаженное ружье в чехле, пистолет за спиной и свернутая за седлом бурка доказывали, что Лукашка ехал не из мирного и ближнего места. В его боковой щегольской посадке, в небрежном движении руки, похлопывавшей чуть слышно плетью под брюхо лошади, и особенно в его блестящих черных глазах, смотревших, гордо прищуриваясь, вокруг, выражались сознание силы и самонадеянность молодости. Видали молодца? казалось говорили его глаза, поглядывая по сторонам. Статная лошадь, с серебряным набором сбруя и оружие и сам красивый казак обратили на себя внимание всего народа, бывшего на площади. Назарка, худощавый и малорослый, был одет гораздо хуже Лукашки. Проезжая мимо стариков, Лукашка приостановился и приподнял белую курчавую папаху над стриженою черною головой.

— Чтò, много ль ногайских коней угнал? — сказал худенький старичок с нахмуренным, мрачным взглядом.

— А ты небось считал, дедука, что спрашиваешь, — отвечал Лукашка, отворачиваясь.

— То-то парня-то с собой напрасно водишь, — проговорил старик еще мрачнее.

— Вишь, чорт, всё знает! — проговорил про себя Лукашка, и лицо его приняло озабоченное выражение; но взглянув на угол, где стояло много казачек, он повернул к ним лошадь.

— Здорово дневали, девки! — крикнул он сильным, заливистым голосом, вдруг останавливая лошадь. — Состарелись без меня, ведьмы. — И он засмеялся.

— Здорово, Лукашка! здорово, батяка! —послышались веселые голоса.—Денег много привез? Закусок купи девкам-то! Надолго приехал? И то давно не видали.

— С Назаркой на ночку погулять прилетели, — отвечал Лукашка, замахиваясь плетью на лошадь и наезжая на девок.

— И то Марьянка уж забыла тебя совсем, — пропищала Устенька, толкая локтем Марьяну и заливаясь тонким смехом.

Марьяна отодвинулась от лошади и, закинув назад голову, блестящими большими глазами спокойно взглянула на казака.

— И то давно не бывал! Что лошадью топчешь-то? — сказала она сухо и отвернулась.

Лукашка казался особенно весел. Лицо его сияло удалью и радостию. Холодный ответ Марьяны видимо поразил его. Он вдруг нахмурил брови.

— Становись в стремя, в горы увезу, мамочка! — вдруг крикнул он, как бы разгоняя дурные мысли и джигитуя между девок. Он нагнулся к Марьяне. — Поцелую, уж так поцелую, что ну!

Марьяна встретилась с ним глазами и вдруг покраснела. Она отступила.

— Ну тебя совсем! Ноги отдавишь, — сказала она и, опустив голову, посмотрела на свои стройные ноги, обтянутые голубыми чулками со стрелками, в красных новых чувяках, обшитых узеньким серебряным галуном.

Лукашка обратился к Устеньке, а Марьяна села рядом с казачкой, державшею на руках ребенка. Ребенок потянулся к девке и пухленькою ручонкой ухватился за нитку монистов, висевших на ее синем бешмете. Марьяна нагнулась к нему и искоса поглядела на Лукашку. Лукашка в это время доставал из-под черкески, из кармана черного бешмета, узелок с закусками и семечками.

— На всех жертвую, — сказал он, передавая узелок Устеньке, и с улыбкой глянул на Марьянку.

Снова замешательство выразилось на лице девки. Прекрасные глаза подернулись как туманом. Она спустила платок ниже губ и, вдруг припав головой к белому личику ребенка, державшего ее за монисто, начала жадно целовать его. Ребенок упирался ручонками в высокую грудь девки и кричал, открывая беззубый ротик.

— Чтò душишь парнишку-то? — сказала мать ребенка, отнимая его у ней и расстегивая бешмет, чтобы дать ему груди. — Лучше бы с парнем здоровкалась.

— Только коня уберу, придем с Назаркой, целую ночь гулять будем, — сказал Лукашка, хлопнув плетью лошадь, и поехал прочь от девок.

Свернув в боковую улицу с Назаркой вместе, они подъехали к двум стоявшим рядом хатам.

— Дорвались, брат! Скорей приходи! — крикнул Лукашка товарищу, слезая у соседнего двора и осторожно проводя коня в плетеные ворота своего двора. — Здорово, Степка! — обратился он к немой, которая, тоже празднично разряженная, шла с улицы, чтобы принять коня. И он знаками показал ей, чтоб она поставила коня к сену и не расседлывала его.

Немая загудела, зачмокала, указывая на коня, и поцеловала его в нос. Это значило, что она любит коня и что конь хорош.

— Здорово, матушка! Что, аль на улицу еще не выходила? — прокричал Лукашка, поддерживая ружье и поднимаясь на крыльцо.

Старуха-мать отворила ему дверь.

— Вот не ждала, не гадала, — сказала старуха. — А Кирка сказывал, ты не будешь.

— Принеси чихирьку, поди, матушка. Ко мне Назарка придет, праздник помолим.

— Сейчас, Лукаша, сейчас, — отвечала старуха. — Бабы-то наши гуляют. Я чай, и наша немая ушла.

И захватив ключи, она торопливо пошла в избушку.

Назарка, убрав своего коня и сняв ружье, вошел к Лукашке.

XXXVII.

— Будь здоров, — говорил Лукашка, принимая от матери полную чашку чихиря и осторожно поднося ее к нагнутой голове.

— Вишь, дело-то, — сказал Назарка: — дедука Бурлак чтò сказал: «много ли коней украл?» Видно, знает.

— Колдун! — коротко отвечал Лукашка. — Да это чтò? — прибавил он, встряхнув головой. — Уж они за рекой. Ищи.

— Все неладно.

— А что неладно! Снеси чихирю ему завтра. Так-то делать надо, и ничего будет. Теперь гулять. Пей!—крикнул Лукашка тем самым голосом, каким старик Ерошка произносил это слово. — На улицу гулять пойдем, к девкам. Ты сходи, меду возьми, или я немую пошлю. До утра гулять будем.

Назарка улыбался.

— Что ж, долго побудем? — сказал он.

— Дай погуляем! Беги за водкой! На деньги!

Назарка послушно побежал к Ямке.

Дядя Ерошка и Ергушов, как хищные птицы, пронюхав, где гулянье, оба пьяные, один за другим ввалились в хату.

— Давай еще полведра! — крикнул Лукашка матери в ответ на их здоровканье.

— Ну, сказывай, чорт, где украл? — прокричал дядя Ерошка. — Молодец! Люблю!

— То-то люблю! — отвечал смеясь Лукашка. — Девкам закуски от юнкирей носишь. Эх, старый!

— Неправда, вот и неправда! Эх, Марка! — Старик расхохотался.— Уж как просил меня чорт энтот! Поди, говорит, похлопочи. Флинту давал. Нет, Бог с ним! Я бы обделал, да тебя жалею. Ну, сказывай, где был. — И старик заговорил по-татарски.

Лукашка бойко отвечал ему.

Ергушов, плохо знавший по-татарски, лишь изредка вставлял русские слова.

— Я говорю, коней угнал. Я твердо знаю, — поддакивал он.

— Поехали мы с Гирейкой, — рассказывал Лукашка. (Что он Гирей-хана называл Гирейкой, в том было заметное для казаков молодечество.) — За рекой всё храбрился, что он всю степь знает, прямо приведет, а выехали, ночь темная, спутался мой Гирейка, стал елозить, а всё толку нет. Не найдет аула, да и шабаш. Правей мы, видно, взяли. Почитай до полуночи искали. Уж, спасибо, собаки завыли.

— Дураки, — сказал дядя Ерошка. — Так-то мы, бывало, спутаемся ночью в степи. Чорт их разберет! Выеду, бывало, на бугор, завою по бирючиному, вот так-то! (Он сложил руки у рта и завыл, будто стадо волков, в одну ноту.) Как раз собаки откликнутся. Ну, доказывай. Ну чтò ж, нашли?

— Живо обротали. Назарку было поймали ногайки-бабы, пра!

— Да, поймали, — обиженно сказал вернувшийся Назарка.

— Выехали, опять Гирейка спутался, вовсе было завел в буруны. Так вот всё кажет, что к Тереку, а вовсе прочь едем.

— А ты по звездам бы смотрел, — сказал дядя Ерошка.

— И я говорю, — подхватил Ергушов.

— Да, смотри тут, как темно всё. Уж я бился, бился! Поймал кобылу одну, обротал, а своего коня пустил; думаю, выведет. Так что же ты думаешь? Как фыркнет, фыркнет, да носом по земи... Выскакал вперед, так прямо в станицу и вывел. И то спасибо уж светло вовсе стало; только успели в лесу коней схоронить. Нагим из-зa реки приехал, взял.

Ергушов покачал головой. — Я и говорю: ловко! А много ль?

— Все тут, — сказал Лукашка, хлопая по карману.

Старуха в это время вошла в избу. Лукашка не договорил.

— Пей! — прокричал он.

— Так-то мы с Гирчиком paз поздно поехали... — начал Ерошка.

— Ну, тебя не переслушаешь, — сказал Лукашка. — А я пойду. — И, допив вино из чапурки и затянув туже ремень пояса, Лукашка вышел на улицу...

XXXVIII.

Уж было темно, когда Лукашка вышел на улицу. Осенняя ночь была свежа и безветрена. Полный золотой месяц выплывал из-за черных раин, поднимавшихся на одной стороне площади. Из труб избушек шел дым и, сливаясь с туманом, стлался над станицею. В окнах кое-где светились огни. Запах кизяка, чапры и тумана был разлит в воздухе. Говор, смех, песни и щелканье семечек звучали так же смешанно, но отчетливее, чем днем. Белые платки и папахи кучками виднелись в темноте около заборов и домов.

На площади, против отворенной и освещенной двери лавки, чернеется и белеется толпа казаков и девок и слышатся громкие песни, смех и говор. Схватившись рука с рукой, девки кружатся, плавно выступая на пыльной площади. Худощавая и самая некрасивая из девок запевает:

Из-зa лесику, лесу темного,

Ай-да-люли!

Из-за садику, саду зеленого

Вот и шли-прошли два молодца,

Два молодца, да оба холосты.

Они шли-прошли, да становилися,

Они становилися, разбранилися

Выходила к ним красна девица,

Выходила к ним, говорила им:

Вот кому-нибудь из вас достануся.

Доставалася да парню белому,

Парню белому, белокурому.

Он бере, берет за праву руку,

Он веде, ведет да вдоль по кругу.

Всем товарищам порасхвастался:

Какова, братцы, хозяюшка!

Старухи стоят около, прислушиваясь к песням. Мальчишки и девчонки бегают кругом в темноте, догоняя друг друга. Казаки стоят кругом, затрогивая проходящих девок, изредка разрывая хоровод и входя в него. По темную сторону двери стоят Белецкий и Оленин в черкесках и папахах и не казачьим говором, не громко, но слышно, разговаривают между собой, чувствуя, что обращают на себя внимание. Рядом в хороводе ходят толстенькая Устенька в красном бешмете и величавая фигура Марьяны в новой рубахе и бешмете. Оленин с Белецким разговаривали о том, как бы им отбить от хоровода Марьянку с Устенькой. Белецкий думал, что Оленин хотел только повеселиться, а Оленин ждал решения своей участи. Он во чтò бы то ни стало хотел нынче же видеть Марьяну одну, сказать ей всё и спросить ее, может ли и хочет ли она быть его женою. Несмотря на то, что вопрос этот давно был решен для него отрицательно, он надеялся, что будет в силах рассказать ей всё, чтò чувствует, и что она поймет его.

— Чтò вы мне раньше не сказали, — говорил Белецкий: — я бы вам устроил через Устеньку. Вы такой странный!

— Что делать? Когда-нибудь, очень скоро, я вам всё скажу. Теперь только, ради Бога, устройте, чтоб она пришла к Устеньке.

— Хорошо. Это легко... Что же, ты парню белому достанешься, Марьянка, а? а не Лукашке? — сказал Белецкий, для приличия обращаясь сначала к Марьянке; и, не дождавшись ответа, он подошел к Устеньке и начал просить ее привести с собою Марьянку. Не успел он договорить, как запевало заиграла другую песню, и девки потянули друг дружку.

Они пели:

Как зa садом, за садом

Ходил, гулял молодец

Вдоль улицы в конец.

Он во первый раз иде,

Машет правою рукой,

Во другой он раз иде,

Машет шляпой пуховой,

А во третий раз иде,

Останавливатся,

Останавливатся, переправливатся,

«Я хотел к тебе пойти,

Тебе милой попенять:

Отчего же, моя милая,

Ты нейдешь во сад гулять?

Али ты, моя милая,

Мною чванишься?

Опосля, моя милая,

Успокоишься.

Зашлю сватать,

Буду сватать.

Беру замуж зa себя,

Будешь плакать от меня».

Уж я знала, чтò сказать,

И не смела отвечать.

Я не смела отвечать,

Выходила в сад гулять.

Прихожу я в зелен сад;

Дружку кланялась.

«А я, девица, поклон,

И платочек из рук вон.

Изволь, милая, принять,

Во белые руки взять.

Во белы руки бери,

Меня, девица, люби.

Я не знаю, как мне быть,

Чем мне милую дарить,

Подарю своей милой,

Большой шалевой платок.

Я за этот за платок,

Поцелую раз пяток».

Лукашка с Назаркой, разорвав хоровод, пошли ходить между девками. Лукашка подтягивал резким подголоском и, размахивая руками, ходил посередине хоровода. «Что же, выходи какая!» проговорил он. Девки толкали Марьянку: она не хотела выйти. Из-за песни слышались тонкий смех, удары, поцелуи, шопот.

Проходя мимо Оленина, Лукашка ласково кивнул ему головой.

— Митрий Андреич! И ты пришел посмотреть? — сказал он.

— Да, — решительно и сухо отвечал Оленин.

Белецкий наклонился на ухо Устеньке и сказал ей что-то.

Она хотела ответить, но не успела и, проходя во второй раз, сказала:

— Хорошо, придем.

— И Марьяна тоже?

Оленин нагнулся к Марьяне. — Придешь? Пожалуйста, хоть на минуту. Мне нужно поговорить с тобой.

— Девки придут, и я приду.

— Скажешь мне, чтò я просил? — спросил он опять, нагибаясь к ней. — Ты нынче весела.

Она уж уходила от него. Он пошел за ней.

— Скажешь?

— Чего сказать?

— Что я третьего дня спрашивал, — сказал Оленин, нагибаясь к ее уху. — Пойдешь зa меня?

Марьяна подумала.

— Скажу, — ответила она, — нынче скажу.

И в темноте глаза ее весело и ласково блеснули на молодого человека.

Он всё шел за ней. Ему радостно было наклониться к ней поближе.

Но Лукашка, продолжая петь, дернул ее сильно за руку и вырвал из хоровода на середину. Оленин, успев только проговорить: «приходи же к Устеньке», отошел к своему товарищу. Песня кончилась. Лукашка обтер губы, Марьянка тоже, и они поцеловались. «Нет, paз пяток», говорил Лукашка. Говор, смех, беготня заменили плавное движенье и плавные звуки. Лукашка, который казался уже сильно выпивши, стал оделять девок закусками.

— На всех жертвую, — говорил он с гордым комически- трогательным самодовольством. — А кто к солдатам гулять, выходи из хоровода вон, — прибавил он вдруг, злобно глянув на Оленина.

Девки хватали у него закуски и, смеясь, отбивали друг у друга. Белецкий и Оленин отошли к стороне.

Лукашка, как бы стыдясь своей щедрости, сняв папаху и отирая лоб рукавом, подошел к Марьянке и Устеньке.

Али ты, моя милая, мною чванишься? — повторил он слова песни, которую только что пели, и, обращаясь к Марьянке: — мною чванишься? — еще повторил он сердито. — Пойдешь замуж, будешь плакать от меня, — прибавил он, обнимая вместе Устеньку и Марьяну.

Устенька вырвалась и, размахнувшись, ударила его по спине так, что руку себе ушибла.

— Что ж, станете еще водить? — спросил он.

— Как девки хотят, — отвечала Устенька, — а я домой пойду, и Марьянка хотела к нам прийти.

Казак, продолжая обнимать Марьяну, отвел ее от толпы к темному углу дома.

— Не ходи, Машенька, — сказал он, — последний раз погуляем. Иди домой, я к тебе приду.

— Чего мне дома делать? На то праздник, чтоб гулять. К Устеньке пойду, — сказала Марьяна.

— Ведь всё равно женюсь.

— Ладно, — сказала Марьяна, — там видно будет.

— Что ж, пойдешь? — строго сказал Лукашка и, прижав ее к себе, поцеловал в щеку.

— Ну, брось! Что пристал? — И Марьяна, вырвавшись, отошла от него.

— Эх, девка!... Худо будет,—укоризненно сказал Лукашка, остановившись и качая головой. — Будешь плакать от меня, — и, отвернувшись от нее, крикнул на девок: — играй, что ль!

Марьяну как будто испугало и рассердило то, чтò он сказал. Она остановилась. — Чтò худо будет?

— А то.

— А чтò?

— А то, что с постояльцем-солдатом гуляешь, зато и меня разлюбила.

— Захотела, разлюбила. Ты мне не отец, не мать. Чего хочешь? Кого захочу, того и люблю.

— Так, так! — сказал Лукашка. — Помни ж! — Он подошел к лавке. — Девки! —крикнул он, — что стали? Еще хоровод играйте. Назарка! беги, чихиря неси.

— Что ж, придут они? — спрашивал Оленин у Белецкого.

— Сейчас придут, — отвечал Белецкий. — Пойдемте, надо приготовить бал.

XXXIX.

Уж поздно ночью Оленин вышел из хаты Белецкого вслед за Марьяной и Устенькой. Белый платок девки белелся в темной улице. Месяц, золотясь, спускался к степи. Серебристый туман стоял над станицей. Всё было тихо, огней нигде не было, только слышались шаги удалявшихся женщин. Сердце Оленина билось сильно. Разгоревшееся лицо освежалось на сыром воздухе. Он взглянул на небо, оглянулся на хату, из которой вышел: в ней потухла свеча, и он снова стал всматриваться в удалявшуюся тень женщин. Белый платок скрылся в тумане. Ему было страшно оставаться одному. Он так был счастлив! Он соскочил с крыльца и побежал за девками.

— Ну, тебя! Увидит кто! — сказала Устенька.

— Ничего!

Оленин подбежал к Марьяне и обнял ее.

Марьянка не отбивалась.

— Не нацеловались, — сказала Устенька. — Женишься, тогда целуй, а теперь погоди.

— Прощай, Марьяна, завтра я приду к твоему отцу, сам скажу. Ты не говори.

— Что мне говорить! — отвечала Марьяна.

Обе девки побежали. Оленин пошел один, вспоминая всё, чтò было. Он целый вечер провел с ней вдвоем в углу, около печки. Устенька ни на минуту не выходила из хаты и возилась с другими девками и Белецким. Оленин шопотом говорил с Марьянкой.

— Пойдешь за меня? — спрашивал он ее.

— Обманешь, не возьмешь, — отвечала она весело и спокойно.

— А любишь ли ты меня? Скажи ради Бога?

— Отчего же тебя не любить, ты не кривой! — отвечала Марьяна, смеясь и сжимая в своих жестких руках его руки. — Какие у тебя руки бее-лые, бее-лые, мягкие, как каймак, — сказала она.

— Я не шучу. Ты скажи, пойдешь ли?

— Отчего же не пойти, коли батюшка отдаст.

— Помни ж, я с ума сойду, ежели ты меня обманешь. Завтра я скажу твоей матери и отцу, сватать приду.

Марьяна вдруг расхохоталась.

— Что ты?

— Так, смешно.

— Верно! Я куплю сад, дом, запишусь в казаки...

— Смотри, тогда других баб не люби! Я на это сердитая.

Оленин с наслаждением повторял в воображении все эти слова. При этих воспоминаниях то становилось ему больно, то дух захватывало от счастия. Больно ему было потому, что она всё так же была спокойна, говоря с ним, как и всегда. Ее нисколько, казалось, не волновало это новое положение. Она как будто не верила ему и не думала о будущем. Ему казалось, что она его любила только в минуту настоящего и что будущего для нее не было с ним. Счастлив же он был потому, что все ее слова казались ему правдой и она соглашалась принадлежать ему. «Да, — говорил он сам себе, — только тогда мы поймем друг друга, когда она вся будет моею. Для такой любви нет слов, а нужна жизнь, целая жизнь. Завтра всё объяснится. Я не могу так жить больше, завтра я всё скажу ее отцу, Белецкому, всей станице...»

Лукашка после двух бессонных ночей так много выпил на празднике, что свалился в первый раз с ног и спал у Ямки.

XL.

На другой день Оленин проснулся раньше обыкновенного, и в первое мгновение пробуждения ему пришла мысль о том, что предстоит ему, и он с радостию вспомнил ее поцелуи, пожатие жестких рук и ее слова: «какие у тебя руки белые!» Он вскочил и хотел тотчас же итти к хозяевам и просить руки Марьяны. Солнце еще не вставало, и Оленину показалось, что на улице было необыкновенное волнение: ходили, верхом ездили и говорили. Он накинул на себя черкеску и выскочил на крыльцо. Хозяева еще не вставали. Пять человек казаков ехали верхом и о чем-то шумно разговаривали. Впереди всех, на своем широком кабардинце ехал Лукашка. Казаки все говорили, кричали: ничего хорошенько разобрать было нельзя.

— К верхнему посту выезжай! — кричал один.

— Седлай и догоняй живее, — говорил другой.

— С тех ворот ближе выезжать.

— Толкуй тут, — кричал Лукашка: — в средние ворота ехать надо...

— И то, оттуда ближе, — говорил один из казаков, запыленный и на потной лошади. Лицо у Лукашки было красное, опухшее от вчерашней попойки; папаха была сдвинута на затылок. Он кричал повелительно, будто был начальник.

— Чтò такое? Куда? — спросил Оленин, с трудом обращая на себя внимание казаков.

— Абреков ловить едем, засели в бурунах. Сейчас едем, да всё народу мало.

И казаки, продолжая кричать и собираться, проехали дальше по улице. Оленину пришло в голову, что нехорошо будет, если он не поедет; притом он думал рано вернуться. Он оделся, зарядил пулями ружье, вскочил на кое-как оседланную Ванюшей лошадь и догнал казаков на выезде из станицы. Казаки, спешившись, стояли кружком и, наливая чихирю из привезенного боченка в деревянную чапуру, подносили друг другу и молили свою поездку. Между ними был и молодой франт хорунжий, случайно находившийся в станице и принявший начальство над собравшимися девятью казаками. Собравшиеся казаки все были рядовые и, хотя хорунжий принимал начальнический вид, все слушались только Лукашку. На Оленина казаки не обращали никакого внимания. И когда все сели на лошадей и поехали, и Оленин подъехал к хорунжему и стал расспрашивать, в чем дело, то хорунжий, обыкновенно ласковый, относился к нему с высоты своего величия. Насилу, насилу Оленин мог добиться от него, в чем дело. Объезд, посланный для розыска абреков, застал несколько горцев верст зa восемь от станицы, в бурунах. Абреки засели в яме, стреляли и грозили, что не отдадутся живыми. Урядник, бывший в объезде с двумя казаками, остался там караулить их и прислал одного казака в станицу звать других на помощь.

Солнце только что начинало подниматься. Верстах в трех от станицы, со всех сторон открылась степь, и ничего не было видно, кроме однообразной, печальной, сухой равнины, с испещренным следами скотины песком, с поблекшею кое-где травой, с низкими камышами в лощинах, с редкими чуть проторенными дорожками и с ногайскими кочевьями, далеко- далеко видневшимися на горизонте. Во всем поражало отсутствие тени и суровый тон местности. Солнце всходит и заходит всегда красно в степи. Когда бывает ветер, то ветер переносит целые горы песку. Когда тихо, как было в это утро, то тишина, не нарушаемая ни движением, ни звуком, особенно поразительна. В это утро в степи было тихо, пасмурно, несмотря на то, что солнце поднялось; было как-то особенно пустынно и мягко. Воздух не шелохнулся; только и слышно было, как ступали лошади и пофыркивали: да и этот звук раздавался слабо и тотчас же замирал.

Казаки ехали большею частию молча. Оружие на казаке всегда прилажено так, чтоб оно не звенело и не бренчало. Бренчащее оружие — величайший срам для казака. Два казака из станицы догнали их по дороге и перекинулись двумя-тремя словами. Под Лукашкой не то споткнулась, не то зацепилась зa траву и заторопилась лошадь. Это дурная примета у казаков. Казаки оглянулись и торопливо отвернулись, стараясь не обращать внимания на это обстоятельство, имевшее особенную важность в настоящую минуту. Лукашка вздернул поводья, строго нахмурился, стиснул зубы и взмахнул плетью над головой. Добрый кабардинец засеменил всеми ногами вдруг, не зная, на какую ступить, и как бы желая на крыльях подняться кверху; но Лукашка paз огрел его плетью по сытым бокам, огрел другой, третий, — и кабардинец, оскалив зубы и распустив хвост, фыркая, заходил на задних ногах и на несколько шагов отделился от кучки казаков.

— Эх, добра лошадь! — сказал хорунжий.

Что он сказал добра лошадь, а не конь, это означало особенную похвалу коню.

— Лев конь, — подтвердил один из старших казаков.

Казаки молча ехали то шагом, то рысцой, и только одно

это обстоятельство прервало на мгновение тишину и торжественность их движения.

По всей степи, верст на восемь дороги, они встретили живого только одну ногайскую кибитку, которая, будучи поставлена на арбу, медленно двигалась в версте от них. Это был ногаец, переезжавший с своим семейством с одного кочевья на другое. Еще встретили они в одной лощине двух оборванных скуластых ногайских женщин, которые с плетушками за спинами собирали в них для кизяка навоз от ходившей по степи скотины. Хорунжий, плохо говоривший по-кумыцки, стал что-то расспрашивать у ногаек; но они не понимали его и, видимо робея, переглядывались между собою.

Подъехал Лукашка, остановил лошадь, бойко произнес обычное приветствие, и ногайки видимо обрадовались и заговорили с ним свободно, как с своим братом.

Ай, ай, коп абрек! — говорили они жалобно, указывая руками по тому направлению, куда ехали казаки. Оленин понял, что они говорили: «много абреков».

Никогда не видавший подобных дел, имевший о них понятие только по рассказам дяди Ерошки, Оленин хотел не отставать от казаков и всё видеть. Он любовался на казаков, приглядывался ко всему, прислушивался и делал свои наблюдения. Хотя он и взял с собой шашку и заряженное ружье, но, заметив, как казаки чуждались его, он решился не принимать никакого участия в деле, тем более, что, по его мнению, храбрость его была уже доказана в отряде, а главное потому, что теперь он был очень счастлив.

Вдруг вдалеке послышался выстрел.

Хорунжий взволновался и стал делать распоряжения, как казакам разделиться и с какой стороны подъезжать. Но казаки, видимо, не обращали никакого внимания на эти распоряжения, слушали только то, что говорил Лукашка, и смотрели только на него. В лице и фигуре Луки выражалось спокойствие и торжественность. Он вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади, и щурясь всё вглядывался вперед.

— Вон конный едет, — сказал он, сдерживая лошадь и выравниваясь с другими.

Оленин смотрел во все глаза, но ничего не видел. Казаки скоро различили двух конных и спокойным шагом поехали прямо на них.

— Это абреки? — спросил Оленин.

Казаки ничего не отвечали на вопрос, который был бессмыслицей в их главах. Абреки были бы дураки, если бы переправились на эту сторону с лошадьми.

— Вон машет батяка Родька никак, — сказал Лукашка, указывая на двух конных, которые виднелись уже ясно. — Вон к нам поехал.

Действительно, через несколько минут ясно стало, что конные были объездные казаки, и урядник подъехал к Луке.

XLI.

— Далече? — только спросил Лукашка.

В это самое время шагах в тридцати послышался короткий и сухой выстрел. Урядник слегка улыбнулся.

— Наш Гурка в них палит, — сказал он, указывая головой по направлению выстрела.

Проехав еще несколько шагов, они увидали Гурку, сидевшего за песчаным бугром и заряжавшего ружье. Гурка от скуки перестреливался с абреками, сидевшими за другим песчаным бугром. Пулька просвистела оттуда.

Хорунжий был бледен и путался. Лукашка слез с лошади, кинул ее казаку и пошел к Гурке. Оленин, сделав то же самое и согнувшись, пошел за ним. Только что они подошли к стрелявшему казаку, как две пули просвистели над ними. Лукашка, смеясь, оглянулся на Оленина и пригнулся.

— Еще застрелят тебя, Андреич, — сказал он. — Ступай-ка лучше прочь. Тебе тут не дело.

Но Оленину хотелось непременно посмотреть абреков.

Из-за бугра увидал он шагах в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под горой в болоте. Оленина поразило место, в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но тем, что абреки сидели в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего остального и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно тем самым местом, в котором должны были сидеть абреки. Лукашка вернулся к лошади, и Оленин пошел за ним.

— Надо арбу взять с сеном, — сказал Лука, — а то перебьют. Вон за бугром стоит ногайская арба с сеном.

Хорунжий выслушал его, и урядник согласился. Воз сена был привезен, и казаки, укрываясь им, принялись выдвигать на себе сено. Оленин взъехал на бугор, с которого ему было всё видно. Воз сена двигался; казаки жались за ним. Казаки двигались; чеченцы, — их было девять человек, — сидели рядом, колено с коленом, и не стреляли.

Всё было тихо. Вдруг со стороны чеченцев раздались странные звуки заунывной песни, похожей на ай-да-ла-лай дяди Ерошки. Чеченцы знали, что им не уйти, и, чтоб избавиться от искушения бежать, они связались ремнями, колено с коленом, приготовили ружья и запели предсмертную песню.

Казаки с возом сена подходили всё ближе и ближе, и Оленин ежеминутно ждал выстрелов; но тишина нарушалась только заунывною песнью абреков. Вдруг песня прекратилась, раздался короткий выстрел, пулька шлепнула о грядку телеги, послышались чеченские ругательства и взвизги. Выстрел раздавался за выстрелом, и пулька за пулькой шлепала по возу. Казаки не стреляли и были не дальше пяти шагов.

Прошло еще мгновенье, и казаки с гиком выскочили с обеих сторон воза. Лукашка был впереди. Оленин слышал лишь несколько выстрелов, крик и стон. Он видел дым и кровь, как ему показалось. Бросив лошадь и не помня себя, он подбежал к казакам. Ужас застлал ему глаза. Он ничего не разобрал, но понял только, что всё кончилось. Лукашка, бледный как платок, держал за руки раненого чеченца, и кричал: «Не бей его! Живого возьму!» Чеченец был тот самый красный, брат убитого абрека, который приезжал за телом. Лукашка крутил ему руки. Вдруг чеченец вырвался и выстрелил из пистолета. Лукашка упал. На животе у него показалась кровь. Он вскочил, но опять упал, ругаясь по-русски и по-татарски. Крови на нем и под ним становилось больше и больше. Казаки подошли к нему и стали распоясывать. Один из них, Назарка, прежде чем взяться за него, долго не мог вложить шашку и ножны, попадая не тою стороной. Лезвие шашки было в крови.

Чеченцы, рыжие, с стриженными усами, лежали убитые и изрубленные. Один только знакомый, весь израненый, тот самый который выстрелил в Лукашку, был жив. Он, точно подстреленный ястреб, весь в крови (из-под правого глаза текла у него кровь), стиснув зубы, бледный и мрачный, раздраженными огромными глазами озираясь во все стороны, сидел на корточках и держал кинжал, готовясь еще защищаться. Хорунжий подошел к нему и боком, как будто обходя его, быстрым движением выстрелил из пистолета в ухо. Чеченец рванулся, но не успел и упал.

Казаки, запыхавшись, растаскивали убитых и снимали с них оружие. Каждый из этих рыжих чеченцев был человек, у каждого было свое особенное выражение. Лукашку понесли к арбе. Он всё бранился по-русски и по-татарски.

— Врешь, руками задушу! От моих рук не уйдешь! Ана сени! — кричал он, порываясь. Скоро он замолк от слабости.

Оленин уехал домой. Вечером ему сказали, что Лукашка при смерти, но что татарин из-за реки взялся лечить его травами.

Тела стаскали к станичному правлению. Бабы и мальчишки торопились смотреть на них.

Оленин вернулся сумерками и долго не мог опомниться от всего, чтò видел; но к ночи опять нахлынули на него вчерашние воспоминания; он выглянул в окно; Марьяна ходила из дома в клеть, убираясь по хозяйству. Мать ушла на виноград. Отец был в правлении. Оленин не дождался, пока она совсем убралась, и пошел к ней. Она была в хате и стояла спиной к нему. Оленин думал, что она стыдится.

— Марьяна! — сказал он: — а Марьяна! Можно войти к тебе?

Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице была красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.

Оленин повторил:

— Марьяна! я пришел...

— Оставь, — сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней из глаз.

— О чем ты? Чтò ты?

— Чтò? — повторила она грубым и жестким голосом. — Казаков перебили, вот чтò.

— Лукашку? — сказал Оленин.

— Уйди, чего тебе надо!

— Марьяна! — сказал Оленин, подходя к ней.

— Никогда ничего тебе от меня не будет.

— Марьяна, не говори, — умолял Оленин.

— Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, чтò он прежде думал о неприступности этой женщины — была несомненная правда.

Оленин ничего не сказал ей и выбежал из хаты.

XLII.

Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили, и еще выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил себе, что все, чтò он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.

— Ну, прощай, отец мой, — говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется быть в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я всё, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?

— А в спине-то у тебя пуля сидит, — сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.

— Это казаки баловались, — отвечал Ерошка.

— Как казаки? — спросил Оленин.

— Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пистолета и угодил.

— Что ж, больно было? — спросил Оленин. — Ванюша, скоро ли? — прибавил он.

— Эх! Куда спешишь! Дай расскажу... Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Чтò ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.

— Что ж, больно было? — опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.

— Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь всё льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули...

— Да что ж, больно ли было тебе? — опять спросил Оленин.

— Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак.

— Очень больно было? — повторил Оленин, полагая, что теперь он добился наконец ответа на свой вопрос.

— Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало.

— Ну и зажило? — сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце.

— Зажило, да пулька всё тут. Вот пощупай. — И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.

— Вишь ты, так и катается, — говорил он, видимо утешаясь этою пулькой, как игрушкой. — Вот к заду перекатилась.

— Что, будет ли жив Лукашка? — спросил Оленин.

— А Бог его знает! Дохтура нет. Поехали.

— Откуда же привезут, из Грозной? — спросил Оленин.

— Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, ногу отрезали. Стало, дураки. На чтò теперь Баклашев годится? Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают.

— Ну, полно вздор говорить, — сказал Оленин. — Я лучше из штаба лекаря пришлю.

— Вздор! — передразнил старик. — Дурак! дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна всё фальчь.

Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что всё было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался.

— Что ж Лукашка? Ты был у него? — спросил он.

— Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет, — ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился, с бабами гулял, души губил, скоромился, в балалайку играл. Покайся, говорят. Я и стал каяться. Грешен, говорю. Что ни скажет поп, а я говорю всё: грешен. Он про балалайку спрашивать и стал. И в том грешен, говорю. Где ж она, проклятая, говорит, у тебя? Ты покажь да ее разбей. А я говорю: у меня и нет ее. А сам ее в избушке в сеть запрятал: знаю, что не найдут. Так и бросили меня. Так отдох же. Как пошел в балалайку чесать... Так чтò бишь я говорил, —продолжал он. — Ты меня слушай, от народа-то подальше ходи, а то так дурно убьют. Я тебя жалею, право. Ты пьяница, я тебя люблю. А то ваша братья всё на бугры ездить любят. Так-то у нас один жил, из России приехал, всё на бугор ездил, как-то чудно холком бугор называл. Как завидит бугорок, так и поскачет. Поскакал так-то раз. Выскакал и рад. А чеченец его стрелил, да и убил. Эх, ловко с подсошек стреляют чеченцы! Ловчей меня есть. Не люблю, как так дурно убьют. Смотрю я, бывало, на солдат на ваших, дивлюся! То-то глупость! Идут сердечные все в куче да еще красные воротники нашьют. Тут как не попасть! Убьют одного, упадет, поволокут сердечного, другой пойдет. То-то глупость! — повторил старик, покачивая головой. — Что бы в стороны разойтись да по одному? Так честно и иди. Ведь он тебя не уцелит. Так-то ты делай.

— Ну, спасибо! Прощай, дядя! Бог даст, увидимся, —сказал Оленин, вставая и направляясь к сеням.

Старик сидел на полу и не вставал.

— Так разве прощаются? Дурак, дурак! — заговорил он. — Эх-ма, какой народ стал! Компанию водили, водили год целый: прощай, да и ушел. Ведь я тебя люблю, я тебя как жалею! Такой ты горький, все один, все один. Нелюбимый ты какой-то! Другой раз не сплю, подумаю о тебе, так-то жалею. Как песня поется:

Мудрено, родимый братец,

На чужой сторонке жить!

Так-то и ты.

— Ну, прощай, — сказал опять Оленин.

Старик встал и подал ему руку; он пожал ее и хотел итти.

— Мурло-то, мурло-то давай сюда.

Старик взял его обеими толстыми руками за голову, поцеловал три раза мокрыми усами и губами и заплакал.

— Я тебя люблю. Прощай!

Оленин сел в телегу.

— Что ж, так и уезжаешь? Хоть подари чтò на память, отец мой. Флинту-то подари. Куды тебе две, — говорил старик, всхлипывая от искренних слез.

Оленин достал ружье и отдал ему.

— Чтò передавали этому старику! — ворчал Ванюша: — всё мало! Попрошайка старый. Всё необстоятельный народ, — проговорил он, увертываясь в пальто и усаживаясь на передке.

— Молчи, швинья! — крикнул старик смеясь. — Вишь, скупой!

Марьяна вышла из клети, равнодушно взглянула на тройку и, поклонившись, прошла в хату.

Лa филь![33] — сказал Ванюша, подмигнув и глупо захохотав.

— Пошел! — сердито крикнул Оленин.

— Прощай, отец! Прощай! Буду помнить тебя! — кричал Ерошка.

Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него. 

НЕОПУБЛИКОВАННОЕ, НЕОТДЕЛАННОЕ И НЕОКОНЧЕННОЕ (1852—1862) 

*I. [ПРОДОЛЖЕНИЯ ПОВЕСТИ].[34] 

*A.

Прошло два года съ тѣхъ поръ, какъ Кирка бѣжалъ въ горы. Въ станицѣ ничего не знали про него. Говорили, что въ прошломъ году видѣли его между абреками, которые отбили табунъ и перерѣзали двухъ казаковъ въ сосѣдней станицѣ; но казакъ, разсказывавшій это, самъ отперся отъ своихъ словъ. Армейскіе не стояли больше въ станицѣ. Слышно было, что Ржавской выздоровѣлъ отъ своей раны и жилъ въ крѣпости на кумыцкой плоскости.

Мать Кирки умерла и Марьяна съ сыномъ и нѣмой одна жила въ Киркиномъ домѣ.

Былъ мокрый и темный осенній вечеръ. Съ самаго утра лилъ мелкій дождикъ съ крупою. Дядя Ерошка возвращался съ охоты. Онъ ранилъ свинью, цѣлый день ходилъ и не нашелъ ее. Ружье и сѣть, которую онъ бралъ съ собою, оттянули ему плечи, съ шапки лило ему зa бешметъ, ноги въ поршняхъ разъѣзжались по грязи улицы. Собаки съ мокрыми поджатыми хвостами и ушами плелись за его ногами. Проходя мимо Киркиной хаты и замѣтивъ въ ней огонекъ, онъ пріостановился. «Баба!» крикнулъ онъ, постукивая въ окно.—Тѣнь прошла по свѣту и окно поднялось. «И не скажетъ, какъ человѣкъ», сказала Марьяна, высовываясь въ окно.

«Легко ли, въ такую погоду ходишь». — «Измокъ, мамочка. Поднеси. А? Я зайду».

Баба ничего не отвѣчала и судя по этому молчанію Ерошка вошелъ къ ней. Казачки уже сбирались спать. Нѣмая сидѣла на печи, и, тихо раскачивая головой, мѣрно мычала. Увидавъ дядю Ерошку, она засмѣялась и начала дѣлать знаки. Марьяна стелила себѣ постель передъ печкой. Она была въ одной рубахѣ и красной сорочкѣ, (платкѣ) повязывавшемъ ея голову. Она теперь только, казалось, развилась до полной красоты и силы. Грудь и плечи ея были полнѣе и шире, лицо было бѣло и свѣже, хотя тотъ дѣвичій румянецъ уже не игралъ на немъ. На лицѣ была спокойная серьезность. Курчавый мальчишка ея сидѣлъ съ ногами на лавкѣ подлѣ нея и каталъ между голыми толстыми грязными ноженками откушенное яблоко. Совсѣмъ то же милое выраженіе губъ было у мальчика, какъ у Кирки. Въ старой высокой хатѣ было убрано чисто. На всемъ были замѣтны слѣды хозяйственности. Подъ лавками лежали тыквы, печь была затворена заслонкой, порогъ выметенъ... Пахло тыквой и печью. Марьяна взяла травянку и вышла сама за чихиремъ. Ерошка снялъ ружье и подошелъ къ мальчику. «Что, видалъ? сказалъ онъ, подавая ему на ладони фазанку, которая висела у него зa спиной. Мальчишка, выпучивъ глаза, смотрѣлъ на кровь, потомъ осмѣлившись взялъ въ руки голову птицы и стащилъ ее къ себѣ на лавку. «Куря!» пропищалъ онъ: «Узь! узь! — «Вишь, охотникъ! Какъ отецъ будетъ, узь, узь!» поддакивалъ старикъ. Нѣмая, свѣсившись съ печи, мычала и смѣялась. — Марьяна поставила графинъ на столъ и сѣла. «Что, дядя, пирожка дать что-ли, или яблокомъ закусишь?» и, перегнувшись подъ лавку, она достала ему яблокъ пару. — «Пирожка дай! Може, завтра найду его, чорта, свѣжина у насъ будетъ, баба». Марьяна сидѣла, опершись на руку, и смотрѣла на старика; на лицѣ ея была кроткая грусть и сознаніе того, что она угащиваетъ старика. — «Сама пей! нѣмая, пей»! закричалъ старикъ. Нѣмая встала и принесла хлѣба, тоже съ радостью и гордостью [смотрѣла] какъ ѣлъ старикъ. Марьяна отпила немного, старикъ выпилъ всю чапуру. Онъ старался держать себя кротко, разсудительно. — «Что же, много чихиря нажали»? — «Да слава тебѣ Богу, 6 бочекъ нажали. Ужъ и набрались мы муки съ нѣмой, все одни да одни, нагаецъ ушелъ». — «А ты вотъ продай теперь, свези да хату поправь». — И то хочу везть на Кизляръ. Мамука повезетъ. — «И хорошо, добро, баба. А вотъ что, ружье то отдай мнѣ, мамочка, ей Богу. На что тебѣ?» — «Какъ, какое ружье?» сердито закричала Марьяна: а этотъ выростетъ». (Мальчишка упалъ и заплакалъ.) «Разстрѣли тебя въ сердце!» и Марьяна вскочила и поднявъ его посадила на кровать. «А его ружье, вотъ эту», сказалъ Ерошка. — «Какъ же! легко ли, а ему то чего?» — «И выростетъ, так отъ меня все останется. Такъ что же?» Марьяна замолчала и опустила голову и не отвѣчала.

Ерошка покачалъ головой и стукнулъ по столу чапуркой. «Все думаетъ да думаетъ, все жалѣетъ. Эхъ, дурочка, дурочка! Ну что тебѣ? Баба королева такая, да тужить. Пана что отбила? Развѣ онъ худа тебѣ хотѣлъ?» — «Дурно не говори, дядя, ты старикъ», сказала Марьяна. «Хоть бы узнала про него, живъ онъ, нѣтъ»; и она вздохнула. — «И что тужишь? Это, дай за рѣку пойду, я тебѣ все узнаю, только до Ахметъ-Хана дойти. Принеси чихирю, бабочка! что, вотъ выпью да и спать пойду. Что, живетъ небось въ горахъ, да и всё. Може женился. Эхъ, малый хорошъ былъ! И мнѣ жалко другой разъ, хоть бы самъ пошелъ къ нему. Слава есть: джигитъ! Вы что, бабы». Марьяна вышла за виномъ еще. Ерошка подошелъ къ нѣмой и сталъ играть съ ней. Она мычала, отбивалась и указывала на небо и его бороду, что грѣхъ старику. Онъ только смѣялся. Ерошка сидѣлъ бы до утра, ежели бы Марьяна не выгнала его. Пора было спать. Старикъ вышелъ изъ сѣней, перелѣзъ черезъ заборъ и отперъ свою хату. Онъ захватилъ тряпку съ огнемъ и эажегъ свѣчу. Онъ разулся и сталъ вытирать ружье. Въ комнатѣ было грязно, безпорядочно. Но ему было хорошо; онъ мурлыкалъ пѣсню и чистилъ ружье.

Прошло съ часъ, огни потухли вездѣ, и у Марьяны, мракъ непроницаемый былъ на улицѣ, дождикъ все шелъ, шак[алы] заливались около станицы и собаки отвѣчали имъ. Старикъ потушилъ свѣчу и легъ на лавку, на спину, задравъ ноги на печку. Ему не хотѣлось спать, онъ вспоминалъ, воображалъ. Что, ежели бы онъ не попалъ въ острогъ, а былъ бы офицеръ, далъ бы 30 м[онетъ] онъ бы богатъ былъ и т. д. Душенька бы его и теперь любила. Эхъ душенька, какъ бывало свѣчку зажжешь... Вдругъ: «О[тца] и С[ына] и С[вятого] Д[уха]!» послышался подъ окномъ слабый дрожащій голосъ.

Кто это? подумалъ Ерошка, не узнавая голоса. «Аминь, кто тамъ?» — «Отложи, дядя!» — Да ты кто? прогорланилъ старикъ, не вставая. Никто не отвѣчалъ, только стучали. Ерошка, размышляя, покачалъ головой, всталъ и отворилъ окно. На завалинкѣ его стоялъ человѣкъ. Онъ всунулъ голову въ окно. — «Это я, дядя!» — Кирка! О[тца] и С[ына] и С[вятого] Д[уха]! ты? Чортъ!» и старикъ засмѣялся. <«Одинъ?»—«Не, съ чеченцемъ.>— отложи скорѣй, увидятъ». — «Ну иди»! Двѣ тѣни прошли на дворъ и, отодвигая задвижку, Ерошка слышалъ шаги двухъ человѣкъ, вошедшихъ по ступенямъ. Кирка проскочилъ и самъ торопливо заложилъ дверь. Ерошка зажегъ огонь. Высѣкая, онъ при свѣтѣ искры видѣлъ блѣдно измѣненное лицо Кирки и другаго человѣка; наконецъ ночникъ запалился. Онъ поздоровался съ чеченцемъ. — Чеченецъ былъ высокій жилистый человѣкъ съ красной бородой, молчаливый и строгой. «Будешь кунакъ», сказалъ онъ: «Вашъ казакъ. Завтра уйдемъ». Кирка былъ въ черкескѣ съ пистолетомъ, ружьемъ и шашкой. Борода у него была уже большая. Онъ былъ блѣденъ и все торопилъ Ерошку запереть дверь. «Ты ложись тутъ», сказалъ онъ, указывая первую комнату чеченцу, а самъ вошелъ въ хату. — «Не придетъ никто къ тебѣ? А?» спросилъ Кирка: «а то, чтобы не видали».

— «Да ты что? скажи. Не пойму. Ты какъ пришелъ, чортъ? совсѣмъ что ли?» спросилъ Ерошка.

— «Вотъ посудимъ. Гдѣ совсѣмъ! Развѣ простятъ? Вѣдь офицера то убилъ».

— «Ничего, ожилъ».

— «Эхъ! и послѣ того много дѣловъ есть. Да ты чихиря дай, есть что ли? Эхъ, родные! все также у васъ то, все также?»

— «Къ бабѣ пойду, твоя хозяйка то жива, — у ней возьму! Я скажу, что Звѣрчикъ велѣлъ».

— «Ты ей, бляди, не говори. Охъ, погубила она меня. Матушка померла?»

— Да.

Ерошка пошелъ зa виномъ. Кирка разговаривалъ съ чеченцомъ. Онъ просилъ водки. Водка была у Ерошки. Чеченецъ выпилъ одинъ и пошелъ спать. Они говорили, какъ отпустилъ наибъ Кирку. Ерошка п[ринесъ?] то [?]. Кирка выпилъ двѣ чапуры.

Ерошка: «Ну зачѣмъ пришелъ? еще начудесишь».

— «Нѣтъ, завтра повижу и уйду. Могилкамъ поклонюсь. Она стерва».

Ерошка: «Она не виновата. Офицеръ просилъ, замужъ брать хотѣлъ, она не пошла».

Кирка: «Все чортъ баба, все она погубила; кабы я и не зналъ, ничего бы не было». Онъ задумался: «Поди, приведи ее, посмотрѣлъ бы на нее. Какъ вспомню, какъ мы съ ней жили, посмотрѣлъ бы».

Ерошка: «А еще джигитъ: бабѣ хочетъ повѣриться».

Кирка: «Что мнѣ джигитъ. Погубилъ я себя; не видать мнѣ душеньки, не видать мнѣ ма[тушки]. Убьемъ его? право? Убью, пойду — паду въ ноги». — Пѣсню поетъ. — «Что орешь?» — A мнѣ все равно. Пущай возьмутъ, я имъ покажу, что Кирка значитъ. — «Да завтра уходи». — Уйду. Федьку зарѣжу, Иляску зарѣжу и уйду. Помнить будутъ.

Ерошка: «Каждому свое, ты дурно не говори, тебѣ линія выпала, будь молодецъ, своихъ не рѣжь, что, чужихъ много».

«Я къ бабѣ пойду». — «Пойди!» и опять пѣсню.[35]

Мар[ьяна]: «Д[ядя] Е[рошка] отложи». — Чего? — «Ты отложи, я видала». — Что врешь, никого нѣтъ. — «Не отложишь, хуже будетъ». Кирка: «Пусти!» Марьяна вошла въ хату, прошла два шага и упала въ ноги мужу.

Кирка ничего не говорилъ, но дрожалъ отъ волн[енія].

— «Станичный идетъ съ казаками!» крикнулъ Ерошка, смотрѣвшій въ окно. Чеченецъ и Кирка выскочили и побѣжали. Кирка выстрѣлилъ въ Ерошку по дорогѣ, но не попалъ. Ерошка засмѣялся. Никто не шелъ, Ерошка обманулъ ихъ, не ожидая добра отъ этаго свиданья. —

На другой день дядя Ерошка провелъ утро дома. Марьяна блѣдная пришла къ нему. «Слыхалъ? Кирку въ лѣсу видали; Чеченцы изрубили казака». Вечеромъ самъ Поручикъ [?] видѣлъ Кирку, онъ сидѣлъ на бревнахъ и пѣлъ. Вечеромъ поѣхали искать, видѣли слѣды. На 3-й день былъ праздникъ.

-------

Часовня была полна народа; бабы въ платкахъ, уставщикъ въ новомъ армякѣ, по крючкамъ, старухи, тихо, Марьяна стояла въ углу, вошелъ казакъ и сталъ скр[омно?], одѣтъ странно. Одна баба, другая, до Марьяны дошелъ шопотъ, она оглянулась: Кирка! «Онъ, отцы мои!» Въ то же время два казака сзади подошли, схватили; онъ не отбивался. Les yeux hagards![36]

-------

Письмо. Я вчера прiѣхалъ, чтобы видѣть страшную вещь. Кирку казнили. Что я надѣлалъ! и я не виноватъ, я чувств.....

*Б.

БѢГЛЕЦЪ.

Iеръ. 1 Сентября. 1860.

Глава.

Господа, вернувшись съ охоты, сидѣли въ своей хатѣ и не посылали за Ерошкой. Даже Ванюшѣ было приказано не говорить съ старикомъ и не отвѣчать ему, ежели онъ станетъ что-нибудь спрашивать. Первый выстрѣлъ сдѣлалъ Олѣнинъ, и съ того мѣста по всему слѣду была кровь. Второй выстрѣлъ, когда свинья уже остановилась, сдѣлалъ Ерошка. Правда, что она упала, но ползла еще, и послѣднiй выстрѣлъ изъ двухъ стволовъ сдѣлалъ новопрiѣзжiй гость. Стало быть, ни въ какомъ случаѣ свинья не принадлежала одному Ерошкѣ и онъ не имѣлъ никакого права, никому не сказавши, привязать ее хрюкомъ за хвостъ маштачку, прежде другихъ увезть ее въ станицу, опалить и свѣжевать, не давъ времени охотникамъ вернуться и полюбоваться на раны и поспорить. По предложенiю Оленина всѣ решились наказать Ерошку за такой поступокъ совершеннымъ равнодушiемъ и невниманiемъ. Когда охотники прошли по двору, въ то время какъ дядя свѣжевалъ звѣря, ихъ молчанiе не поразило его. Онъ объяснилъ его себѣ сознанiемъ его правоты съ ихъ стороны. Но когда онъ, соскучившись быть одинъ, съ окровавленными еще руками и растопыренными толстыми пальцами, вошелъ въ хату и, показывая расплюснутую въ лепешку свою пулю, которую онъ вынулъ изъ грудины, попросилъ выпить, его озадачило, что никто ему не отвѣтилъ. Онъ хотѣлъ разсмѣшить ихъ колѣнцомъ, но всѣ присутствующiе выдержали характеръ, онъ засмѣялся одинъ, и ему больно стало.

— «Что жъ, свинью ты убилъ, дядя», сказалъ Олѣнинъ: «твое счастье».

— «Что жъ чихирю не поднесешь?» сказалъ старикъ хмурясь. —

— «Ванюша, дай ему бутылку чихирю. Только ты пей въ своей хатѣ, а мы въ своей. Вѣдь ты убилъ свинью. Небось бабы какъ на тебя радовались, какъ ты по улицѣ проволокъ ее. — Ты самъ по себѣ, а мы сами по себѣ».

И онъ тотчасъ же заговорилъ съ офицерами о другомъ предметѣ. —

Ерошка постоялъ еще немного, попробовалъ улыбнуться, но никто не смотрѣлъ на него.

«Что жъ такъ то?» Онъ помолчалъ. Никто не отвѣтилъ. — «Ну, Богъ съ тобой. Я на тебя не серчаю. Прощай, отецъ мой!» сказалъ онъ съ невиннымъ вздохомъ и вышелъ.

Какъ только онъ вышелъ, Марьяна, которая тутъ же сидѣла подлѣ печки, разразилась своимъ звучнымъ увлекающимъ хохотомъ, и всѣ, кто были въ комнатѣ, захохотали также. — «Невозможно удержаться, когда она засмѣется», говорилъ прапорщикъ сквозь судорожные припадки смѣха.

Дядя Ерошка слышалъ этотъ хохотъ даже въ своей хатѣ. Онъ сердито шваркнулъ на земь сумку, которая лежала на его нарахъ, и развалился на нарахъ въ своемъ любимомъ положеньи, задравъ ноги на печку и облокотивъ голову затылкомъ на ружейный ящикъ. Когда онъ бывалъ не въ духѣ, онъ всегда колупалъ струпья, не сходившіе съ его рукъ, и теперь онъ принялся за это дѣло.

Кто сказалъ, что только молодость мечтаетъ? Я убѣжденъ, что старики точно также мечтаютъ, какъ молодые люди. Ерошка былъ очень разстроенъ теперь, навзничь лежа на своемъ логовищѣ. Онъ на охотѣ выпилъ несколько стаканьчиковъ водки и въ станицѣ, проходя мимо Бурлаковыхъ, остановился, чтобы дать толпѣ мальчишекъ и бабъ собраться около добычи, и выпилъ еще одинъ цѣлую осьмуху, обѣщая зa это свѣжины. Такъ что въ настоящую минуту онъ былъ достаточно пьянъ, чтобы воображеніе его работало съ быстротой и живостью. Все ему вдругъ опротивѣло въ этихъ русскихъ, съ которыми онъ прежде такъ любилъ водиться. Особенно постоялецъ его казался теперь невыносимымъ. Ему казалось, что онъ «занимается», что значило гордится, и занимается особенно съ тѣхъ поръ, какъ Марьяна открыто стала жить съ нимъ. Тѣмъ болѣе ему это казалось досадно, что онъ только себѣ одному приписывалъ ихъ отношенія. Ему досадно было на этихъ солдатъ (всѣ русскіе были солдаты въ его глазахъ), которые, ничего не зная, не видавъ, пріѣдутъ, привезутъ денегъ (и откуда они деньги берутъ?) и все лучшее забираютъ себѣ, отъ дѣвокъ и до винтовокъ и кинжаловъ. Досадно, что дурачье казаки терпятъ это. Въ его время не такъ бы было, думалъ онъ. И онъ началъ думать по-татарски. Позвалъ бы его на охоту, Гирей-Хану далъ бы знать. Сняли бы оружье, платье, коня бы съ Гирей-Хана взялъ бы. И — «на тебѣ, возьми, посади въ яму, пока не выкупится!» И ему приходили въ голову мысли о мщеньи теперь и онъ одинъ посмѣивался, думая о томъ, какъ бы онъ обработалъ голубчика, коли бы захотѣлъ.

Отвращеніе, которое онъ испытывалъ нынче къ Русскимъ, навело его на мысль о своихъ, съ которыми онъ мало водился послѣднее время. Все свои; какъ издохнешь, никто кромѣ своихъ не похоронитъ. И онъ придумывалъ, какъ онъ завтра пойдетъ къ другу Звѣрчику, поставитъ ему осьмуху, и къ старухѣ нянюкѣ Лизкѣ въ скитъ и какъ онъ ее увѣритъ, что онъ теперь старъ, спасаться хочетъ, и каймаку выпроситъ. И вспомнилъ, какъ онъ жилъ съ этой нянюкой въ молодыхъ годахъ, и своего отца Широкаго, и весь этотъ эпической старинный міръ воспоминаній своего дѣтства возсталъ передъ нимъ. Онъ закрылъ глаза и перебиралъ эти воспоминанія. Онъ не спалъ, но и не слыхалъ, какъ ушли офицеры отъ его постояльца, какъ Ванюша приходилъ и выходилъ изъ хаты и какъ потушилъ огарокъ и улегся на противуположной лавкѣ. —

Онъ ужъ засыпалъ, какъ вдругъ ему какъ будто гдѣ-то далеко послышался слабый, нерѣшительный голосъ, творящій староверческую молитву: «Господи Іисусе Христе, сыне Божій, помилуй насъ!» — Онъ прислушался: кто-то слегка стукнулъ въ стекло окошка. Ерошка откашлялся.

«Кому быть? Въ старые годы такъ то дѣвки по ночамъ ходили. А може Пакунька?»

«Господи Іисусе Христе»... повторилъ голосъ, но вдругъ зaмолкъ. Ванюша повернулся на кровати.

Дядя Ерошка сейчасъ догадался, что кто бы это ни былъ, кто-то хотѣлъ видѣть его однаго.

«Аминь», сказалъ онъ тихо, всталъ въ одной рубахѣ и, осторожно ступая по половицамъ, которыя подымались съ однаго конца, подошелъ къ окну, поднялъ и своей широкой спиной, въ которую вжималась его голова, загородилъ все окно.

Вдругъ его голова съ необыкновенной быстротой вернулась въ хату и лицо его выражало серьезную озабоченность и почти страхъ. Онъ взглянулъ на Ванюшу (Ванюша не шевелился), однимъ шагомъ подошелъ къ постели, взялъ ключь отъ клѣти, лежавшій подъ подушкой, и опять высунулся въ окно. На дворѣ была темная ветряная ночь. Когда онъ высунулся, онъ сначала ничего не разглядѣлъ, кроме своего забора, но тотчасъ же его привычнымъ глазамъ представились фигуры двухъ Татаръ, изъ которыхъ одинъ стоялъ у угла, а другой подошелъ къ самому окну, такъ близко, что дядя слышалъ и чувствовалъ его быстрое дыханье. Татаринъ этотъ молчалъ и безпокойно оглядывался. Это быстрое движеніе черныхъ глазъ напомнило что-то странное дяде Ерошкѣ.

«Кимъ сенъ? кто ты»? сказалъ онъ по-татарски, для чего то рукой стараясь дотронуться до этаго человѣка.

— «Дядя», дрожащимъ казацкимъ голосомъ замолилъ Татаринъ.

Тутъ то Ерошка высунулся назадъ, измѣнившись въ лицѣ, и оглянулъ Ванюшу. Онъ узналъ въ Татаринѣ своего любимца Кирку, котораго онъ уже 6 лѣтъ считалъ мертвымъ.

— «Ступай въ избушку», сказалъ онъ, подавая ему ключъ.

«Этотъ со мной — изъ горъ», сказалъ Кирка, указывая на черную тѣнь Татарина, неподвижно стоявшаго у угла, Киркинъ голосъ дрожалъ и глаза ни одно мгновенье не оставались на одномъ мѣстѣ. Онъ все оглядывался.

«Иди съ нимъ», сказалъ Ерошка по-татарски Татарину; «ясейчасъ приду».

Первый испугъ и недоумѣнiе старика изчѣзли, онъ опредѣлилъ себѣ положенiе Кирки и свой образъ действiй, его звуки голоса и движенья опять стали решительны и спокойны. Онъ живо, но тихо, чтобы не разбудить Ванюшу, надѣлъ чамбары и бешметъ и подпоясался кинжаломъ. Но онъ надѣлъ не старые, а новые бешметъ и чамбары. По его мнѣнiю, въ такомъ случаѣ надо было показать себя. Онъ пошарилъ еще руками по полкѣ и взялъ двѣ спички и Ванюшины мѣдныя деньги, которыя лежали на окнѣ, потомъ нагнулся и изъ подъ Ванюши досталъ изъ погребца флягу съ водкой. Все это быстро и неслышно. Въ сѣняхъ онъ нашелъ подъ лавкой постояльцеву одну полную бутылку съ виномъ, одну отпитую; онъ ихъ взялъ съ собой. Лепешка у него была въ избушкѣ.

Нагруженный такимъ образомъ, онъ сошелъ, стараясь меньше скрипеть, съ сходцевъ и вѣрными шагами, нагнувъ голову отъ вѣтра, который дулъ ему навстрѣчу и такъ и трепалъ его бешметъ, онъ подошелъ къ клѣти, толкнулъ плечомъ дверь и перешагнулъ черезъ порогъ. Чеченецъ, облокотясь плечомъ о притолку, стоялъ у двери и смотрѣлъ въ дверь глазами, которые, казалось, и въ темнотѣ видели. — Увидавъ старика, онъ взялся было за пистолетъ, но по слову Кирки опустилъ руку и опять также спокойно сталъ смотрѣть въ открытую дверь. Какъ будто онъ былъ дома. Кирки не видать было у входа. Дядя Ерошка ощупью поставилъ посуду на полъ, нашелъ свѣчку, притворилъ дверь и зажегъ свѣчу.

Когда освѣтилась клѣть съ своей сѣтью, ястребомъ, хламомъ и своими гнилыми стѣнами, чеченецъ взглянулъ на мгновенье на старика и, опять заплетя ногу за ногу и положивъ сухую руку на ручку шашки, сталъ смотрѣть въ отверстiе двери. Кирка сидѣлъ на бревнѣ у стѣны и закрывалъ лицо руками.

Старикъ рѣшилъ самъ съ собою, что прежде надо обойтись съ чеченцомъ, знатокомъ оцѣнивъ сразу стройную фигуру, гордый видъ, и красную бороду и закинутую назадъ оборванную папаху чеченца. Онъ понялъ, съ кѣмъ имѣетъ дѣло.

«Кошкильды!» сказалъ онъ ему обычное привѣтствіе.

— «Алла разы бо сунъ!» отвѣчалъ обычнымъ благодареніемъ чеченецъ.

Старикъ снялъ изъ угла охотничью черкеску, разстелилъ ее, попросилъ гостя сѣсть и началъ его спрашивать. Чеченецъ сѣлъ и отвѣчалъ сначала отрывисто, потомъ старикъ поставилъ передъ нимъ водку и лепешку. Чеченецъ выпилъ, они пожали другъ другу руки и сказали слово: кунакъ — другъ, гость. Старикъ просилъ чеченца снять оружье; чеченецъ отказался, но долго и скоро сталъ говорить что-то Ерошкѣ, указывая на Кирку и часто говоря: «Киркя, Киркя» и «Ерошкя», на что Ерошка утвердительно кивалъ головой.

Въ серединѣ его рѣчи Кирка, выпившій тоже водки и все молчавшій, вдругъ вмѣшался и тоже по-татарски сталъ о чемъ-то горячо спорить. Чеченецъ наконецъ вскочилъ, подошелъ къ двери; Кирка, видимо испуганный, замолчалъ, но старикъ удержалъ его и уговорилъ, и Чеченецъ сѣлъ опять на свое мѣсто и молча сталъ ѣсть хлѣбъ, сухаго сазана и каймакъ, который досталъ старикъ.

Кирка ѣлъ и пилъ много и все молчалъ, только его блестящіе черные глаза безпрестанно вопросительно смотрѣли то на Ерошку, то на Чеченца. Старикъ только теперь разсмотрѣлъ его хорошо. Первое, что его поразило, была голова, обритая по татарски и голубоватой щетиной выставлявшаяся надъ лбомъ подъ заломленной папахой. Борода, которой еще почти не было у него тогда, была пальца въ два длины, черная и подбрита по-татарски, усы подстрижены. Но не эти перемѣны поражали въ немъ; полныя румяныя щеки втянулись и потемнѣли, сдѣлались такими же бурыми, какъ лобъ и руки, на лбу между бровей была кривая морщина, которой прежде вовсе не было, и все лицо его было такое страшное и невеселое, что нельзя бы было узнать его, ежели бы не тѣ же почти слитыя черныя брови и эти Киркины большіе глаза, безпрестанно бѣгающіе по голубовато бѣлымъ бѣлкамъ. —

Они оба были усталы, это было видно. Чеченецъ легъ въ углу, гдѣ ему постелилъ Ерошка, а самъ дядя то......

*В. ЧАСТЬ 3-я.

15 Февраля 1862 г.

Глава 1-я.

Прошло три года съ тѣхъ поръ, какъ Кирка пропалъ изъ станицы. Олѣнинъ служилъ все еще въ томъ же полку и стоялъ съ ротой въ той же станицѣ. — Онъ и жилъ даже на старой квартирѣ у дяди Ерошки. Марьянка жила рядомъ одна въ хатѣ своего мужа, только хата эта была заново покрыта камышемъ, подправлена; и никто уже не удивлялся въ станице, что Олѣнинъ цѣлые дни проводилъ въ Марьяниной хатѣ и что, входя къ Олѣнину, заставали Марьяну, которая сидѣла у печки.

Впрочемъ все въ станицѣ было по старому. Дядя Ерошка жилъ на старомъ мѣстѣ въ избушкѣ, также, какъ и три года тому назадъ, дни и ночи проводилъ въ полѣ съ ружьемъ, кобылкой и Лямомъ, также по вечерамъ приходилъ сидѣть на полу съ постояльцемъ.

Марьянка, какъ и отъ мужа, такъ и теперь, любила по вечерамъ и особенно по праздникамъ ходить къ мамукѣ помогать ей убирать скотину и съ ногами влѣзать на печку на старое дѣвическое мѣсто и молча въ темномъ углу щелкать сѣмечки.

Бабука Улита еще больше, чѣмъ прежде, жалѣла и ласкала дочь, но также, какъ и прежде, неутомимо и бодро трудилась и домохозяйничала.

Михаилъ Алексѣевичъ также изрѣдка пріѣзжалъ въ станицу, разрушалъ спокойствіе бабуки Улитки, всякой разъ мучалъ Оленина своимъ посѣщеніемъ и выпрашиваньями то вещей, то денегъ. Онъ ничего никогда не говорилъ Оленину о своей дочери, но какъ будто съ тѣхъ поръ, какъ Кирка бѣжалъ, признавалъ за собою какія-то права на Оленина.

Устинька была замужемъ и кормила уже второго ребенка. Теперь была ея очередь по праздникамъ сидѣть на бревнахъ, приготовленныхъ и все еще не употребленныхъ для станичнаго правленія, и глядѣть на молодыхъ дѣвокъ и казаковъ, водящихъ хороводы. Когда ея милое, теперь похудѣвшее лицо оживлялось той нѣжной улыбкой, это уже была не улыбка настоящаго, а улыбка воспоминанія.

Дампіони уже не было въ станицѣ, онъ былъ назначенъ годъ тому назадъ, ежели не ошибаюсь, въ помощники 2-го адъютанта товарища начальника штаба 2-го отдѣльнаго Закучукъ-Койсынскаго отряда. Милый Дампіони пріезжалъ иногда изъ штаба въ старую стоянку. Останавливался всегда у Устиньки, которая принимала его почти также, какъ бабука Улитка Михаила Алексѣевича, и выносила ему на столъ и каймаку, и печеную тыкву, и моченаго винограда. Мужъ ея былъ вѣстовымъ при Дампіони. Все казалось хорошо, но видно было, что она была больше увѣрена въ любви Дампіони тогда, когда она не подносила ему ни каймаку, ни винограду. Дампіони уже всегда былъ въ перчаткахъ на улицѣ, шашка у него была серебряная, часы были цѣлы, сертукъ на барашикахъ особенного штабнаго покроя. Онъ пилъ чихирь по прежнему и говорилъ Оленину, что его противъ воли взяли въ штабъ, но наивная улыбка самодовольства выдавала его. Видно было, что онъ въ заслугу себѣ считаетъ то, что, не смотря на свое новое назначеніе, онъ остается тѣмъ же для старыхъ друзей.

Батальонный командиръ былъ уже произведенъ въ подполковники, получилъ какую то саблю и съ тѣхъ поръ еще страннѣе дѣлалъ стратегическіе планы, говорилъ о литературѣ и электричествѣ и сделался видимо небрежнѣе въ обращеніи къ Оленину. Старый капитанъ по прежнему жилъ у Степки, въ имянины задавалъ балъ и разъ въ три мѣсяца запиралъ на весь день ставни и писалъ домой письма. Съ Олѣнинымъ онъ въ эти три года сошелся еще ближе. Изъ казаковъ станичниковъ трое было убито зa это время, — одинъ на тревогѣ и двое въ походахъ, одинъ былъ раненъ, одинъ старикъ умеръ, кто поженился, кто вышелъ замужъ; но вообще все было по старому. Та же была уютная живописная станица съ растянувшимися садами, плетеными воротами, камышевыми крышами, съ тѣмъ же мычаньемъ сытой скотины и запахомъ кизика и съ той же невысыхающей лужей по серединѣ. — Тотъ же пестрый, красивый народъ двигался по улицамъ; хоть не тѣ же, но такія же молодыя обвязанныя дѣвки съ звонкимъ смѣхомъ стояли по вечерамъ на углахъ улицъ и казачата гоняли кубари по площади. Въ молодыхъ толпахъ не видно было уже царицы дѣвокъ Марьянки, не слышно было Устиньки, Лукашка съ Киркой не подходили заигрывать съ ними. Дампіони съ Олѣнинымъ не выходили изъ-за угла съ мѣшкомъ пряниковъ, но та же молодая жизнь жилась другими лицами; была и новая Марьянка, и новая Устинька и новый Кирка, и новый прапорщикъ, только что выпущенный изъ 2-го кадетскаго корпуса, который, тщательно причесавшись, въ черкескѣ, рука объ руку съ молодымъ казацкимъ офицеромъ выходилъ въ хороводы.

Снимок с первой страницы рукописи одного из «продолжений» «Казаков» — между 162 и 163 стр.

 Размер подлинника.

Первая страница рукописи одного из "продолжений" "Казаки"

Изъ всѣхъ старыхъ лицъ больше всѣхъ перемѣнился Олѣнинъ. Ему было 28 лѣтъ, но въ эти три года онъ пересталъ быть молодъ. Молодость его была истрачена. Тотъ запасъ молодой силы, который онъ носилъ въ себѣ, былъ положенъ въ страсть къ женщинѣ, и страсть эта была удовлетворена.

Всѣ лучшія мечты его, казавшіяся невозможными, сделались действительностью. То, чего онъ просилъ отъ обстоятельствъ, было дано ему, но нашелъ ли онъ въ себѣ то, чего ожидалъ отъ себя? Осуществилось ли его счастье въ томъ особенномъ необычайномъ свѣтѣ, въ какомъ онъ ожидалъ его? Ему казалось, что да.

Дядя Ерошка, послѣ бѣгства Кирки особенно усердно содѣйствовавшiй соединенію постояльца съ Марьянкой, дядя же Ерошка не видѣлъ ничего необыкновеннаго въ этомъ обстоятельстве. «Дуракъ, дуракъ!» говаривалъ онъ Олѣнину во время одиночества Марьянки: «что смотришь? былъ бы я въ твои годы, моя бы была баба. Теперь человѣкъ молодой, одинокой, какъ ей тебя не полюбить? Приди, — скажи: матушка, душенька, полюби меня! А полюбитъ — все у насъ будетъ, и каймакъ и чихирь — своихъ вѣдь два сада осталось. Чѣмъ деньги то платить; всего принесетъ!» —

Сначала казаки смѣялись старику о томъ, что дѣлается у него на квартирѣ, но онъ говаривалъ только: аль завидно? И хотя Марьянка уже не выходила въ хороводы и старыя подруги отшатнулись отъ нея, общее мнѣнiе станицы по немногу стало раздѣлять мнѣнiе дяди Ерошки и извинило Марьянку. —

«Человѣкъ она молодой, безъ мужа, ни сзади, ни спереди ничего, а онъ богачъ, ничего не жалѣетъ — кто безъ грѣха». Одни старики старовѣры строго судили молодую бабу, но и тѣ успокоились, когда узнали, что Олѣнинъ обѣщалъ законъ принять. — Такъ просто и ясно понималась народомъ исторiя любви Олѣнина, казавшаяся ему столь необычайной.

Дядя Ерошка подъ пьяную руку не разъ разсказывалъ казакамъ, какъ это случилось. — Дурочка! говорю, вѣдь тебѣ что? мужа нѣту, вдова, значитъ: а у него серебра вотъ какой мѣшокъ набитъ, холопи дома есть. Ты ему вели домъ себѣ купитъ: ей-ей купитъ! А тамъ надоѣстъ — брось его, за меня замужъ выйди или за кого, а домъ останется. А ужъ я ему велю домъ купитъ, вѣрное слово, велю; только дядѣ тогда ведро поставь. — Вѣдь забыла, шельма: теперь безъ денегъ осьмухи не дастъ. — Да его возьму напою-напою да и настрою; такъ и свелъ.

— «А что жъ грѣхъ-то, дядя?» скажетъ ему кто-нибудь. «На томъ свѣтѣ чтò тебѣ будетъ?»

— Гдѣ грѣхъ? Грѣхъ даромъ бабѣ пропадать а это не грѣхъ, отецъ мой. Еще на томъ свѣтѣ за меня Бога замолитъ баба-то, скажетъ: вотъ добрый человѣкъ, хоть не самъ, такъ хорошаго молодца подвелъ!

И старикъ зальется своимъ громкимъ соблазнительнымъ хохотомъ. Такъ что не знаешь: надъ тобой ли, надъ собой ли, надъ Богомъ ли смѣется этотъ старикъ.

Глава 2-я.

Олѣнинъ жилъ, казалось, по прежнему, зимой ходилъ въ походъ, лѣто и осѣнь проводилъ въ станицѣ, дома и на охотѣ. Въ штабъ онъ никогда не ѣздилъ, товарищи, которыхъ онъ дичился, тоже рѣдко ѣздили къ нему.

Полковой командиръ года 2 тому назадъ вызывалъ его и дѣлалъ ему отеческое наставленiе о томъ, какъ неприлично его поведенье въ станицѣ. Олѣнинъ отвѣчалъ, что по его мнѣнiю службѣ нѣтъ дѣла до его образа жизни, а что впрочемъ онъ намѣренъ выдти въ отставку. Онъ подалъ въ отставку тогда же, но сначала ее задержало начальство, а потомъ подошла война, и отставка все еще не выходила.

Съ друзьями и родными въ Россiи онъ почти три года прервалъ всякое сношенiе и родные знали про него отъ другихъ. Начатыя его тетради «исторiи кавказской войны» и «о значенiи нравовъ» лежали нетронутыми въ чемоданѣ. Онъ по совѣту дяди Ерошки «бросилъ, простилъ всѣмъ». Книгъ онъ тоже не читалъ.

Послѣднее его письмо вскорѣ послѣ бѣгства Кирки было къ пріятелю. Вотъ что онъ писалъ тогда изъ похода. —

«Ты знаешь мою привычку соблюдать въ душевныхъ дѣлахъ обычаи немѣцкихъ хозяекъ: одинъ разъ послѣ долгаго время все повѣрить, перемывать, перестанавливать. Нынче цѣлый день я занимался такимъ мытьемъ и повѣркой. И было отчего. Со времени моего послѣдняго письма случилось со мной самое важное происшествіе въ жизни — я былъ счастливъ и продолжаю быть счастливъ. Но я растерялся въ первое время и только теперь въ походѣ, одинъ т. е. безъ нея, я въ первый разъ оглянулся на себя, вспомнилъ про свое существованіе и подумалъ о немъ. Ты ошибся, полагая, что я отрекусь отъ письма, которое писалъ тебѣ, что мнѣ стыдно станетъ. Прошло три мѣсяца и, вспоминая это письмо, мнѣ кажется только, что напрасно я вовсе писалъ тебѣ объ этомъ, — всего я высказать не могъ и сказалъ пошло, мало, бѣдно въ сравненіи съ тѣмъ, что есть. — Теперь не буду тебѣ писать ничего про «то» и какъ все случилось, скажу только, что я счастливъ, спокоенъ и чувствую себя сильнымъ, какъ никогда не былъ въ жизни. Жизнь моя теперь ясна для меня, я ужъ не одинъ и знаю свое мѣсто и знаю свою цѣль. — Жена моя — Марьяна, домъ мой — Новомлинская станица, цѣль моя — я счастливъ, вотъ моя цѣль. Кто счастливъ, тотъ правъ! — Какихъ же еще цѣлей, желаній, какой еще правды, когда чувствуешь себя на своемъ мѣстѣ во всемъ Божьемъ мірѣ, когда ничего больше не хочешь? — И я ничего не хочу, исключая того, чтобы не измѣнилось мое положеніе, хочу только отрѣзать себѣ всѣ пути отступленія изъ своего положенія, исключить все ненужное изъ моего свѣтлаго круга. —

Впрочемъ объяснить этаго нельзя, да и незачѣмъ.

Скажу тебѣ существенное и цѣль этаго письма, которая есть просьба. Мужъ Марьяны пропалъ безъ вѣсти, она полюбила меня (слова «полюбила меня» были замараны и было поправлено): она отдалась мнѣ. И это невѣрно. Она не полюбила меня — избави Богъ отъ этаго мерзкаго изуродованнаго чувства; я мущина, она женщина, я подлѣ нея жилъ, я желалъ ее, она отдалась мнѣ. И не она отдалась мнѣ, а она приняла меня въ свой простой, сильный міръ природы, котораго она составляетъ такую же живую и прекрасную часть, какъ облако, и трава, и дерево.

И я ожилъ и сталъ человѣкомъ только съ тѣхъ поръ, какъ вступилъ въ этотъ міръ, который всегда былъ передо мной, но который въ нашемъ быту, какъ заколдованный кругъ, закрытъ для насъ.

Знаю и вижу твое презрѣнье; но жалѣю и презираю твое презрѣнье. «Человѣкъ тѣмъ человѣкъ, что онъ любитъ не какъ дерево, а свободно, разнообразно, съ участiемъ всей безчисленности своихъ различныхъ стремленiй»... и т. д. и т. д.

Знаю, знаю; но знаю дальше. Любовь, про которую ты говоришь, есть любовь человѣка, но человѣка на низкой степени развитiя, далекаго отъ простоты и правды. Въ этой выдуманной любви вы знаете, что вы любите, зачѣмъ вы любите, но притворяетесь, что не знаете, и все мнимое разнообразное и духовное въ этой любви подводится къ однообразнѣйшему однообразiю — къ лжи. Романы, поэмы, наши разговоры, въ которыхъ мы притворяемся, что одна духовная сторона любви близка намъ, не все ли скучнѣйшее одно и то же? Я тебя люблю, ты меня любишь, наши души соединятся. Я тебя люблю... А что такое души? что такое «люблю»? никто не знаетъ и боится знать.

Посмотри на каждое растенiе, на каждое животное: не видно ли величайшее разнообразiе въ исполненiи этаго вѣчнаго таинственнаго закона? И развѣ таинственность и прелесть разоблачилась съ той поры, какъ я понялъ законъ растенiя? тѣмъ болѣе, законъ, которому я подлежу? И развѣ во мнѣ лежитъ боязнь правды, а не потребность ея? Во всѣхъ отрасляхъ развитiя человѣчества тотъ же законъ: сознательное подчиненiе простѣйшiмъ законамъ природы, которые при первоначальномъ развитiи кажутся не человѣческими.

Я подалъ въ отставку, но сначала любезное начальство меня задержало, а теперь война. Ради Бога, устрой въ Петербургѣ, чтобы ее не задержали (следовали наставленiя, кого просить и какъ).

Сейчасъ перечелъ твое письмо, твои совѣты и сожалѣнья моихъ друзей. Каковы же теперь будутъ совѣты и сожалѣнья? Я выхожу въ отставку, женюсь на казачкѣ, женѣ бѣглаго казака, и поселяюсь въ станицѣ, безъ цѣли, безъ дѣла. — Пропалъ человѣкъ, а могъ бы быть членомъ Аглицкаго клуба и Сенаторомъ, какъ папенька. —

Отчего я не нахожу, что Сенаторъ и членъ Аглицкаго Клуба и Николай Г. пропалъ и что онъ безполезный человѣкъ? Сенатору хорошо въ Сенатѣ и въ соборѣ и члену весело въ столовой, и не знаю тамъ гдѣ, и Н. Г. прiятно въ гостиной, — только и нужно; значитъ, онъ не безполезенъ, коли ему хорошо. Значитъ, растетъ дерево и исполняетъ свое назначенiе, коли листья на немъ зеленые.

Значить, какъ ни пошло все, что скажетъ въ гостиной Н. Г., а есть такая глупая барышня, для которой его пошлыя слова будутъ въ родѣ откровенiя. А нужно, чтобы и до этой несчастной какимъ бы нибудь путемъ дошло солнце. Ежели бы онъ не могъ сделать пользы, ему бы не было прiятно и онъ не сталъ бы ѣздить.

Не знаю, какъ это вы, люди такъ называемые свѣтскiе, умѣете всего взять съ умѣеренностью, даже правды какого-нибудь закона — маленькую частичку. Вѣдь вы, либералы, согласны, что можно быть полезнымъ, не служа въ иностранной колегіи, въ торговлѣ, въ хозяйствѣ, въ литературѣ. Да развѣ кромѣ этихъ, вамъ знакомыхъ клѣточекъ, на которыя вы раздѣлили дѣятельности людей, нѣтъ такихъ клѣточекъ, которымъ не найдены названія? По чемъ вы судите, что человѣкъ полезенъ или нѣтъ? По роду знакомой вамъ дѣятельности. Да вѣдь не одинъ родъ доказываетъ пользу, а самая дѣятельность. Вѣдь вотъ ты либералъ, а твой либерализмъ есть самое ужасное консерваторство, оттого, что ты не идешь до послѣднихъ выводовъ закона. Или всякой полезенъ по мѣрѣ пользы, которую онъ приноситъ, но такъ какъ пользу опредѣлить нельзя, то никого нельзя назвать полезнымъ, или всѣхъ; или всякой полезенъ по мѣрѣ своей удовлетворенности, счастія, вслѣдствіе другаго закона, что удовлетворенъ и счастливъ можетъ быть только тотъ, кто полезенъ. — Либерализмъ есть только логика. — Повторяю опять, я полезенъ и правъ, потому что я счастливъ: и не могу ошибаться, потому что счастье есть высшая очевидность. Кто счастливъ, тотъ знаетъ это вѣрнѣе, чѣмъ 2 X 2 = 4.

А въ чемъ будетъ состоять моя польза, я объ этомъ рѣдко думаю, но когда подумаю, то придумать могу столько же отъ себя пользы, сколько и всякой оберъ-секретарь Сената.

Знаю только то, что силы и потребности дѣятельности я чувствую въ себѣ теперь больше, чѣмъ прежде. Ты скажешь: какая можетъ быть дѣятельность въ дикой старовѣрческой станицѣ съ кабанами, олѣнями и Ерошкой? Тѣмъ-то удивительна жизнь, что курица не можетъ жить въ водѣ, а рыба въ воздухѣ, что Н. Г. не можетъ жить безъ тротуара, оперы, а я безъ запаха дыма и навоза.

Ежели бы я не жилъ прежде среди васъ, я бы, можетъ, повѣрилъ, что тамъ моя дѣятельность. А главное, повѣрилъ бы я, ежели бы я съ молоду былъ лѣнивѣе, былъ бы не такъ свободенъ, какъ я былъ. Ежели бы всѣми силами души не искалъ счастья, т.-е. дѣятельности. Многаго я испыталъ и ужъ теперь еще испытывать не буду, — у меня еще теперь заживаютъ раны, оставшіяся отъ этихъ испытаній. Я ли былъ виноватъ, или наше общество, но вездѣ мнѣ были закрыты пути къ дѣятельности, которая бы могла составить мое счастіе, и открывались только тѣ, которые для меня были ненавистны и невозможны. Послѣдній и самый скверный мой опытъ была военная служба.

Сейчасъ остановило мое письмо ядро, которое съ свистомъ пролетѣло надъ лагеремъ, — какъ мнѣ показалось и какъ всѣмъ это всегда кажется ночью, надъ самой моей головой. Послышалась за палаткой возня, товарищъ мой проснулся; мы затушили свѣчку и вышли. Ночь чудесная, ясная, звѣздная, кругомъ красные костры освѣщаютъ палатки. Костры велѣно тушить. Я обошелъ свою роту. Еще ядро или, должно быть, наша пустая граната просвистѣла птичкой надъ лагеремъ и гдѣ-то попала въ костеръ. И теперь я вернулся, сижу, дописываю и, можетъ быть, опять пролетитъ и попадетъ сюда, и мнѣ жутко. Никогда такъ мнѣ не бывало страшно смерти, какъ теперь. Боюсь, не хочу смерти теперь. Но все, что я писалъ тебѣ, я перечелъ, и все это — правда.

Я походилъ по лагерю и подошелъ къ нашимъ пушкамъ. Артиллеристы выпалили два раза куда-то наобумъ, къ батареѣ собрались разные зрители. Я узналъ казака изъ Новомлинской; онъ мнѣ сказалъ, что ихній Терешка вчера ѣздилъ въ станицу и что Марьянка мнѣ поклонъ прислала. — Ежели можно бы было словами разсказать все то, что возбудили во мнѣ эти слова: поклонъ прислала, и полуулыбка казака; — ты бы повѣрилъ мнѣ и только бы завидовалъ. Ахъ, любезный другъ, дай Богъ тебѣ испытать то, что я испытываю. Лучше не надобно. Черезъ двѣ недѣли я буду дома!»

Глава 3-я.

Черезъ недѣлю онъ дѣйствительно былъ дома и былъ счастливъ, но совсѣмъ не тѣмъ счастьемъ, котораго онъ желалъ и которое онъ готовилъ для себя. Ему было хорошо, но многаго, какъ ему казалось, главнаго еще не доставало для его счастья. Жизнь его еще не устроилась. Это еще все такъ, пока, а начнется во-первыхъ, когда я выйду въ отставку и избавлюсь отъ этихъ нелѣпыхъ отношеній съ начальниками и товарищами. Больше всего его мучали товарищи, поздравлявшіе его съ успѣхомъ и шутившіе о предметѣ, казавшемся ему столь важнымъ. — Во-вторыхъ, онъ, чего бы ему ни стоило, намѣревался разъ навсегда избавиться отъ Михайла Алексѣевича. Потомъ ожиданіе возвращенія Кирки (о которомъ Марьянка, ему казалось, грустила, хотя никогда не говорила) дѣлало его положеніе еще неопредѣленнымъ. Дружба съ дядей Ерошкой, чихирь, праздность, все это должно было перемѣниться, устроиться, и тогда должна была начаться новая жизнь; теперь же, какъ ни хорошо было его положеніе, оно ему казалось безобразнымъ, особенно, когда онъ живо представлялъ сужденія о себѣ казаковъ и товарищей. Онъ какъ будто не признавалъ теперешнюю жизнь за настоящую жизнь, а жизнь, не спрашиваясь его, шла и приносила ему съ собой свои награды и наказанія. — Но прошло три года, новаго все еще ничего не началось, а старая, казавшаяся безобразной, непризнанная жизнь уже успѣла овладѣть имъ всей силой и прелестью привычки, успѣла уже разрушить всѣ мечты о измѣненіи ея.

Михаилъ Алексѣевичь уже болѣе не возмущалъ всего существа Олѣнина, какъ прежде; напротивъ, онъ забавлялся его посѣщеніями и напускалъ на него дядю Ерошку. Дядя Ерошка былъ неразлученъ съ офицеромъ и съ каждымъ днемъ все становился интереснѣе и поэтичнѣе. Полведра чихиря послѣ охоты сдѣлались привычкой для Олѣнина. Сужденья казаковъ и товарищей перестали мучать его. Марьяна при постороннихъ сиживала въ хатѣ съ нимъ и принимала гостей. О Киркѣ не было слуху и Олѣнинъ забылъ почти. Служба и два мѣсяца зимняго похода не только не тяготили теперь Олѣнина, но были пріятны ему. Намѣренье жениться на Марьянкѣ какъ будто было забыто. Отставка, о которой никто не хлопоталъ, все еще не выходила.

Была осѣнь. Слышно было, что въ сосѣдней станицѣ переправилась партія. По всѣмъ кордонамъ усилили осторожность, но Олѣнинъ, несмотря на то, утромъ съ дядей Ерошкой и капитаномъ шелъ на охоту. Съ вечера приходилъ казакъ съ Нижнепротоцкаго поста и сказывалъ, что въ Угрюмомъ Хохлѣ (лѣсъ) свѣжіе слѣды олѣньи.

Дядя Ерошка проснулся далеко до зари. Ему рѣдко въ жизни приходилось спать въ избѣ, и онъ говаривалъ, что ему душно, и сны давятъ въ избѣ. Онъ проснулся, вышелъ, посмотрѣлъ, много ли ночи, и легъ опять навзничь, закинулъ руки подъ голову. —

Разное стало приходить ему въ голову. Гдѣ эти олѣни ночь будутъ? Коли не сбрехалъ Лукашка, должны къ утру къ Тереку подойти. Зайти надо отъ кордона, a Митрій Васильича пошлю отъ дороги, туда не пойдутъ. Потомъ мысли его перешли на самаго Д. В. Зачѣмъ онъ Мишкѣ (онъ такъ звалъ Мих. Алексѣевича) лошадь подарилъ? «Все за бабу, все за бабу», повторилъ онъ вслухъ. Мнѣ бы отдалъ, все я ему служилъ. А то всего одну ружье далъ. —

Да мнѣ что? Проживу и безъ коня. Были кони! Какъ моего сѣраго коня полковникъ просилъ. Дай, говорить, коня, хорунжимъ тебя сдѣлаю. Не отдалъ. Тутъ ему вздумалось, чтò бы было, ежели бы онъ отдалъ тогда сѣраго коня. Какъ бы онъ офицеромъ сталъ, сотней бы командовалъ. Какъ подъѣхалъ бы въ Грозной къ духану[37] и сказалъ бы: пей! и какъ потомъ онъ съ сотней поймалъ бы самаго Шамиля и какъ потомъ его бы встрѣчали въ станицѣ и кланялись бы ему тѣ, которые теперь надъ нимъ смѣются. И какъ онъ на встрѣчѣ опять бы сказалъ: пей! И онъ засмѣялся широкимъ внутреннимъ смѣхомъ. Много еще онъ передумывалъ, поглядывая изрѣдка въ окошечко, въ которое начиналъ уже проникать утренній туманный свѣтъ, и прислушиваясь къ звукамъ, ожидая пѣтуховъ.

На сосѣднемъ дворѣ стукнула щеколда, скрипнула дверь и послышались шаги. Старикъ толконулъ ногой свою дверку и перегнувшись посмотрѣлъ. Олѣнинъ, пожимаясь на утреннемъ холодѣ, бѣжалъ черезъ дворъ. Стукнула щеколда въ хатѣ Олѣнина, скрипнула его дверь, вслѣдъ за тѣмъ затворилась Марьянкина дверь, стукнула ея щеколда и все затихло.

Дядя Ерошка опять легъ навзничь. Гдѣ то мой Кирка сердечный? подумалъ онъ. — Молодецъ былъ, какъ я — орелъ! и малый простой. Я его любилъ. — Небось женился тамъ, домъ построилъ. Какъ меня звалъ Хаджи Магома, такъ домъ обѣщалъ, двухъ женъ, говоритъ, отдамъ. Тоже въ набѣги ѣздитъ. Сказывали, что въ Наурѣ двухъ казаковъ убили; сказывали, что его видѣли. Мудренаго нѣтъ. Онъ молодецъ. Только вздумай онъ сюда придти, онъ ихъ расшевелитъ, Мишекъ-то. Джигитъ. А все ему скучно! И зачѣмъ она война есть? То ли бы дѣло, жили бы смирно, тихо, какъ наши старики сказывали, Ты къ нимъ пріѣзжай, они къ тебѣ. Такъ рядкомъ, честно да лестно и жили бы. А то что? тотъ того бьетъ, тотъ того бьетъ. Нашъ къ нимъ убѣжитъ — пропалъ, ихній къ намъ бѣгаетъ. Я бы такъ не велѣлъ. —

Олѣнинъ, войдя въ свою хату, зажегъ спичку, посмотрѣлъ на часы, (еще до охоты можно было соснуть часа два) и не раздѣваясь легъ на постель. — Ему хотѣлось заснуть не тѣломъ, а душой, какъ это часто бываетъ съ людьми, которые недовольны своимъ душевнымъ положеніемъ, у которыхъ есть въ душѣ вопросъ, на который нужно, но не хочется отвѣтить. Пора это кончить, скучно и глупо, говорилъ онъ самъ себѣ. Мои теперешнія чувства несостоятельны съ старыми привычками и пріемами страсти. Я лгу самъ передъ собой и передъ ней. А для нея все это съ каждымъ днемъ становится болѣе и болѣе правда, болѣе и болѣе серьезно. Надо кончить, надо поставить себя иначе.

Онъ вспомнилъ свое обѣщаніе жениться; и сталъ представлять себѣ, что будетъ тогда; сталъ вспоминать, какъ онъ прежде представлялъ себѣ это. Но что то ничего изъ прежнихъ образовъ не представлялось ему. Какъ будто онъ старался вспомнить то, что другой думалъ. А представлялась такая уродливая путаница, въ которой онъ ничего разобрать не могъ. Онъ перевернулся на другой бокъ и заснулъ.

Едва начало брезжиться, какъ дядя Ерошка всталъ, отворилъ дверь и началъ убираться. Развелъ огонь, досталъ пшена и кинулъ въ разбитой котелочекъ, досталъ свинцу и пулелейку и тутъ же сталъ лить пульки. Все это онъ дѣлалъ, не переставая пѣть пѣсни, и въ одной рубахѣ и порткахъ, размахивая руками, то выходя на дворъ, то снова входя въ свою избушку. Дѣло его такъ и спорилось, онъ не торопился, но отъ однаго тотчасъ же переходилъ къ другому. Ванюша скоро всталъ тоже и пристроился у порога избушки съ своимъ самоваромъ. Старикъ уже во всю грудь заигралъ пѣсни, когда у него явился слушатель, и подмигивалъ на Ванюшу и еще бойчѣй стала его походка. — «Поди — буди пана», сказалъ онъ: «пора, опять проспитъ. Эки здоровые спать ваши паны!» и опять затянулъ свою пѣсню.

— «Рано еще», возразилъ Ванюша: «еще капитанъ придетъ. Да дай, дядя, мнѣ сальца, — велѣлъ ружье смазать».

— «Все дядя дай, а сами не заведете! У дяди все есть. — А чихирю велѣлъ взять?»

— «Да ужъ все возьму. У Бурлаковыхъ встали что ль?»

— «А вонъ глянь, баба то ужъ корову убираетъ», сказалъ. старикъ, указывая на сосѣдній дворъ. —

Ванюша закричалъ бабѣ, чтобы она принесла чихирю, но старикъ остановилъ его: «Э, дуракъ! люди на охоту идутъ, а онъ бабу зоветъ. Самъ поди». —

— «А закуска есть? а то я кашку варю», прибавилъ онъ. —

— «А то какже!» отвѣчалъ Ванюша съ видимой гордостью. «Вчера опять на два монета рыбы купили. Вѣдь весь полкъ, да всѣхъ васъ кормимъ да поимъ». —

— «Ну! ты свою трубку-то мнѣ въ носъ не пыряй, чортъ!» —

Ванюша пыхнулъ прямо въ носъ старику. — «Убью!» закричалъ старикъ, прицѣливаясь однимъ стволомъ, который онъ прочищая держалъ въ рукахъ. Ванюша засмѣялся и захвативъ бутылки пошелъ за чихиремъ. —

— «Добраго здоровья, батюшка Иванъ Алексѣичъ!» сказалъ дядя Ерошка капитану, который въ старой черкескѣ и папахѣ, въ большихъ сапогахъ, съ плохимъ, но исправнымъ двухствольнымъ ружьемъ за плечами взошелъ на дворъ.

Ничѣмъ такъ не опредѣляется характеръ человѣка, какъ обращеніемъ съ этимъ человѣкомъ другихъ людей. —

Капитанъ былъ бѣденъ, скупъ, незнатенъ, не гордъ, не сердитъ; но почему-то въ обращеніи съ нимъ всѣхъ людей, начиная отъ главнокомандующаго, которому онъ ничѣмъ не старался услужить, и до дяди Ерошки, которому онъ никогда не давалъ чихиря, въ обращеніи всѣхъ съ нимъ слышна была одинаковая черта доброжелательства и осторожнаго уваженія. Ванюша, клявшій всѣхъ тѣхъ, которые пользовались ружьями, обѣдами, виномъ, лошадьми и деньгами его барина, которому капитанъ никогда не давалъ на чай, всегда стоялъ на вытяжку передъ капитаномъ и часто въ своихъ отвѣтахъ вводилъ съ особенной мягкостью: «Иванъ Алексѣичь, Иванъ Алексѣичь».

— «Совсѣмъ убрался?» сказалъ старикъ: «молодецъ! А мой- то еще не отдохъ».

— «А пора, пора, дядя», сказалъ капитанъ, чуть замѣтно улыбаясь подъ своими широкими опущенными усами и видимо дѣтски довольный похвалой стараго охотника. «А Ванюша гдѣ?»

— «Да вотъ наставилъ этаго чорта», сказалъ старикъ, указывая на уходившій самоваръ: «а самъ ушелъ куда-то. Бунтуетъ, кричитъ, а что съ нимъ дѣлать, не знаю.

«Да ты его накрой».

— «Нѣтъ, пускай самъ придетъ».

Капитанъ, улыбаясь, вошелъ къ Олѣнину. —

— «Развѣ уже пора? Какъ я проспалъ! Не успѣете выпить чаю, я буду готовъ. Ванюша!» заговорилъ Олѣнинъ, вскакивая съ постели.

— «Я васъ подожду на дворѣ», сказалъ капитанъ и вышелъ, несмотря на то, что Олѣнинъ увѣрялъ его, что не стѣсняется. Капитанъ во всемъ былъ остороженъ, педантъ даже, и имѣлъ свои убѣжденiя о приличiи, которыя онъ не измѣнялъ. — «Я къ Марьянѣ зайду», прибавилъ онъ, выходя.

Олѣнинъ нахмурился. — «Ну, какъ хотите». —

На дворѣ Марьяны дверь въ клеть была отворена и изъ нея виднѣлся край ея рубахи. Капитанъ подошелъ къ забору.

— «Эхъ, Иванъ Алексѣичь», сказалъ дядя Ерошка: «на охоту идете, а къ бабе идете». —

— «Она счастливая», отвѣтилъ капитанъ и подойдя ближе окликнулъ Марьяну. Капитанъ любилъ Марьянку и умѣлъ съ ней обходиться такъ, что она послѣ матери больше всѣхъ довѣрiя имѣла къ нему, несмотря на то, что въ ея дѣвичье время онъ тоже волочился за ней и теперь она чувствовала, что ея красота дѣйствуетъ на него. —

— «Что, дядя Алексѣичь?» откликнулась Марьяна, показывая изъ двери свое свѣжее прекрасное лицо. На ней была одна рубаха и красная сорочка[38] на головѣ. Въ эти три года она еще болѣе похорошѣла той сильной, мужественной красотой, которая составляла ея силу. Тонкая бровь еще отчетливѣе лежала на болѣе румяномъ и полномъ лицѣ. Черные глаза были блестящѣе и смѣлѣе, плечи и руки стали шире и полнѣе. Все существо ея дышало довольствомъ и здоровьемъ.

— «Али тоже на охоту идешь?»

— «А то какъ же? Да вотъ твой сосѣдъ еще спитъ, я къ тебѣ и пришелъ поговорить. Давно не видались».

— «А что не заходишь? Я тебѣ рада».

Капитанъ какъ будто хотѣлъ сказать что-то, потомъ раздумалъ. Или онъ не зналъ что сказать, или не хотѣлъ говорить. Онъ только смотрѣлъ съуживавшимися глазами на лицо, на плечи и руки Марьянки. Видно было, что онъ только пришелъ посмотрѣть на нее и теперь ему больше ничего не нужно было. Марьяна видно поняла это и это ей было не непрiятно. Она улыбнулась и тряхнула головой.

«Печурку топить надо», сказала она, какъ будто мысленно прибавляя: «а то бы я позволила тебѣ смотрѣть на себя сколько хочешь», и скрылась въ избушку.

— «Марьяна! а Марьяна!» заговорилъ капитанъ, какъ дитя, у котораго отняли игрушку. Она опять высунулась.

— «Принеси къ сосѣду каймаку къ чаю».

— «Ладно, приду. Дай уберусь». —

Въ комнатѣ Олѣнина все было въ страшномъ безпорядкѣ. На неубранной постели лежали порохъ, ложа, рядомъ стоялъ недопитый чай. Ерошка сидѣлъ на лавкѣ и подливалъ водку въ чай, дѣлалъ «ведмедя». Ванюша бѣгалъ изъ угла въ уголъ, подавая то сахаръ, то табакъ, то сало, то пульки. Пришедшій прапорщикъ, который хотѣлъ идти тоже на охоту, увеличилъ хлопоты тѣмъ, что для него надо было еще собрать ружье. Олѣнинъ у окна, положивъ ружье на колѣнку, прочищалъ куфорки. Капитанъ только устроилъ, очистилъ себѣ уголокъ у стола и, въ сѣняхъ поставивъ акуратно свои охотничьи снаряды, спокойно затягивался и запивалъ чаемъ.

— «Что жъ, дядя, найдемъ ланей?» говорилъ онъ.

— «Богъ дастъ и нападемся, только не зѣвай», отвѣчалъ дядя Ерошка. «Да ты продуй», прибавлялъ онъ Олѣнину, который возился съ засорившимся стволомъ.

«Мой дядя въ одну осень 15 кабановъ убилъ въ Гродненской губерніи», разсказывалъ прапорщикъ.

— «Ружье справно, только пуль нѣтъ на него», говорилъ Ванюша.

«Ну картечью заряди, Ерошка. Проклятая фистулька!» говорилъ Олѣнинъ.

Въ это время вошла Марьяна, широко и смѣло отворивъ дверь. Ея пріемы теперь были похожи на пріемы матери. Она убралась, надѣла чулки, чувяки, бешметъ и платокъ.

— «Здорово ночевали», сказала она, переступивъ порогъ. «Вотъ тебѣ каймаку, ты просилъ».

Всѣ поздоровались, исключая Олѣнина, который оглянулся и только поморщился. Марьяна сѣла на лавку, капитанъ налилъ и подалъ ей чаю.

— «Ну, добра не будетъ!» пробормоталъ дядя Ерошка.

— «И правда несчастье будетъ», сказалъ, неохотно улыбаясь, Олѣнинъ: «отъ бабъ бѣда».

— «А ты отмоли, дядя знаетъ, какъ отъ бабъ ружье отмаливать», сказала Марьянка, взглянувъ на Олѣнина, и засмѣялась. Олѣнинъ не оглядываясь свинчивалъ ружье.

— «А не отмолишь, абреки убьютъ васъ», сказала она: «Ужъ доходитесь». Олѣнинъ все не оборачивался.

Глаза Марьянки вдругъ потухли и остановились на Олѣнинѣ, потомъ высокая грудь ея медленно поднялась и остановилась,не опускаясь. Это былъ признакъ волненья, который хорошо зналъ Олѣнинъ.

— «Не хочу», сказала она капитану, отодвигая стаканъ: «еще коровы не убрала», и вышла.

Вслѣдъ за ней съ ружьемъ въ рукахъ вышелъ Олѣнинъ. Она дожидалась его въ сѣняхъ.

— «Что сердитый?»

— «Ничего!»

— «Нынче рѣшенье делаешь, да?»

— Да, вечеромъ. Зачѣмъ ты только ходишь, когда чужiе? Вѣдь тебѣ жъ хуже.

— «Легко ли, чужiе: Лексѣичь что-ль?»

— «А маленькой-то?

— «Али съестъ онъ меня глазами то? Такъ вотъ я его и полюблю». —

— «Да не то; не люблю я, что разговоры.

— «Вишь ты: хуже мужа!» — Она думала, что онъ ревновалъ ее.

— «Да не то; ходи ты къ другому, а не ко мнѣ при другихъ». —

— «И не приду, самъ придешь», сказала Марьянка и сбѣжала съ крыльца.

Но не дойдя до воротъ, она разъ оглянулась съ улыбкой въ глазахъ; Олѣнинъ не глядя на нее, надѣвалъ пистоны и лицо его было недовольно.

Весь этотъ хаосъ чаю, ружей, пуль, пороху, собакъ, табаку и бѣготни кончился однако темъ, что четверо охотниковъ, позавтракавъ, съ ружьями, снарядами и собаками вышли часовъ въ восемь за станицу.

Вмѣсто того, чтобы поскорѣе на просторѣ привести все въ порядокъ, Ванюша сѣлъ на постель своего барина и сталъ допивать чай и курить папиросы. Марьяна подошла къ окну и постучалась.

«Я къ мамукѣ пойду; они, можетъ быть, рано вернутся, такъ ты возьми сметану, я въ избушкѣ поставила, и виноградъ тамъ стоитъ, возьми».

Отношенiя Ванюши съ Марьяной были совсѣмъ другiя, чѣмъ прежде. Они привыкли другъ къ другу и были нужны другъ другу. Ванюша высунулся въ окно.

— Да почини, матушка, черкеску мою, сказалъ онъ.

— «Хорошо, положи туда».

— «Да что не зайдешь?» прибавилъ Ванюша ласково и указывая на самоваръ: «милости просимъ».

— «Самъ надувайся», презрительно сказала Марьяна и, отвернувшись, скорыми бодрыми шагами пошла по улицѣ.

Гавриловна уже истопила печь и устанавливала горшки, когда вошла ея дочь.

«Господи Iисусе Христе сыне Божiй, помилуй насъ!»

— «Аминь», сказала Гавриловна.

— «Здорово, матушка; ѣдешь за дровами?»

— «Надо ѣхать, дитятко, Улита зайти хотѣла, да, я чай, не управилась еще. Али нужно тебѣ чтò?»

— «Нѣ. Дома дѣловъ нѣтъ, я съ тобою поѣду».

— «Ну, спаси тебя Христосъ.

Марьяна переобулась, надѣла материны сапоги, вышла на дворъ, вывела воловъ, надѣла ярмо, и, захвативъ топоры, мать съ дочерью выѣхали за ворота. Марьяна отказалась поѣсть и вообще была неразговорчива. Въ лесу молча и сильно работала, влѣзая на деревья и сильными руками обрубая сучья. Гавриловна замѣтила, что дочькѣ не по себѣ, но не спрашивала о причинѣ. Для нея причина эта была давно извѣстна. Гавриловна считала Марьяну совершенно счастливой. У нея были теперь два быка, буйволица, другой садъ, который купилъ ей Олѣнинъ. Одно только: злодѣй Кирка мучалъ ее тѣмъ, что пропадалъ и конца не дѣлалъ. Чтобы Олѣнинъ могъ перестать любить ея красавицу, этаго она не могла думать. —

Когда арба была наложена верхомъ и бабы ввели быковъ, къ нимъ подошла Устинька, которая тоже набирала дрова.

— «Страсти какія, матушки!» сказала она. «Сейчасъ Назарка верхомъ прибѣжалъ, сказывалъ, абреки переправились, велѣлъ домой ѣхать. Еще сказывалъ»... Устинька отвела Гавриловну въ сторону и тихо стала говорить ей, такъ что Марьяна, заворачивающая быковъ, не слыхала ее. «Правда ли, нѣтъ ли, сказывалъ: съ абреками Кирку видѣли наши казаки. Господи помилуй, что дѣлать!»

— «Иди что ль, мамука!» крикнула Марьяна. Устинька и старуха подошли къ арбѣ и пошли за ней. Въ лѣсу послышались три выстрѣла.

— «Батюшки мои свѣты», заговорила Устинька: «абреки и есть!» и побѣжала впередъ къ своей арбѣ. Гавриловна шла сзади и молча вздыхала, Марьяна скорѣй погоняла быковъ. Выбравшись изъ лѣсу на дорогу, она влѣзла на арбу. Старуха пошла впередъ. —

Вернувшись домой, онѣ пообѣдали. Марьяна влѣзла на печку, старуха убравшись, влѣзла къ ней и принесла ей сѣмячекъ.

— «На, пощелкай, Марьянушка», сказала она, подавая съ той особенной лаской, съ которой обращаются съ больнымъ ребенкомъ.

Марьяна взяла. Старуха стала вздыхать:

— «Охъ-охъ-охъ, Марьянушка, грѣхи наши тяжкіе! Что скучна, Марьянушка? Аль что слышала?

— «Чего слышать?»

— «Вотъ ты съ своимъ конца не дѣлаешь. Женится — не женится, хоть бы одинъ конецъ.

— «Матушка, (строго) не говори мнѣ этаго; не женится, — все любить буду. Не хочу я сама жениться, коли ему не люба, какъ раба служить ему буду», говорила Марьяна, которая нынче ночью только напоминала ему объ обѣщаніи и зато поссорилась съ нимъ. Она не хотѣла чтобы чужіе вмѣшивались въ ея міръ. — Тебѣ что? развѣ не одарила всѣхъ васъ».

Старуха оскорбилась. «Да вотъ ты живи такъ, а Кирка-то не забылъ. Говорятъ, вчерась его съ партіей видали, придетъ сюда, — все жена ты его.»

— «Какъ же придетъ! А придетъ, такъ я сама выдамъ его».

Она ушла домой.

*II. [ВАРИАНТЫ К ПЕРВОЙ ЧАСТИ.] 

* №1. БѢГЛЕЦЪ 

Глава 1-я. Марьяна.

— «Поздно вы встаете», сказалъ Офицеръ въ кавказской формѣ, подходя къ крылечку чистой казачьей хаты и приподнимая фуражку. —

— «Развѣ поздно?» отвѣчалъ молодой человѣкъ въ черномъ, бешметѣ, сидѣвшій на крыльцѣ за стаканомъ чаю. «Не хотите ли?» прибавилъ онъ.

Офицеръ взошелъ на крыльцо и крѣпко пожалъ руку, которую небрежно протянулъ ему молодой человѣкъ, продолжая смотрѣть въ противуположную сторону двора. —

«Какой теперь чай, батюшка, ужъ для меня и адмиральской часъ настаетъ». —

— «Никита! подай водки!» сказалъ молодой человѣкъ, не отрывая глазъ отъ предмета, за которымъ онъ слѣдилъ такъ пристально. —

Предметъ этотъ была молодая женщина, которая съ лопатой въ рукахъ собирала навозъ и лѣпила его на плетень. Казачка, занимавшаяся такимъ непоэтическимъ занятіемъ, была огромнаго для женщины, большаго мужскаго роста и необыкновенно хороша — хороша, какъ только бываютъ хороши гребенскія женщины, или тѣ чудные образы, которые въ первый разъ, во время непонятной для него сладострастной тревоги рисуетъ отроку его 15-ти лѣтнее воображеніе. — Красная шелковая сорочка[39] закрывала ея косу и половину лба, розовая ситцевая рубаха, обтянутая сзади и собранная спереди, съ широкими рукавами, азіатской прямой ожерелкой и разрѣзомъ посерединѣ груди, покрывала ея тѣло до половины розовыхъ обнаженныхъ икоръ. — Плечи ея были такъ широки и мощны, руки такъ круглы и развиты, грудь такъ высоко и твердо обозначалась подъ легкой одеждой, что громадный ростъ ея ораву, когда вы видѣли ее одну, не поражалъ васъ. Въ каждомъ движенiи этой женщины выражались увѣренность въ себѣ, сила и свѣжесть: выгнутый станъ сгибался свободно и легко, едва обличая напряженiе спинныхъ мускуловъ, сухая съ горбомъ ступня, заканчивающая немного загорѣлую стройную ногу, становилась грацiозно и твердо, не перемѣняя формы. Лицо и бѣлая полная шея нѣжной линiей соединялись съ необыкновенно высокой грудью. Иногда она нѣсколько нахмуривала свои тонкiия черныя брови, но не поднимала глазъ съ своей работы. — По всему можно было замѣтить, что она чувствовала на себѣ взгляды молодого человѣка, который такъ пристально слѣдитъ за ней, и что взглядъ этотъ безпокоитъ ее. —

— «Здорово ночевали, нянюка?»

— «Здорово ночевали», отвѣчала звучнымъ, немного пискливымъ голосомъ высокая женщина старой казачкѣ, которая съ кувшиномъ въ рукѣ вошла на дворъ.

«Батяка Кирка вечеромъ съ поста прибѣгалъ; баитъ, похожiе идутъ. Налей осьмушку, рòдная. Мы ужъ съ Федоской нынче въ садъ не пойдемъ». —

— «Пойду у Водриковыхъ насоса возьму, а то бочка вся; новую начинаемъ. Позавчера нашъ ливеръ взяли, да такъ и сгасло. Теперь ходи по людямъ».

— «Сходи, Марьянушка, а то и тебѣ чай убираться пора — похожихъ встрѣчать».

Снимок с первой страницы рукописи первого варианта к I части «Казаков» — между 176 и 177 стр.

Первая страница рукописи первого варианта к I части «Казаков».

Размер подлинника.

Нянюка Марьянка, какъ звали ее казаки, вошла въ избушку, надѣла сверхъ сорочки бѣлый платокъ, закутала имъ голову и лицо, такъ что одни только блестящiе черные глаза были видны, и вышла на улицу. — Показаться на улицѣ съ открытымъ лицомъ и волосами считается у старовѣровъ-казаковъ верхомъ неприличiя. —

— «Плохо ваше дѣло», сказалъ офицеръ, подмигивая на Марьяну: «слышали? мужъ прiехалъ».

— «Что?»

— «Я говорю, что у Марьянки теперь ушки на макушкѣ, какъ она узнала, что мужъ изъ похода идетъ: она теперь Александръ Львовича и знать не хочетъ».

«Ну, разница не большая будетъ: она и при мужѣ и безъ мужа знать меня не хочетъ».

— «Разсказывайте!»

— «Я вамъ говорю. Я нахожу, что одинаково глупо въ такихъ вещахъ и скрывать и хвастаться. И, вотъ вамъ честное слово, что несмотря на то, что я не знаю, что готовъ для нея сдѣлать, я столько же успѣлъ, сколько вы, сколько Щирхашидзе, сколько всякiй». —

— «Не можетъ быть!!! Да вы вѣрно не умѣете взяться»...

«Ужъ не знаю, какъ по вашему надо взяться, только я давалъ деньги, — не берутъ, дѣлалъ подарки, шлялся по вечеринкамъ, стою у нихъ два мѣсяца, и все ничего».—«Смѣшно сказать», продолжалъ Александръ Львовичь, говоря больше для того, чтобы высказать свою мысль, чѣмъ для того, чтобы передать ее своему собесѣднику: «я просто влюбленъ — влюбленъ въ этаго великана такъ, какъ никогда въ жизни».

— «Вотъ такъ штука!»

«Ну посмотрите, что это за женщина!! продолжалъ Александръ Львовичь, глядя на Марьяну, которая въ это время той особенной молодецкой мужской походкой, которой ходятъ гребенскiя женщины, входила на дворъ съ насосомъ въ рукахъ.

— «Марьяна!» сказалъ онъ ей: «подойди-ка сюда».

Марьяна потупилась и не отвечала.

— «Что ты это, ужъ и говорить не хочешь со мной?»

— «Чего я пойду», отвѣчала она. «Какỳ болячку тамъ дѣлать?»

— «Правда, что твой хозяинъ прiѣдетъ нынче?»

— «А тебѣ какое дѣло?»

— «Я радъ, что тебѣ не скучно будетъ».

— «Легко-ли».

— «Вы, нечистые духи, разстрѣли васъ въ сердце животы!»... закричала она на мальчишекъ, своихъ племянниковъ, которые разбѣжались прямо на нее и чуть не сбили съ ногъ. — «Пошли на улицу играть, шалавы». 

Глава 2-я. Губковъ

Странное существуетъ въ Россiи мнѣнiе о дѣйствiи, производимомъ жизнью на Кавказѣ на состоянiе, характеръ, нравственность, страсти и счастье людей. Промотавшiйся юноша, несчастный игрокъ, отчаянный любовникъ, неудавшiйся умникъ, изобличившiйся трусъ или мошенникъ, оскорбленный честолюбецъ, горькiй бездомникъ, бобыль: всѣ ѣдутъ на Кавказъ, и ежели ужъ имъ не совѣтуютъ, то по крайней мѣрѣ никто не находитъ страннымъ, что такiе люди ѣдутъ на Кавказъ.

По принятому мнѣнiю это очень естественно. Я же до сихъ поръ, — сколько ни напрягалъ свои умственныя способности — не могъ еще объяснить себѣ, почему они ѣдутъ именно на Кавказъ, а не въ Вологодскую или Могилевскую, или Нижегородскую губернiю?

Мотъ останется мотомъ и въ Москвѣ, и въ Мамадышахъ, и на Кавказѣ, только съ той разницей, что въ Петербургѣ учтивые французы-трактирщики и портные овладѣютъ его жизнью, а на Кавказѣ грубые духанщики и жиды. — Несчастный игрокъ на Кавказѣ больше, чѣмъ гдѣ-нибудь, будетъ несчастнымъ, ежели только не гадкимъ. Неудавшiйся умникъ найдетъ много предшественниковъ на Кавказѣ и скорѣе, чѣмъ гдѣ-нибудь, будетъ понятъ. — Трусъ останется трусомъ, сколько бы разъ онъ ни ходиль въ походы и ни подвергалъ безъ цѣли жизнь свою опасности. Честолюбецъ тоже едва ли найдетъ то, что ожидаетъ, такъ какъ на Кавказѣ еще меньше, чѣмъ вездѣ, успѣхъ зависитъ отъ достоинства и усердiя. Остается одинъ отчаянный любовникъ, который въ кровавомъ бою хочетъ сложить свою голову и тѣмъ самымъ, по какому то странному умозаключенiю, отмстить неприступной, коварной или жестокой; но и то мнѣ кажется, что ужъ ежели онъ непремѣнно намѣренъ лишить себя жизни, то можно бы было сдѣлать это удобнѣе, вернѣе и скорѣе — дома. —

Александръ Львовичь Губковъ, съ которымъ я имѣлъ честь въ первой главѣ познакомить читателя, также какъ и почти всѣ молодые люди хорошихъ фамилiй, служащiе на Кавказѣ, поддался влiянiю утвердившагося мнѣнiя о мнимомъ благотворномъ дѣйствiи этаго края на кошельки и нравственность людей. Жизнь независящаго ни отъ кого гвардейскаго офицера и несчастная страсть къ игрѣ разстроили въ три года службы въ Петербургѣ его дѣла до такой степени, что онъ принужденъ былъ взять отпускъ и ѣхать въ деревню, для прiискиванiя средствъ выйдти изъ такого положенiя.

Въ деревнѣ туманъ, въ которомъ представлялось ему его положенiе, понемногу разошелся, и онъ понялъ, что жизнь его еще не совсѣмъ испорчена, ежели онъ съумѣетъ вывезти телѣгу своей жизни изъ той глубокой колеи, по которой она до сихъ поръ катилась такъ незамѣтно. «Походная жизнь, труды, опасности, отсутствiе искушенiй, дикая природа, чины, кресты!».......... и онъ рѣшился перейдти въ кавказскiй пѣхотный полкъ.

Само собою разумѣется, что дѣйствительность далеко не соотвѣтствовала тому, что ожидало его воображенiе; а черезъ сколько неизвѣстныхъ ему до той поры — когда онъ жилъ въ большихъ размѣрахъ — горькихъ униженiй заставили его пройдти его недостатки, которыхъ не исправилъ одинъ воздухъ Кавказа.

Не разъ ему случалось слышать фразы въ родѣ слѣдующихъ: «я вашихъ картъ не бью, потрудитесь прислать»; или: «маркитантъ говорить, что онъ въ долгъ не отпустить, что много, молъ, васъ и т. д. и т. д. — Въ то время, какъ я начинаю свой разсказъ, Губковъ уже два года служилъ на Кавказѣ и уже давно заплатiлъ дань глупостей неестественному взгляду новаго человѣка, смотрящего на вещи не съ тѣмъ, чтобы понять ихъ, а съ тѣмъ, чтобы найдти въ нихъ то, чего ожидало обманчивое воображенiе. — Онъ уже пересталъ покупать никуда негодные шашки, кинжалы и пистолеты, пересталъ одѣваться въ азiятское платье и уѣзжать отъ оказiй, кунаки, которые прежде не выходили изъ его квартиры, страшно надоѣли ему, и онъ уже не старался каждый разъ попасть въ походъ, а предоставлялъ это дѣло начальству и случаю; однимъ словомъ, благоразумный практическій взглядъ кавказскаго офицера, сущность котораго составляютъ ненависть и презрѣніе ко всѣмъ Татарамъ, и правило, никогда никуда не напрашиваться и ни отъ чего не отказываться, — невольно усвоивался имъ.

Несмотря на то, что онъ принадлежалъ въ полку къ партіи бонжуровь, какъ нѣсколько непріязненно называли офицеры тѣхъ, которые говорили по-французски, его любили за то, что онъ всегда старался быть хорошимъ товарищемъ. — Я говорю, старался, потому что дѣйствительно онъ имѣлъ такъ мало общаго съ другими, что не могъ быть товарищемъ по наклонности, а былъ имъ только по убѣжденію. —

Совершенно необыкновенная красота Марьяны не могла не поразить его, человѣка въ высшей степени впечатлительнаго и пылкаго. Ежедневныя, безпрестанныя встрѣчи съ этой женщиной въ ея простой одеждѣ, слегка закрывающей только всѣ прелести удивительнаго тѣла, ея видимая холодность и равнодушіе и даже самая ея грубость и рѣзкость усилили его впечатлѣніе — какъ онъ самъ справедливо признавался — до степени любви самой страстной. —

— «Марьяна!» сказалъ онъ ей однажды, когда она одна сидѣла за шитьемъ, поджавши ноги, въ своей избушкѣ: «пусти меня къ себѣ»,

— «Зачѣмъ я тебя пустю? Какỳ черную немочь ты тутъ найдешь ?»

— «Марьяна, я ничего для тебя не пожалѣю, все, что ты только захочешь, я готовъ сдѣлать для тебя; а ты никогда добраго слова мнѣ не скажешь. Тебѣ, можетъ быть, нужны деньги, вотъ возьми себѣ».

— «Такъ вотъ и стану я твои деньги брать! Не нужно мнѣ ничего».

— «Да я вѣдь отъ тебя ничего не хочу, ничего не прошу, мнѣ только жалко, что такая красавица, какъ ты, мучаешься работой».

— «А кто за меня работать будетъ? Поди ты отъ меня прочь съ своими деньгами», сказала она, отталкивая его руку. «Развѣ хорошо, какъ люди увидятъ?»

— «Ну такъ я вечеромъ прійду, никто не увидитъ. Пустишь меня?»

— «Сколько ни приходи, ничего тебѣ не будетъ».

— «Такъ я прійду...»

Какъ только потухли огни въ станицѣ и полная луна начала подниматься изъ-за казачьихъ хатъ, освѣщая ихъ высокія камышевыя крыши, Дубковъ тихо отворилъ дверь своей хаты и, весь дрожа отъ волненія, осторожными шагами вышелъ на дворъ. Все было тихо, только кое-гдѣ изрѣдка раздавался лай собаки, заунывная пѣснь пьянаго казака, или громкое дыханіе скотины, расположившейся посереди двора.

Дубковъ подошелъ къ закрытому ставню избушки и приложил къ нему ухо. Слышалось дыханіе двухъ спящихъ женщинъ и въ одномъ изъ нихъ — въ ближайшемъ — ему показалось, что онъ узналъ Марьяну.

Онъ подвинулъ къ себѣ ставень, который былъ заложенъ снутри. Ничто не пошевелилось въ избушкѣ. Онъ повторилъ то же движеніе и приложивъ губы къ ставню, прошепталъ: «Марьяна!» Кто то тяжело вздохнулъ и пошевелился. — «Марьяна, отложи», повторилъ онъ громче, толкая ставень. На минуту, которая показалась ему часомъ, снова все замолкло; потомъ послышался звукъ вынимаемаго болта, скрипъ ставня, запахъ сѣмячекъ, тыквы и жилого покоя, и голосъ Марьяны шопотомъ сказалъ:

— «Кто это? Ну чего по ночамъ таскаешься, полуночникъ!»

— «Ты одна?»

— «Нѣтъ, со мной невѣстка спитъ».

— «Выдь въ сѣни, отопри мнѣ».

— «Какже, отопру!» сказала она, выставляя голову въ окошко: «мало тебѣ дѣвокъ по станицѣ, что ко мнѣ привязался».

— «Да что-жъ, коли я тебя люблю, мнѣ никто не милъ, кромѣ тебя. Отопри».

— «Нѣтъ, у меня мужъ есть».

— «Да я то въ чемъ же виноватъ, ежели я безъ тебя жить не могу, ежели ты всегда у меня одна на умѣ. — Ну отчего ты не хочешь меня любить, Марьяна?» —

— «Нѣтъ, не отложу», сказала она, отвѣчая больше на борьбу, происходившую въ эту минуту въ ея душѣ, чѣмъ на его слова. —

— «Марьяна!» началъ онъ, давая ей тѣ страстныя ласкательныя названія, которыя вспоминаешь потомъ всегда съ чувствомъ какого-то стыда и раскаянія: «ради Бога, только подойди къ сѣнямъ на минуту», и онъ рукою старался обнять ее. —

— Не будетъ тебѣ ничего, уйди», сказала она, отстраняясь отъ окошка.

Дубковъ подошелъ къ двери и сталъ стучаться, но никто не отворилъ ее, онъ топнулъ ногой съ выраженіемъ истиннаго отчаянія и побѣжалъ въ свою комнату. —

Въ то время, какъ онъ стучался, Марьяна встала съ кровати, легкими шагами подошла къ сѣнямъ и, положивъ одну руку на замокъ двери, а другую на высоко поднимающуюся грудь, придерживая разстегнутую ожерелку, остановилась въ нерѣшительности. Когда шаги его удалились, она вздохнула, вернулась на постель, гдѣ еще долго сидѣла въ раздумьи, глядя въ освѣщенную луною щель ставня на дверь, въ которую онъ скрылся, потомъ рѣшительнымъ движеніемъ бросилась на подушку и тотчасъ же заснула тѣмъ крѣпкимъ, безмятежнымъ сномъ, которымъ спятъ только дѣти и люди, проводящие жизнь свою въ тяжелой работѣ.

<Губковъ былъ молодъ, богатъ, влюбленъ и обладалъ наружностью красивою и благородною. Кромѣ того онъ былъ предпріимчивъ и умѣлъ находить языкъ любви для каждаго сословія, поэтому трудно предположить, чтобы всѣ эти достоинства не имѣли вліянія на женщину умную, страстную и съ дѣтства пріученную къ грубому полу-восточному обращенію казаковъ. Марьяна любила Губкова той понятной земной любовью, которая состоитъ въ желаніи всегда видѣть предмета своей любви и принадлежать ему. Боже мой! Какого мнѣнія будутъ обо мнѣ всѣ писатели, изощрявшіеся столько времени разбирать различные оттѣнки любви, когда я скажу, что не понимаю другого рода любви, который мнѣ даже кажется единственнымъ, ежели не самымъ возвышеннымъ и поэтическимъ. то по крайней мѣрѣ самымъ честнымъ и откровеннымъ. Марьяна любила со всей искренностью и силой женщины простой, доброй и трудолюбивой.

Только двѣ равносильныя причины удерживали ее: страхъ грѣха — старовѣркѣ любить православнаго — и постоянные трудъ и усталость, не допускавшіе искушенія до ея неиспорченнаго, хотя и пылкаго сердца.> 

Глава 3-я. Встрѣча.[40]

Было около полдня, когда все остававшееся народонаселеніе въ станицѣ — старики, неслужащіе льготные казаки, бабы, дѣвки, дѣти — высыпало на поляну, чтобы встрѣтить за оградой похожихъ — сотни возвращавшихся изъ похода мужей, отцовъ, дѣтей, братьевъ.

Всѣ собрались, какъ на радость, а въ душѣ каждаго болѣзненно боролась надежда со страхомъ.

Не разъ прислушивались они во время похода къ дальнимъ орудейнымъ выстрѣламъ зa Терекомъ и не разъ мысль о томъ, на чью долю выпадетъ нынче жребій несчастья? заставляла сжиматься каждое сердце.

Съ правой стороны яркозеленаго луга, перерѣзаннаго дорогой, по которой ждали казаковъ, разстилалась гладкая степь, заканчивающаяся бурунами (песчаными буграми ногайскаго кочевья), съ лѣвой стороны зеленѣли низкіе, только что одѣвшіеся виноградные сады, надъ которыми кое-гдѣ возвышались рѣзко выдающіяся на прозрачно-голубомъ небѣ группы высокихъ, стройныхъ тополей и раскидистыхъ фруктовыхъ деревьевъ. За садами мѣстами виднѣлась серебристая полоса Терека и покрытый сплошнымъ лѣсомъ первый уступъ Чеченскихъ горъ. —

Весеннее солнце, стоявшее высоко на чистой лазури неба, свѣтило ярко и согрѣвало свѣжія испаренія оживавшей земли носившіяся въ воздухѣ. Воздухъ, въ которомъ весело вились хохлатые жаворонки и медленно поводя хвостомъ плавали черные орлы и коршуны, былъ совершенно неподвиженъ и до того прозраченъ, что очертанія лѣсистыхъ горъ были видны съ поразительной ясностью, хотя находились на такомъ разстояніи, что огромныя деревья казались мелкими кустами. —

Старыя казачки, поставивъ около себя кувшины съ чихиремъ и узелки съ рыбой и лепешками, которые они принесли съ тѣмъ, чтобы съ хлѣбомъ солью встрѣтить похожихъ, расположившись на травѣ, разговаривали между собой. Молодыя бабы и дѣвки въ лучшихъ канаусовыхъ бешметахъ, въ ярко-цвѣтныхъ рубашкахъ и головныхъ платкахъ, которыми до самыхъ глазъ закутаны большей частью красивыя, свѣжія, оригинальныя лица, и льготные парни — казаки, и писаря въ обшитыхъ галунами зипунахъ и сапогахъ съ каблуками составляли другую группу. Писаря и вообще казаки, служащіе въ правленьяхъ по письменной части и отличающіеся всегда щегольствомъ, политичностью и особенной манерою краснорѣчиво выражаться, бойко поплевывая шелуху сѣмячекъ, балагурили и заигрывали съ дѣвками.

Старики — почетные — въ простыхъ черныхъ или сѣрыхъ зипунахъ, обшитыхъ тесемками, и старенькихъ попахахъ, съ сѣдыми бородами и выразительными лицами, облокачиваясь на палки, съ достоинствомъ останавливались то подлѣ той, то подлѣ другой группы. — Мальчишки и дѣвчонки, чтобы не терять время, собравшись немного въ сторонѣ, зажигали — играли въ лапту. —

Но вотъ кто-то замѣтилъ по дорогѣ подвигающееся облако пыли и всѣ глаза обратились по этому направленію. Слышно: стрѣляютъ, поютъ, и вотъ изъ-за облака пыли выдается быстро подвигающаяся черная точка. Это казакъ скачетъ......

Вся толпа нетерпѣливо подвигается ему навстрѣчу и онъ не успѣваетъ отвѣчать на вопросы, которыми со всѣхъ сторонъ осыпаютъ его. —

— «Здорово, родной,» кричитъ, высовывая изъ-за плеча молодой казачки свое сморщенное лицо, высокая старуха: «что мой старикъ идетъ?»

— «Идетъ, бабука».

— «А Михайлычь?»

— «А батяка Васька?»

— «Идутъ, всѣ идутъ».

— «А что Кирка пришелъ?» спокойно спрашиваетъ сѣдой старикъ, съ достоинствомъ проходя черезъ толпу и равнодушно прищуривая глаза. —

— «Богъ миловалъ: пришелъ живъ-здоровъ, дѣдука.»

Старикъ снимаетъ шапку, набожно кладетъ крестъ на свою впалую грудь и медленнымъ шагомъ отходить въ сторону......

Громче слышны звуки казачьей пѣсни и безпрестанные выстрѣлы. Слышны даже частые удары плетью и топотъ усталыхъ коней. Казаки и казачки уже по цвѣту лошадей, зипуновъ, шапокъ узнаютъ тѣхъ, кого съ надеждой и страхомъ ищутъ въ этой подвигающейся толпѣ.

Сотня казаковъ въ запыленныхъ, изорванныхъ зипунахъ, разноцвѣтныхъ попахахъ, съ ружьями зa плечами, сумками и свернутыми бурками за сѣдлами, на разномастныхъ, худыхъ и частью хромыхъ и раненныхъ лошадяхъ подвигается по дорогѣ. — Нѣкоторые казаки, уже успѣвшіе выпить въ станицахъ, которые проходили, пошатываясь на сѣдлѣ, выскакиваютъ впередъ, въѣзжаютъ въ толпу казачекъ, цѣлуютъ женъ, здороваются со всѣми и, не слѣзая съ коней, принимаются за чапурки, налитыя родительскимъ, которыя съ радостью на лицѣ подносятъ имъ. Сотникъ и офицеры слѣзаютъ съ лошадей, казаки слѣдуютъ ихъ примѣру. На всѣхъ лицахъ сіяетъ радость, всѣ спрашиваютъ, пьютъ, смѣются, разсказываютъ.

<Выраженіе радости въ первую минуту свиданія всегда бываетъ какъ то неловко и глупо. Языкъ противъ воли говоритъ разсѣянныя, равнодушныя слова, тогда какъ взглядъ блеститъ истиннымъ чувствомъ и радостью. Во всей этой шевелящейся, смѣющейся и говорящей толпѣ ни въ комъ не встрѣтишь истиннаго выраженія радости: хохотъ, пьянство, грубыя шутки, толкотня волнуютъ пеструю толпу, придавая ей характеръ грубаго веселья.>

«Гм, вѣдьмы!» кричитъ, молодецки подбоченившись, раненный въ ногу казакъ дѣвкамъ, которыя, шушукая между собой, поглядываютъ на него: «прійди, поцѣлуй меня, давно не видались. Чай соскучились безъ меня», прибавляетъ онъ, подходя къ нимъ. —

«Что съ женой не здоровкаешься, смола!» отвѣчаетъ худощавая, самая некрасивая, и бойкая изъ дѣвокъ. —

— «Кормилецъ ты мой, родной ты мой, соколъ ясный, братецъ ты мой!» со слезами радости на глазахъ, сложивъ руки, приговариваетъ старуха, глядя на безбородаго казаченка — своего сына, который, не обращая на нее вниманія, отирая мокрыя губы, передаетъ женѣ пустую чапурку.

— «Дай тебѣ Господи сходимши въ походъ благополучія въ дому и отъ Царя милости заслужить», задумчиво говорить пьяный старикъ, который уже минутъ пять держитъ въ трясущейся рукѣ полную чапурку и все приговариваетъ.

Но не всѣмъ встрѣча въ радость. Сзади сотни ѣдутъ двѣ конныя арбы. На одной изъ нихъ, болѣзненно съежившись, сидитъ тяжело раненный казакъ и тщетно старается выказать домашнимъ, которые съ воемъ окружаютъ его, признаки спокойствія и радости на своемъ блѣдномъ, страдальческомъ лицѣ. На другой арбѣ покачивается что-то длинное, тяжелое, покрытое буркой, но по формамъ, которыя на толчкахъ обозначаются подъ нею, слишкомъ ясно, что это что-то — холодное тѣло, въ которомъ давно нѣтъ искры жизни. — Молодая женщина, вдова убитаго, опустивъ голову, съ громкими рыданіями идетъ за печальнымъ поѣздомъ; старуха мать вскрикиваетъ страшнымъ пронзительнымъ голосомъ, безъ умолку приговариваетъ и рветъ на себѣ сѣдые волосы. Выражая такъ поразительно свое горе, она исполняетъ вмѣстѣ естественный законъ природы и законъ приличія, слѣдуя обычаю вытья.

Мужъ Марьянки, батяка Гурка, молоденькій, безбородый, остроглазый казаченокъ, вернулся веселъ и невредимъ. Писарь Федоръ Михайловъ (братъ его), Марьяна и дядя Епишка, извѣстный старикъ, бывшій первымъ молодцомъ въ свое время (сосѣдъ и крестный отецъ Гурки) изъявили каждый по своему радость, встрѣчая Гурку.

— «Теперь послѣ царской службы, можно то есть сказать, проливалъ кровь», политично улыбаясь, сказалъ Федоръ Михайловъ: «можешь, братецъ, на время предаться и родительскому».

Марьяна съ радостной улыбкой, игравшей въ ея прекрасныхъ глазахъ, подошла къ нему. — «Здорово, батяка!» —

«Здорово, Марьянушка!» Но Гурка былъ еще слишкомъ молодъ, чтобы при другихъ цѣловать свою хозяйку: онъ съ улыбкой, выражавшей увѣренность въ наслажденіяхъ любви, ожидавшихъ его, взглянулъ на нее и краснѣя повернулся къ дядѣ Епишкѣ.

— «Здорово, дядя!»

— «Здорово, братъ, помолить тебя надо. Ей баба!» обратился онъ, оскаливая корни своихъ зубъ: «аль оторопѣла? Давай вино, помолимъ хозяина».

— «Помолимъ, помолимъ».

— «Домой придемъ, — я осьмушку поставлю. Я тебѣ радъ, ты молодецъ!» съ достоинствомъ говорилъ дядя Епишка.

— «Спасибо, дядя».

Черезъ полчаса казаки почти всѣ пьяные съ пѣснями въѣзжали въ станицу, зa казаками шли нарядныя съ радостными лицами бабы и дѣвки, за ними ѣхали двѣ арбы; а за арбами нѣсколько печальныхъ, плачущихъ женщинъ. Мальчишки съ вытаращенными, испуганными глазами подбѣгали къ арбѣ, поднимаясь на ципочки, взглядывали на убитого и раненнаго и разсуждали между собой:

«Ерошка, а Ерошка!» — А? — «Вѣдь это батяку Фомку убили?»

«Развѣ не видишь подъ буркой то кто?»

«Куда его убили?»

«Въ самую сердце!»

«Анъ въ голову изъ шашки срубили».

«Анъ въ сердце изъ пульки».

«Анъ въ голову».

И мальчишки рысью пускались догонять передовыхъ казаковъ, которые съ пѣснями и стрѣльбой въѣзжали въ станицу.

Черезъ часъ уже ни однаго казака нельзя было встрѣтить на улицахъ: всѣ разбрелись по хатамъ. Въ каждой слышались громкій говоръ, разсказы, пѣсни — гулянье. —

Въ избушкѣ Марьяны шла въ эту ночь попойка до поздней ночи.

Федоръ Михайловичъ, дядя Епишка, батяка Гурка и два его товарища, съ нимъ вмѣстѣ пришедшіе изъ похода, сидѣли вокругъ стола, уставленнаго тарелками съ каймакомъ, нарѣзанной копченой рыбой и пирогами, пили, разговаривали, пѣли и пили, — пили столько, что Марьяна измучилась, бѣдная, бѣгать всю ночь съ чапурками изъ избушки въ чихирню и изъ чихирни въ избушку, и что глаза у раскраснѣвшихся собесѣдниковъ покрылись какой-то мутной плевой. Языки плохо выговаривали слова пѣсенъ, напѣвы приняли какое-то вялое, заунывное свойство, похожее на церковное, но казаки продолжали спокойно и методически пѣть, пить и разговаривать, не проявляя въ своихъ поступкахъ ни буйства, ни размашистой рѣшительности, ни отчаяннаго упрямства, составляющихъ отличительный характеръ пьянства русскаго человѣка. Они наслаждались съ достоинствомъ и приличіемъ. —

Марьяна постелила себѣ и мужу на лапасѣ и съ понятнымъ неудовольствіемъ и нетерпѣніемъ — для женщины, не видавшей два мѣсяца молодого мужа, стоя прислуживала въ избушкѣ, носила чихирь и съ досадой поглядывала на пьяныхъ гостей, которые, казалось, такъ хорошо расположились вокругъ стола, что нельзя было надѣяться, чтобы они когда встали изъ-за него. Мужъ еще ни минуты не былъ съ ней наединѣ и не сказалъ ей ни однаго, не только ласковаго, но искренняго слова. Въ простомъ классѣ и особенно между казаками семейныя отношенія совершенно измѣняются отъ присутствія постороннихъ. Мужъ при чужихъ никогда не станетъ разговаривать со своей бабой, исключая приказаній, которыя какъ слугѣ онъ даетъ ей; но какъ скоро они остаются одни, естественное вліяніе женщины беретъ свое, и очень часто женщина, безропотно покорно повинующаяся ему при гостяхъ, съ глазу на глазъ заставляетъ мужа бояться себя. Совершенно наоборотъ того, что встрѣчается въ нашемъ классѣ. —

Дядя Епишка поетъ:

«Алой лентой перевью,

Поцѣлую обойму,

Поцѣлую обойму,

Надежинькой назову».

Федоръ Михайловъ. «Вотъ такъ дядя! Ужъ противъ его и молодому-то не съиграть пѣсни».

Дядя Епишка. «Гуляемъ!!! Баба! поди налей, мать моя».

Марьяна. «Полна чашка, а все еще проситъ».

Дядя Еп. «Поди принеси еще осьмушку, умница, да и подноси съ поцѣлуемь. Вотъ такъ-то радуются! — Ты меня послушай, старика: вѣдь я другому такъ бы радоваться не сталь, я радуюсь своему сыну хресному, не то, что онъ домой пришелъ, а то, что онъ молодецъ, — Чеченца срубилъ и коня привелъ. Вотъ такъ то скажи, какъ старики говаривали, а не то что: «чашка полная». Что чашка полная? еще принеси. Гуляемъ!!»

Казакъ. Еще помолимъ, Богъ дастъ, какъ крестъ получитъ. Старшiй урядникъ говоритъ: Давыдъ Купрiянычь сказалъ, что кому-кому, говоритъ, крестъ не выйдетъ, а что я, мыль, не сотникъ буду, коли Гурка, говоритъ, Инякинъ кавалеромъ не будетъ. —

Гурка. Э, братъ, на Давыда плоха и надежда. Какъ мы изъ набѣга прибѣжали, у меня онъ два раза Чеченскаго коня просилъ: ты, говоритъ, крестъ получишъ, а коня мнѣ отдай; я говорю: въ чемъ другомъ, Давыдъ Купрiянычь, съ тобой спорить не стану, а что коня я домой приведу. Извѣстно: слава пошла, что Инякинъ Чеченца срубилъ и коня взялъ, а коня не будетъ. —

Дядя Еп. Молодецъ! я тебя люблю.

Федоръ Мих. «Ты человѣкъ молодой, такъ долженъ бы все начальнику уважить; оно извѣстно, что надо служить правдой, да и фанаберiей то очень зашибаться не нужно. Какъ ни суди, а все онъ тебѣ сотникъ и своему Царю есаулъ».

Дядя Еп. «Много не говори. Дурно говоришь, брать. На виду всѣхъ Татарина срубилъ, да ему крестъ не дадутъ? Чего ужъ тутъ начальнику потрафлять, когда дѣло видное. Всякiй видитъ, что молодецъ, джигитъ. Вотъ какъ ты съ перышкомъ сидишь да по бумажкѣ: тр, тр, тр, тр! такъ тебѣ надо передъ начальниками вилять, вотъ такъ то, а Гурка молодецъ. Не то что Давыдка, а я чай и генералы-то и Царь ужъ про него знать будетъ. — Баба, налей осьмушку, родная».

Марьяна (тихо). Надулся, а все еще просить. —

Дядя Еп. Э-эхъ люди, люди! какой нынче свѣтъ сталь!

Гурка. Налей, Марьяна!

Марьяна налила чапурку, поставила на столь и вышла изъ хаты. Старшая невѣстка давно уже храпѣла въ сѣнцахъ; гости продолжали шумѣть за дверью.

«Какъ себѣ хотятъ, такъ пусть и дѣлаютъ», сказала она сама себе и пошла на лапасъ.

<Больше, чѣмъ когда нибудь думала она въ этотъ вечеръ о Губковѣ, который такъ постоянно преслѣдовалъ ее два мѣсяца, и чувствовала что-то вродѣ досады на самое себя. Ей приходила мысль, что она навсегда безъ причины оттолкнула отъ себя счастiе, которое она смутно, но тѣмь съ большей силой предчувствовала съ человѣкомъ, такъ страстно выражавшимъ ей свою любовь и такъ мало похожимъ на холодно-грубыхъ мущинъ, которыхъ она знала до тѣхъ поръ. — Она ожидала, что присутствие мужа избавитъ ее отъ искушенiя, начинавшаго тревожить ее; но вышло наоборотъ. Она еще не сознавала свою любовь къ Губкову, но чувствовала уже, что не можетъ любить мужа какъ прежде. И это она поняла только теперь, когда увидала его.>

Не разъ невольно посмотрѣла она на дверь и окна хаты своего постояльца, но ничто въ ней не шевелилось, и она съ досадой подумала о томъ, что при мужѣ Губковъ не будетъ больше приходить стучаться въ ея ставень и просить, ласкать и уговаривать ее. —

Наконецъ пьяные голоса казаковъ послышались на дворѣ, они простились съ хозяиномъ, и невѣрные шаги и хриплые голоса ихъ, постепенно удаляясь, совершенно замолкли. —

Черезъ нѣсколько минутъ кто то, оступаясь и нетвердо хватаясь за жерди, лѣзъ на сѣно. Совершенно пьяный Гурка, мыча и отдуваясь, улегся подлѣ своей хозяйки.[41]

Глава 4-я.

<«Далече, дядя?» — Посидѣть хочу, отвѣчалъ сѣдобородый плотный казакъ въ оборванномъ желтомъ зипунѣ, сзади и съ боковъ подоткнутомъ за поясъ, въ облѣзлой попашкѣ, надѣтой навыворотъ, и оленьихъ поршняхъ, плотно обтягивающихъ его огромныя ноги, и съ двуствольной флинтой и кобылкой за плечами, подходившiй к посту.>

* №2. * Из варианта № 3.

Прошло полтора месяца.

Ржавскiй обжился въ станице и образъ жизни, который онъ велъ, больше и больше нравился ему. Станица Гребенскаго полка есть Капуа для Кавказскихъ войскъ. Послѣ иногда годовой жизни въ крѣпости или лагерѣ, Кавказецъ, попадая въ станицу, усиленно предается всѣмъ тѣмъ наслажденiямъ, которыхъ онъ былъ лишенъ по ту сторону Терека. Въ числѣ этихъ наслажденiй главное мѣсто занимаютъ свобода, охота и женщины. <Едва ли есть гдѣ-нибудь въ мiре охота, богаче той, которую можно имѣть на Кавказской линiи. Женщины Гребенскихъ казаковъ не даромъ извѣстны своей красотой по всему Кавказу.> Ржавской былъ еще очень молодой человѣкъ, но несмотря на то <или именно потому> уже запутавшiйся въ отношенiяхъ общественной жизни. Съ нимъ случилось то, что случалось съ весьма многими честными и пылкими натурами въ наше время. Безобразіе русской общественной жизни и несоотвѣтственность ея съ требованіями разума и сердца онъ принялъ за вѣчный недостатокъ образованія и возненавидѣлъ цивилизацію и выше всего возлюбилъ естественность, простоту, первобытность. Это была главная причина, заставившая его бросить службу въ Петербургѣ и поступить на Кавказъ. Бытъ казаковъ сильно подѣйствовалъ на него своей воинственностью и свободой. Поселившись въ станицѣ, онъ совсѣмъ пересталъ видѣться съ офицерами, бросилъ карты, не ѣздилъ въ штабъ полка, оставилъ книги, а все время проводилъ на охотѣ, у кунаковъ въ аулахъ и съ дядей Ерошкой, который каждый вечеръ приходилъ къ нему выпивать осьмуху чихиря и разсказывать свои исторіи. — Ржавскій былъ еще въ томъ счастливомъ возрастѣ, когда на каждую сторону жизни въ душѣ отзываются нетронутыя, неиспытанныя струны, когда каждый подвигъ, каждое преступленіе, каждое наслажденіе, каждая жертва кажутся легки и возможны. Слушая разсказы старика, онъ самаго себя видѣлъ во всѣхъ тѣхъ положеніяхъ, о которыхъ говорилъ дядя Ерошка. <Дядя Ерошка былъ для него выраженіе всего этаго новаго міра и слова его производили сильное вліяніе на молодого человѣка. Чего не испыталъ, чего не видалъ этотъ старикъ? И несмотря на то, что за спокойный эпикурейскій взглядъ былъ видѣнъ во всѣхъ краснорѣчивыхъ словахъ его, во всѣхъ пѣвучихъ, самоувѣренныхъ интонаціяхъ.> Говорилъ ли онъ про свои набѣги въ горы, про воровство табуновъ въ степяхъ, про гомерическія попойки, про дѣвокъ, которыхъ онъ съ ума сводилъ, какой-то внутренній голосъ говорилъ молодому человѣку: ты можешь, ты все это можешь.

И дѣйствительно, все бы это онъ могъ, потому что онъ былъ смѣлъ, ловокъ и очень силенъ, чѣмъ онъ очень гордился. Но одна сторона этой жизни и самая привлекательная для него — женщины, по странному свойству его характера была неприступна для него. <Онъ былъ застѣнчивъ съ женщинами не своего круга до такой степени, что подойти къ казачкѣ, заговорить съ ней было для него физически невозможно. Онъ испытывалъ физическое страданіе при одной мысли о приведеніи въ исполненіе этаго намѣренія.> Первая молодость Ржавскаго прошла такъ, что онъ не зналъ любовныхъ отношеній къ женщинѣ безъ уваженія къ ней. Съ дѣтства и до 19 лѣтъ онъ зналъ только одну любовь къ кузинѣ, на которой онъ твердо намѣренъ былъ жениться. Любовь его прошла, но прошелъ и тотъ опасный возрастъ, въ которомъ подъ вліяніемъ чувственности и легковѣрія легко дѣлаются сдѣлки съ нравственнымъ чувствомъ. — Онъ мучался, желалъ, зналъ причину своихъ мученій и цѣль желаній, но неприступная стѣна отдѣляла его отъ всякой женщины, которой, онъ чувствовалъ, не могъ бы весь отдаться. И чѣмъ больше онъ видѣлъ возможность осуществленія своихъ желаній, тѣмъ сильнѣе становилась его застѣнчивость, переходящая въ болѣзненный страхъ и подозрительность, при столкновеніяхъ съ женщинами, которыя ему нравились.

Читатель ближе познакомится съ нимъ изъ писемъ его къ своему пріятелю. — Скажу только, что пріятель, который страстно любилъ его, получая отъ него письма, всегда говорилъ: «Какъ это на него похоже! Опять новинькое!» И хотя ни на минуту не сомнѣвался въ его честности и правдивости, впередъ уже считалъ все, что писалъ Ржавскій, увлеченьемъ и преувеличеньемъ.

* №3.

[а) Редакция первая.]

Я пошелъ на удачу. Долженъ признаться, что мнѣ становилось жутко. Вѣтеръ поднимался сильнѣе, тучи находили гуще, и быстро смеркалось. Я вышелъ на дорожку и пошелъ по тому направленію, по которому предполагалъ станицу. Все кругомъ меня казалось мнѣ такъ пусто, дико. Никакого звука, нигдѣ слѣда человѣческаго, только вѣтеръ сильнѣй и сильнѣй разъигрывался въ вершинахъ. Я зашелъ въ какіе-то камыши. Справа былъ рѣдкой обвитой ползущими сухими растеньями лѣсъ, слѣва безконечное море камышей. Деревья были поломаны вверху вѣтромъ и голы, кое гдѣ попадались полянки песку съ бѣдной растительностью, камышъ все шелъ гуще и гуще съ лѣвой стороны дороги, и дорога по канавѣ становилась менѣе и менѣе замѣтна. — Объ охотѣ я уже и не думалъ и чувствовалъ убійственную усталость. Вдругъ подлѣ меня страшно затрещали камыши, приближаясь ко мнѣ, зашевелились их макуши. Я вздрогнулъ всѣмъ тѣломъ и схватился за ружье. Это была моя собака. Я испугался. Мнѣ нехорошо было на душѣ. Пройдя еще съ версту, мнѣ показалось, что я слышу какой-то другой звукъ, кромѣ вѣтра, я остановился и сталъ слушать. — Въ какое это необитаемое мѣсто зашелъ я. — Впереди меня гудѣло что-то и на минуту мнѣ показалось, что я слышу голосъ человѣка. Я прислушался: дѣйствительно это былъ голосъ. Я удвоилъ шагъ и пошелъ впередъ. Вдругъ поднявъ голову я увидалъ открытое мѣсто, быстро текущую воду Терека, два кудрявыя дерева и между ними вышку. Солнце вышло на мгновенье изъ-за тучъ, яркимъ свѣтомъ блеснуло по водѣ и камышамъ и въ то же мгновенье до слуха моего ясно долетѣлъ звукъ прелестнаго мужскаго голоса, поющаго русскую пѣсню. Это былъ кордонъ.[42] Лошадь въ сѣдлѣ ходила въ камышах, у Терека у плетня сидѣлъ казакъ и пѣлъ. Какъ тебѣ описать чувство радости которое я испыталъ въ эту минуту. Бываютъ безъ причины такія минуты. Все, что я видѣлъ, казалось мнѣ прекраснымъ и глубоко западало въ душу. Какой-то голосъ говорилъ: смотри, радуйся, вотъ оно, вотъ оно! — Чувство страха прошло. Какое-то тихое блаженство мгновенно замѣнило его. — Вотъ такія, никому неизвѣстныя таинственно-личныя наслажденія составляютъ прелесть здѣшней жизни. Я подошелъ къ казаку, который пѣлъ. Онъ оглянулся и продолжалъ пѣть. Это былъ Кирка, крестный сынъ и сосѣдъ Ерошки, и единственный человѣкъ, котораго старикъ исключаетъ изъ общаго презрѣнія ко всему новому поколѣнью казаковъ. — Дѣйствительно этотъ малый замѣчательная личность. Не думай, чтобы онъ поразилъ меня только въ эту минуту особой воспріимчивости. Я уже и прежде видалъ его и въ первый разъ, какъ его виделъ, почувствовалъ къ нему странное влеченіе, сладкую и робкую адмирацію, какъ передъ женщиной. Случалось ли тебѣ влюбляться въ мущинъ? Я безпрестанно влюбляюсь и люблю это чувство. Этотъ казакъ сразу побѣдилъ меня своимъ голосомъ. Ни въ чертахъ лица его, ни въ сложеніи нѣтъ ничего необыкновеннаго, хотя они красивы, но во всемъ общемъ столько гармоніи и природной граціи и, главное, силы, притомъ во всѣхъ частностяхъ столько нѣжнаго, изящнаго, что, мнѣ кажется, всякой долженъ непремѣнно также подчиненно полюбить этаго казака, какъ и я. Выраженіе его глазъ такое веселое, доброе и вмѣстѣ немножко pfiffig,[43] улыбка у него такая изящная, открытая и немного усталая, во всѣхъ пріемахъ такое спокойствіе и неторопливость граціи... Но главное, плѣнившее меня, это — голосъ и смѣхъ. Голосъ чуть-чуть погрубѣе женскаго контралъта и смѣхъ прозрачный, грудной, отчетливой и такой сообщительной. — Онъ пѣлъ теперь одну изъ моихъ и своихъ любимыхъ пѣсенъ:

Изъ села было Измайлова,

Изъ любимаго садочка государева

Тамъ ясенъ соколъ изъ садика вылетывалъ.

За нимъ скоро выѣзжалъ младъ охотничекъ,

Манилъ онъ яснаго сокола на праву руку:

«Поди, поди, соколъ, на праву руку,

За тебя меня хочетъ православный царь

Казнить-вѣшать».

Отвѣтъ держитъ ясенъ соколъ:

«Не умѣлъ меня ты держать въ золотой клѣткѣ

И на правой рукѣ не умѣлъ держать,

Теперь я полечу на сине море,

Убью я себѣ бѣлаго лебедя,

Наклююсь я мяса сладкаго лебедикаго.

Онъ говоритъ: лебедикаго, и я люблю это ломанье.

Снимок со страницы рукописи (№ 20) одного из вариантов к I части «Казаков» — между 190 и 191 стр.

 Страница рукописи (№ 20) одного из вариантов к I части „Казаков“

Размер подлинника

Вѣтеръ слышенъ былъ сзади глухо въ лѣсу, рѣка буровила на заворотѣ и сильно, звучно заливался голосъ. Когда я вплоть подошелъ къ нему, онъ приподнялся, снялъ шапку и подошелъ ко мнѣ.

«Далеко зашли», сказалъ онъ своей устало самонадѣянной улыбкой.

— «А что далеко до станицы?

— «Верстъ пять. Засвѣтло не дойдете, а ночью опасно. Нешто проводить васъ?»

— «А ты какъ же одинъ назадъ пойдешь?

— «Я то привычный. Попросите меня у урядника. Для васъ онъ отпуститъ: a мнѣ и нужно».

Я вошелъ въ кордонъ, попросилъ урядника, онъ отпустилъ Кирку и уже совсѣмъ темнѣло, когда мы съ нимъ пошли назадъ въ камыши по узенькой, чуть замѣтной тропинкѣ. Я разговорился съ Киркой и наружность его не обманывала меня, у него ужасно много доброты и яснаго здраваго смысла и маленькаго веселаго юмора.

— «Что», спросилъ я его: «скучно, я думаю, бываетъ на кордонѣ?»

— «Отчего скучно?» спросилъ онъ.

— «Да отойти нельзя и теперь вѣдь очень опасно. Говорятъ, абреки переправляются». —

— «Ничего, мы привыкли. Наше дѣло такое; еще думаешь себе: приди, батюшка. Вѣдь намъ еще лестно; вотъ хоть бы я, еще и ни разу не стрѣлилъ въ человѣка. Ну старики, тѣ ужъ отдаляются. Тоже и на кордонѣ пьютъ, спятъ.

— «А въ походъ ты желаешь идти?»

«Какже не желать; на то и казакъ, чтобы въ походы ходить.

— «Пойдешь зимой?»

— «Да какъ Богъ дастъ. Коня не могу справить. Пѣшкомъ нельзя и теперь стыдно».

Я слышалъ отъ Ерошки, что пріобрѣтенье лошади составляетъ всѣ мечты и Кирки и всего его семейства. Мнѣ пришло въ голову подарить ему лошадь. Я ровно вчера выигралъ 50 р. Повѣришь ли, что этотъ молодой мальчикъ съ своимъ пушкомъ на подбородкѣ такъ импонируетъ своей непосредственностью и красотой, что я долго колебался предложить ему лошадь, боясь оскорбить его. Я сначала предложилъ ему выпросить его въ походъ въ драбанты (это вродѣ ординарцевъ даются казаки офицерамъ, хотя совершенно противузаконно). Онъ сказалъ, что радъ будетъ.

— «Да вѣдь вы не любите нашихъ», сказалъ я.

— «Э! это старухи только», сказалъ онъ, смѣясь: «имъ все, что по не старому, то и тошно. Отчего не любить».

Я предложилъ ему лошадь. Онъ не повѣрилъ сначала, но я сказалъ, что взаймы и что даже сейчасъ, какъ придемъ, дамъ ему деньги. Всю остальную дорогу онъ молчалъ. Я тоже. Мнѣ было удивительно хорошо на душѣ. Все, что я видѣлъ, казалось прекрасно, ново: и мракъ, сгущавшійся на лѣсъ, и вѣтеръ, шумно и высоко говорящій въ вершинахъ, и дикіе крики шакаловъ близко по обѣимъ сторонамъ дороги. На душѣ легко, ясно, въ тѣлѣ сильная здоровая усталость и голодъ; природа вездѣ со всѣхъ сторонъ и въ тебѣ самомъ.

Я отдалъ Киркѣ деньги. Онъ только сказалъ, что отдастъ къ осени, и не поблагодаря ушелъ. Онъ не могъ благодарить и не понималъ, какъ благодарить за вещь, не имѣющую для него никакого смысла. Я смотрѣлъ въ окно на него, когда онъ вышелъ. Онъ шелъ опустивъ голову и недоумѣвающе разводилъ руками.

Моего хозяина дочь подбѣжала къ нему. Они остановились и заговорили о чемъ-то. Какая прелесть эти два человѣка. Марьяна — верхъ женской красоты. Эта стройность, сила, женская грація и глаза, которые только я видѣлъ изъ ея лица, но глаза, которымъ подобнаго я ничего не видывалъ. Впрочемъ до другаго раза о Марьянѣ. Она стоитъ цѣлаго письма. Нынче я усталъ. Я пообѣдалъ или поужиналъ, дописалъ за чаемъ тебѣ это письмо и усталый, счастливый ложусь спать. А завтра опять иду на охоту.

Вотъ тебѣ кусочекъ моей жизни, бѣдный, жалкій кусочекъ въ сравненіи съ дѣйствительностью. Но прощай. —

[Позднѣе:] Мнѣ хорошо, очень хорошо, но по правдѣ сказать, от чего-то грустно, сладко грустно, но грустно.

Глава 3-я.

Возвращаясь въ этотъ вечеръ домой съ Киркой, Ржавскій, узнавъ, что у него нѣтъ лошади, которая составляетъ всѣ его желанія, подарилъ ему 50 р. на лошадь. И это непривычное доброе дѣло произвело то неясное волненіе и христіанское настроеніе, которое отражалось въ письмѣ его къ пріятелю.

<Ему казалось, что Кирка отъ неожиданнаго счастья и отъ наплыва новыхъ мыслей, подтвержденныхъ дѣломъ, не могъ найти словъ благодарить его, ему казалось, что хозяева его, что Петровъ, что стѣны хаты, его собака — весь міръ любилъ его и другъ друга. Онъ былъ такъ доволенъ собой, что ему стало грустно, что онъ такой прекрасный, сильный, здоровый и красивый молодой человѣкъ, а почти никто не знаетъ этаго.>

[б) Вторая редакция конца.]

Кирка мнѣ человѣкъ знакомый, во первыхъ, по Ерошкѣ, которому онъ племянникъ, во вторыхъ, по моему хозяину, дочь котораго онъ сватаетъ. Онъ мнѣ чрезвычайно нравится. Дѣйствительно, Кирка — одинъ изъ самыхъ красивыхъ людей, которыхъ я когда-либо видывалъ. Онъ великъ ростомъ; прекрасно сложенъ, съ правильными строгими чертами лица и общимъ выраженіемъ повелительного спокойствія и гордости. Брови у него почти срослись и составляютъ одну черту. Это даетъ ему взглядъ рѣзкой и холодный, почти жестокой, но все выраженіе такъ въ характерѣ всего его лица, что по моему еще прибавляетъ его красоту. У него поразительно маленькая и узкая голова. Съ перваго раза, какъ я увидалъ его, онъ мнѣ чрезвычайно понравился и я старался сойтись съ нимъ, ходилъ съ нимъ на охоту, угащивалъ его; но до сихъ поръ онъ оставался со мной холоденъ и даже надмѣненъ, что разумѣется заставляетъ меня еще больше желать сойтись съ нимъ. Долженъ тебѣ признаться, что кромѣ того, что этотъ казакъ просто Богъ знаетъ отчего мнѣ нравился, какъ нравится женщина — особенно плѣнилъ онъ меня своимъ голосомъ, чистымъ звучнымъ, чуть-чуть погрубѣе женскаго контральта, кромѣ того я имѣю на него виды. — Смѣйся надо мной или нѣтъ, мнѣ все равно. Я уже пережилъ тотъ возрастъ, когда всякое свое желаніе примѣриваешь на общій уровень. Захочешь чего-нибудь и спрашиваешь: дѣлаютъ ли это люди, дѣлали ли прежде меня? нѣтъ, то и мнѣ нечего пробовать. Я вѣрю себѣ теперь и знаю, не спрашиваясь у обычая, что хорошо, что дурно. Любить хорошо, дѣлать добро другому хорошо, и всякому такому чувству я отдаюсь смѣло, къ какой [бы] нелѣпости въ пошломъ смыслѣ оно не привело меня. — Все это я говорю къ тому, чтобы сказать тебѣ, что я влюбленъ въ этаго казака и рѣшился обратить его въ христіанскую вѣру. Въ немъ все хорошо, все свѣжо, здорово, неиспорчено, и невольно, глядя на эту первобытную богатую натуру, думается: чтò, ежели бы съ этой силой человѣкъ этотъ зналъ, что хорошо, что дурно. Говоря съ Киркой, я былъ пораженъ этимъ отсутствіемъ всякаго внутренняго мѣрила хорошаго и дурнаго. Одинъ разъ мы съ нимъ разговорились. Я старался растолковать ему простую истину, что трудиться для другого хорошо и лучше этаго ничего сдѣлать нельзя, а трудиться для себя — напрасно. Онъ слушалъ меня больше, чѣмъ внимательно; онъ былъ озадаченъ; но потомъ я видѣлъ, что онъ испугался своего впечатлѣнія и подозрительнѣе сталъ смотрѣть на меня. Я очень радъ былъ его встрѣтить здѣсь. Онъ вязалъ уздечку, сидя на порогѣ кордона, и пѣлъ одну изъ старыхъ казачьихъ пѣсенъ. 

* №4.

14. Глава 4-я.

2-е письмо Ржавскаго къ своему пріятелю.

Да, вотъ уже три мѣсяца прошло съ тѣхъ поръ, какъ я поселился здѣсь, и съ каждымъ днемъ я больше и больше доволенъ моей жизнью. Прежде я любилъ только общее впечатлѣніе, которое произвели на меня здѣшніе люди и природа, теперь у меня есть уже здѣсь друзья, живые интересы. Жизнь моя внѣшне идетъ также однообразно, какъ и прежде. Я читаю, пишу, много думаю, охочусь, бесѣдую съ Ерошкой и съ хозяиномъ. Каждое утро я отправляюсь купаться; потомъ шляюсь съ ружьемъ, потомъ изрѣдка вижусь съ товарищами, потомъ вечеръ, когда жаръ свалитъ, хожу безъ цѣли и передумываю всякой вздоръ, который мнѣ вовсе не кажется вздоромъ, и когда смеркнется, у себя сижу на крылечкѣ или у ховяевъ, съ которыми я теперь сблизился. Мнѣ интересно слѣдить тамъ за романомъ, который происходитъ между Киркой и хозяйской дочерью. Кирку моего я мало видѣлъ все это время. Онъ отличился съ мѣсяцъ тому назадъ, убилъ Чеченца и съ тѣхъ поръ, какъ кажется, и загулялъ. У него ужъ есть лошадь и новая черкеска. Онъ иногда пріезжаетъ въ станицу и держитъ себя аристократомъ, гуляетъ съ товарищами, и съ Хорунжимъ, моимъ хозяиномъ и своимъ будущимъ зятемъ, держитъ себя гораздо самостоятельнѣе. Странное дѣло, убійство человѣка вдругъ дало ему эту самонадѣянность, какъ какой-нибудь прекрасный поступокъ. А еще говорятъ: человѣкъ разумное и доброе существо. Да и не въ одномъ этомъ быту это такъ; развѣ у насъ не то же самое? Война, казни. — Напротивъ, здѣсь это еще меньше уродливо, потому что проще. — Я ѣздилъ на кордонъ смотрѣть тѣло убитаго Чеченца, въ то время, какъ родные изъ горъ пріѣзжали выкупать его. Голое, желтое, мускулистое тѣло лежало навзничь въ шалашѣ, въ головѣ была засохшая почернѣвшая рана, бородка подбритая была выкрашена краснымъ, пальцы загнулись, ногти тоже были выкрашены краснымъ. Чеченецъ, который пріѣхалъ выкупать его, былъ очень похожъ на него. Трудно тебѣ описать ту молчаливую строгую ненависть, которую выражало его худое лицо. Онъ ни слова не говорилъ и не смотрѣлъ ни на кого изъ казаковъ, какъ будто насъ не было. На тѣло онъ тоже не смотрѣлъ. Онъ приказалъ пріѣхавшему съ нимъ Татарину взять тѣло и гордо и повелительно смотрѣлъ за нимъ, когда онъ несъ его въ каюкъ съ казаками. Потомъ, не сказавъ ничего, онъ сѣлъ въ каюкъ и переплылъ на ту сторону.

— «Ну, братъ, не попадайся теперь ему», сказалъ Киркѣ урядникъ. Кирка весело, самодовольно улыбался. — И чему радуется? думалъ я; а радуется искренно, всѣмъ существомъ своимъ радуется. Невольно мнѣ представлялась мать, жена убитаго, которая теперь гдѣ-нибудь въ аулѣ плачетъ и бьетъ себя по лицу. Глупая штука жизнь вездѣ и вездѣ.

— Я тебѣ писалъ, что сблизился съ хозяиномъ. Вотъ какъ это случилось. Я сидѣлъ дома; ко мнѣ зашелъ нашъ поручикъ Дампіони. Онъ, кажется, малый довольно хорошій, немного образованный, или ежели не образованный, то любящій образованіе и на этомъ основаніи выходящій из общаго уровня офицеровъ. Но это то именно не понравилось мнѣ въ немъ. Онъ видимо желаетъ сблизиться со мной, выдавая свою братью офицеровъ, какъ будто предполагая, что, молъ, и я не чета всѣмъ другимъ, мы съ вами можемъ понимать другъ друга и быть вмѣстѣ, и они пускай будутъ вмѣстѣ. Знаешь это мелкое тщеславіе, забравшееся туда, куда ему вовсе не слѣдуетъ. Кромѣ того, онъ старожилъ кавказской и рутинеръ. Онъ живетъ, какъ всѣ живутъ офицеры по обычаю въ крѣпости; играютъ въ карты, пьютъ, въ станицѣ волочутся за казачками и волочутся извѣстнымъ классическимъ образомъ и всегда почти успѣшно. Казачьи станицы съ незапамятныхъ временъ считаются Капуями для нашего брата. А я, ты знаешь, имѣю природное отвращеніе ко всѣмъ битымъ дорожкамъ, я хочу жить хоть трудно, мучительно, безполезно, но неожиданно, своеобразно, чтобъ отношенія моей жизни вытекли сами собой изъ моего характера. Напримѣръ, здѣсь въ станицѣ всякой офицеръ сближается съ хозяевами, покупаетъ имъ пряниковъ, дѣлаетъ сидѣнки дѣвкамъ, выходитъ къ нимъ въ хороводы, имѣетъ изъ молодыхъ услужливаго казака, который исполняетъ его порученія, и потихоньку, по казенной мѣркѣ донъжуанничаетъ. У меня же есть чутье на эти избитыя колеи, которыя бываютъ рядомъ со всякаго рода жизнью, я бѣгу ихъ съ отвращеніемъ. И теперь, напримѣръ, я очень доволенъ тѣмъ, что не попалъ въ эту колею: я открылъ необитаемого Ерошку, я открылъ Кирку, я открылъ Марьяну съ своей точки зрѣнія. Я открылъ здѣшнюю природу, здѣшній лѣсъ, удовольствіе тратить свои силы. Дампіони стоитъ у Терешкиныхъ; у его хозяевъ дочь Устинька, за которой онъ волочится и, кажется, успѣшно. Онъ нѣсколько разъ спрашивалъ меня о моихъ отношеніяхъ съ Марьяной и, лукаво подмигивая, никакъ не хочетъ вѣрить, что у меня нѣтъ никакихъ отношеній. Онъ ходитъ въ хороводы, знакомъ со всѣми дѣвками, ходитъ съ ними гулять, угощаетъ ихъ; но все это происходитъ какъ исключенье, казаковъ уже тутъ нѣтъ, это дебошъ внѣ казачьей жизни, въ который онъ втягиваетъ ихъ. Но несмотря на то онъ милый малый, красивый собой, маленькой, кругленькой, румянинькой, веселинькой, съ бойкими черными глазками, безъ всякой задней мысли, съ однимъ искреннимъ желаніемъ веселиться. Разъ онъ зашелъ ко мнѣ и предложилъ идти вмѣстѣ на пирогъ, который затѣяла Устинька. Никого стариковъ не должно было быть на этомъ балѣ, одни дѣвки и молодые казаки. Марьяна тоже должна была быть тамъ. Онъ говорилъ тоже, что онѣ считаютъ меня дикаремъ и непремѣнно требуютъ, чтобъ я былъ. Вечеромъ, уже смеркалось, я отправился къ нему. Мнѣ странно и дико было думать, куда я иду. Что такое будетъ? Какъ вести себя? Что говорить? Что они будутъ говорить? Какія отношенія между нами и этими дикими казачьими дѣвками? Дампіони же мнѣ разсказывалъ такія странныя отношенія, и безнравственныя и строгія. Дампіони стоитъ такъ, какъ я, на одномъ дворѣ, но в разныхъ хатахъ съ хозяевами. Хаты здѣсь всѣ на одинъ покрой. Онѣ стоятъ на 2-хъ аршинныхъ столбахъ отъ земли и составляются изъ двухъ комнатъ. Въ первой, въ которую входишь по лѣсенкѣ, обыкновенно къ лицевой сторонѣ лежатъ постели, пуховики, ковры, подушки, одѣялы, сложенные другъ на другѣ и красиво изящно прибранные по татарски, виситъ оружіе, тазы. Это холодная хата, во второй комнатѣ большая печь, лавки и столъ, и также прибрано и чисто, какъ и въ первой. Онъ былъ одинъ дома, когда я пришелъ къ нему. — Въ хозяйской хатѣ происходило волненіе, дѣвки выбѣгали оттуда, заглядывали къ намъ, смѣялись, Устинька съ засученными рукавами приносила разныя провизіи для пирога. Дампіони пошелъ туда спросить, готово ли. Въ хатѣ поднялась бѣготня, хохотъ и его выгнали. Черезъ полчаса Устинька сама пришла за нами. На накрытомъ столѣ стоялъ графинъ съ виномъ, сушеная рыба и пирогъ. Дѣвки стояли въ углу за печкой, смѣялись, толкались и фыркали. Дампіони умѣетъ обращ[аться], я же дуракъ дуракомъ дѣлалъ за нимъ все, что онъ дѣлалъ. Онъ поздравилъ Устиньку съ именинами и выпилъ чихирю, пригласилъ дѣвокъ выпить тоже. Устинька сказала, что дѣвки не пьютъ. Д[ампіони] велѣлъ деньщику принести меду, — дѣвки пьютъ только съ медомъ. Потомъ Кампіони вытащилъ дѣвокъ изъ-за угла и посадилъ ихъ за столъ.

— «Какже ты своего постояльца не знаешь?» сказалъ онъ Марьянѣ.

— «Какже ихъ знать, коли никогда не ходятъ къ намъ?» сказала М[арьяна].

— «Да я боюсь твоей матери», сказалъ я. Марьяна захохотала.

— «И это ничего», сказала она: «она такъ на первый разъ бранилась; а ты и испугался?»

<Здѣсь въ первый разъ я видѣлъ все лицо Марьяны, и не жалѣлъ, потому что не разочаровался; она еще лучше, чѣмъ я воображалъ ее. Строгій кавказской профиль, умное и прелестное выраженіе рта и такая чудная спокойная грація во всемъ очеркѣ. Она одна ихъ тѣхъ женщинъ, которыхъ я называю царицами. Что то повелительно прекрасное. Прекрасное въ спокойствіи. Каждое движеніе лица возбуждаетъ радость. Женщины эти возбуждаютъ радостное удивленіе и покорность, внушаютъ уваженіе. Мнѣ было неловко, я чувствовалъ, что внушаю любопытство и страхъ дѣвкамъ тоже, но Д[ампіони] какъ будто не замѣчалъ этаго; онъ говорилъ объ томъ, какъ онъ задастъ балъ теперь, какъ М[арьяна] должна балъ задать и т. д.> Я побылъ немного и ушелъ. — Съ тѣхъ поръ однако, долженъ признаться, я смотрю на Марьяну иными глазами. Представь себѣ: каждый день я сижу утромъ у себя на крылечкѣ и вижу передъ собой эту женщину. Она высока ростомъ, необыкновенно хороша, такъ хороша, какъ только бываютъ хороши гребенскiя женщины. Она работаетъ на дворѣ. Она лѣпить кизяки на заборъ и я слѣжу за всѣми ея движеньями. На ней обыкновенно платокъ на головѣ и шеѣ и одна розовая ситцевая рубаха, обтянутая сзади и собранная спереди, съ широкими рукавами и азiатской ожерелкой и разрѣзомъ по серединѣ груди. Босыя маленькiя ножки ея съ горбомъ на ступени становятся сильно, твердо, не перемѣняя формы. Мощныя плечи ея и твердая грудь содрагаются при каждомъ движеньи, выгнутый станъ сгибается свободно. Шея у нея нѣжная, прелестная. Она чувствуетъ на себѣ мой взглядъ, и это смущаетъ ее, я чувствую; и я смотрю на нее, не отрываясь, и радуюсь. — Никакихъ отношенiй между мною и ею быть не можетъ; ни такихъ, какъ Д[ампiони] съ Устинькой, ни такихъ, какъ Кирка съ нею, я не влюблюсь въ нее; но неужели мнѣ запрещено любоваться на красоту женщины, какъ я любуюсь на красоту горъ и неба? — По всему, что я говорилъ съ ней, она не глупа, знаетъ свою красоту, гордится ей и любитъ нравиться, мое вниманiе доставляетъ ей удовольствiе. Съ тѣхъ поръ какъ я далъ деньги Киркѣ, я замѣчаю, что хозяинъ сталъ со мной любезнѣе и приглашаетъ къ себѣ и приглашалъ идти съ нимъ въ сады на работы. Я былъ у нихъ разъ, старуха, такая злая, какъ мнѣ казалось, — добрая баба и любитъ свою дочь безъ памяти. Хорунжiй самъ — политикъ, корыстолюбецъ, но гордящiйся казачествомъ, изъ чего выходить странное смѣшенiе. Однако по правдѣ сказать, я былъ разъ [?] у хозяевъ, Хорунжаго не было, старуха угащивала меня каймакомъ. Марьяна сидѣла подлѣ, грызя сѣмя. Мать велѣла ей сидѣть тутъ, чтобъ меня занимать, и при ней говорила про то, что ее замужъ отдаетъ и жалѣетъ, мальчишка дико смотрѣлъ на меня. Потомъ мать ушла; я спросилъ М[арьяну], хочетъ ли она замужъ. Она покраснѣла и посмотрѣла на меня своими заблестѣвшими глазами. Я позавидовалъ Киркѣ. Я хочу не ходить къ Хорунжему. Она слишкомъ хороша, она... Ничего, ничего, молчанiе! 

* №5.

КАЗАКИ 

Глава I.

Въ Гребенской станицѣ былъ праздникъ. Кромѣ казаковъ, бывшихъ въ походѣ, или на кордонахъ весь народъ проводиль день на улицѣ. —

Собравшись кучками, сѣдые, бородатые, съ загорѣлыми и строгими лицами старики, опираясь на посошки, стояли и сидѣли около станичного правленiя, или на завалинахъ хатъ, грѣясь на весеннемъ солнышкѣ и спокойно-мѣрными голосами бесѣдовали о старинѣ, объ общественныхъ дѣлахъ, объ урожаяхъ и о молодыхъ ребятахъ. Проходя мимо стариковъ, бабы пріостанавливались и низко кланялись, молодые казаки почтительно уменьшали шагъ и снимали попахи. Старики замолкали, строго насупивъ брови, — осматривали проходящихъ и, медленно наклоняя голову, тоже всѣ приподнимали шапки. —

Старыя казачки сидѣли по крылечкамъ хатъ, или выглядывая въ окошечки, молодыя бабы и дѣвки въ яркоцветныхъ атласныхъ бешметахъ съ золотыми и серебряными монистами и въ бѣлыхъ платкахъ, обвязывавшихъ все лицо до самыхъ глазъ, расположившись въ тѣни отъ косыхъ лучей солнца на землѣ передъ хатами, на бревнахъ у заборовъ, грызя сѣмя, громко смѣялись и болтали. Нѣкоторыя держали на рукахъ грудныхъ дѣтей и, разстегивая бешметъ, кормили ихъ, или заставляли ползать вокругъ себя по пыльной дорогѣ.

Мальчишки и дѣвчонки на площади и у станичныхъ воротъ съ пискомъ и крикомъ играли въ мячъ; другіе, подражая большимъ, водили хороводы и тоненькими несмѣлыми голосами пищали пѣсни.

Льготные, писаря и вернувшіеся домой строевые казаки, молодые парни въ нарядныхъ черкескахъ, обшитыхъ галунами, сцѣпившись рука съ рукой, ходили по улицамъ, останавливаясь то подлѣ однаго, то подлѣ другаго кружка казачекъ, молодецки подкидывая головой попаху, оправляя кинжалъ и заигрывая.

Кое-гдѣ на корточкахъ около знакомаго дома сидѣли кунаки — сухіе, краснобородые, босые Чеченцы, пришедшіе изъ-за Терека полюбоваться на праздникъ и, покуривая изъ коротенькихъ трубочекъ, перекидывались быстрыми гортанными звуками. На улицахъ, между однообразными деревянными хатами съ высокими камышевыми крышами и рѣзными крылечками, было сухо, въ воздухѣ тепло и неподвижно, на небѣ прозрачно, голубо и ясно. Бѣло-матовый хребетъ снѣжныхъ горъ, виднѣвшійся отовсюду, казался близокъ и розовѣлъ отъ заходящаго солнца. Изрѣдка отъ горъ, по рѣдкому воздуху, долеталъ дальній звукъ пушечнаго выстрѣла и въ камышевой степи и въ садахъ за станицей съ разныхъ сторонъ откликались фазаны. Еще дѣвки не начинали хороводовъ, ожидая сумерекъ, казаки не расходились по хатамъ справлять праздникъ и весь народъ спокойно толпился на улицахъ, когда на площадь шагомъ выѣхали два вооруженные верховые, и вниманіе дѣвчонокъ, мальчишекъ, бабъ, дѣвокъ и даже стариковъ обратилось на нихъ.[44]

Одинъ изъ верховыхъ былъ плотный черноглазый красный казакъ лѣтъ 30 съ окладистой бородой, широкимъ рубцомъ черезъ носъ и щеку и необычайно развитыми грудью и плечами. Онъ сидѣлъ нѣсколько бокомъ на сытомъ сѣромъ кабардинцѣ, твердо ступавшемъ по жесткой дорогѣ, весело поводившемъ острыми ушами и подкидывавшемъ тонкой глянцовитой холкой и красивой головой въ серебряной уздечкѣ. Все въ этомъ всадникѣ, отъ широкой загнутой назадъ попахи до шитой шелками и серебромъ сѣдельной подушки, изобличало охотника и молодца. Ружье въ чехлѣ, серебряная шашка, кинжалъ, пистолеты, натруска, свернутая за сѣдломъ бурка, ловко прилаживались около него и показывали, что онъ ѣхалъ не изъ мирнаго и не изъ ближняго мѣста. Въ этой боковой посадкѣ, въ движеніи руки, которой онъ шутя похлопывалъ плетью подъ брюхо лошади, а особенно въ его блестящихъ, бѣгающихъ, узкихъ глазахъ чувствовалось что то кошачье, порывистое. Чувствовалось, что въ одно мгновенье вмѣсто этой щегольской небрежности онъ могъ слиться однимъ кускомъ съ лошадью, перегнуться на сторону и понестись какъ вѣтеръ, что въ одно мгновенье, вмѣсто игриваго похлопыванья плетью, эти широкія руки могли выхватить винтовку, пистолетъ или шашку и вмѣсто самодовольнаго веселья, въ одно мгновенье глаза могли загорѣться хищнымъ гнѣвомъ, или необузданнымъ восторгомъ. Другой былъ еще совсѣмъ молодой, очень красивый казаченокъ съ румяными налитыми щеками, бѣлымъ пушкомъ на бородѣ и узкими голубыми глазами. Онъ былъ бѣдно одѣтъ, и конь подъ нимъ былъ ногайской, худой; но въ посадкѣ и чертахъ его было замѣтно что-то ранне спокойное и изящное. Что-то сильно занимало молодаго казаченка; онъ пристально вглядывался въ толпу дѣвокъ, собравшихся на углу площади, и безпокойно поталкивалъ лошадь.

Проѣзжая мимо стариковъ, казаки приподняли попахи. Старшій казакъ оглядывался кругомъ, какъ будто говоря: «видали молодца?» и всѣмъ кланялся.

— «Что много Нагайскихъ табуновъ угналъ, батяка Епишка? А?» сказалъ, обращаясь къ нему, приземистый старикъ съ нахмуреннымъ мрачнымъ взглядомъ и бѣлой бородой, доходившей ему до грудей. Это былъ извѣстный по всему околодку колдунъ казакъ Черный.

— «Ты не бось пересчиталъ, дѣдука, коли спрашиваешь», недовольно, но смущенно отвѣчалъ Епишка и, встряхнувъ попахой, отвернулся отъ него.

— «То-то парня-то напрасно за собой дурно водишь», проговорилъ старикъ. «Доѣздятся казаки! Что дороже коня»!

Епишка пріостановился и внимательно прислушивался къ словамъ колдуна. «Вишь чортъ, все знаетъ», сказалъ онъ и плюнулъ.

Но, подъехавъ къ кружку дѣвокъ, озабоченное выраженье его лица мгновенно перешло въ счастливо разгульное.

— «Здорово дневали, дѣвки?» крикнулъ онъ сильнымъ заливистымъ голосомъ, «Состарѣлись безъ меня небось, вѣдьмы!»

«Закусокъ купи дѣвкамъ то! Много ли бурокъ привезъ? Здорово, дядя!» радостно заговорили дѣвки, приближаясь къ нему, какъ только онъ подъѣхалъ.

— «Вотъ съ Киркой на ночку погулять прилетѣли съ кордона», отвѣчалъ Епишка, наѣзжая на дѣвокъ.

— «И то Степка твоя исплакалась безъ тебя», визгнула одна дѣвка, локтемъ толкая Степку, и залилась звонкимъ смѣхомъ.

«Чихиркю дѣвкамъ купи», сказала другая.

— «Ну те къ чорту! Куда лѣзешь? Что топчешь лошадью то», говорила третья, замахиваясь рукой на его лошадь, которую онъ, джигитуя, поворачивалъ между ними.

— «Становись въ стремя, въ горы увезу, мамочка. Ужъ поцѣлую-жъ! такъ крѣпко, что ну!» говорилъ Епишка и смѣялся.

Товарищъ его тоже остановился подлѣ дѣвокъ и, улыбаясь словамъ Епишки, не спуская блестящихъ глазъ, смотрѣлъ на высокую стройную дѣвку, которая, сидя на завалинкѣ, смѣялась на него своими черными глазами. — Онъ нѣсколько разъ собирался заговорить съ ней, но дѣвка отворачивалась отъ него.

— «Ты чего прiѣхалъ?» спросила она его.

— «На тебя посмотреть, мамука Марьянка, съ кордона выпросился», сказалъ онъ ей и весь закраснѣлся.

— «Легко ли? Не видали!» отвѣчала Марьяна и, подойдя къ невѣсткѣ, которая держала на рукахъ груднаго ребенка, вдругъ жадно начала цѣловать этаго ребенка, изрѣдка косясь на молодаго казака.[45]

Казаки, постоявъ немного, поѣхали по домамъ поставить коней, снять ружья, и тотчасъ обѣщались вернуться играть съ дѣвками всю ночь до ранняго утра.

Прiѣхавшiе казаки были сосѣди. Они, свернувъ въ боковую улицу, вмѣстѣ подъѣхали къ двумъ хатамъ, которыя стояли рядомъ, и слѣзли съ коней. —

— «Приходи скорѣй, Кирка! Дорвались, братъ!» крикнулъ своимъ заливистымъ басомъ старшiй, осторожно проводя своего коня сквозь плетеные ворота. «Здорово, Улита!» обратился онъ къ невѣсткѣ, которая сбѣгала по сходцамъ чтобы принять коня. «Поставь къ сѣну, мамочка, да не разсѣдлывай мотри, — опять поѣду», прибавилъ онъ, приподнимая папаху въ отвѣтъ на низкiй поклонъ жены брата. —

— «Что мой-то здоровъ ли, батяка?» спросила она. —

— «Чего ему дѣлается, Фомушкины боченокъ привезли, онъ и такъ пьянъ надуется, въ станицу нече ѣздить», отвѣчалъ батяка Епишка, поднимаясь по сходцамъ.

— «Да чихирю, баба, принесь», крикнулъ онъ. Живо!»

Батяка Епишка былъ второй братъ одной изъ самыхъ старыхъ по роду и зажиточныхъ казачьихъ семей Гребенскаго полка. — Дѣдъ его Илясъ Широкой еще во времена совершенно вольнаго казачества долго служилъ по выбору атаманомъ, бился съ горцами, имѣлъ много ранъ, былъ жалованъ Царицей и имѣлъ холопей, отецъ его, дѣдука Иванка, нѣсколько разъ былъ избираемъ обществомъ въ станичныя и полковыя должности, но всегда отказывался за одиночествомъ и всю жизнь служилъ простымъ казакомъ, занимаясь хозяйствомъ и охотой. Несмотря на то, старикъ, котораго еще теперь многіе помнили, пользовался высокимъ уваженіемъ всего народонаселенія за свою строгость нрава, хлѣбосольство и мудрость совѣтовъ. Когда онъ умеръ, старшій сынъ Давыдъ былъ уже женатымъ хозяйственнымъ казакомъ и принялъ въ руки хозяйство; меньшой и любимый сынъ Епишка былъ еще холостымъ, развеселымъ и отчаяннымъ парнемъ и, не вступаясь въ наслѣдство, тотчасъ по смерти отца предался вполнѣ удалой казачей жизни съ пьянствомъ, побочничествомъ, воровствомъ и грабежами. — Старшій братъ Давыдъ былъ человѣкъ степенный и темный, какъ говорили про него въ станицѣ. Онъ крѣпко держалъ вѣру, велъ хорошо хозяйство, любилъ выпить, дѣтей и бабу училъ какъ слѣдуетъ, службу несъ исправно, но ни на службѣ, ни въ домашнемъ быту не пошелъ по отцу и дѣду, онъ не имѣлъ вѣсу, былъ рохля, такъ ничего; его забывали и ни въ какую должность бы не выбрали, ежели бы еще были времена выборовъ. Епишка напротивъ былъ любимецъ всей станицы и даже по всему полку его давно знали. — Хоть старики и покачивали головами, глядя на его бравшихся, Богъ знаетъ откуда, кабардинскихъ коней и серебряныя шашки, на его ястребовъ и собакъ и князей кунаковъ, которые изъ кумыковъ и изъ Чечни пріѣзжали къ нему въ гости, хоть и говорили, что онъ вѣры не держитъ и конину ѣстъ у Татаръ и съ Русскими обмирщился, хоть и сбивалъ онъ по всему полку съ пути бабъ и дѣвокъ, но старики радовались, глядя на него, гордились имъ, слушая станичные толки про его лихія дѣла за рѣкой и въ степи и въ горахъ, куда онъ пробирался. Бабы и дѣвки любили его зa подарки, за мастерство пѣть и за то, что онъ любилъ ихъ. Кромѣ того общій голосъ про него по околотку говорилъ, что онъ хотя и чортъ сорви-голова, а ужъ такъ простъ, что дитя малое не обидитъ, послѣднюю рубаху отдастъ.

Товарищъ и сосѣдъ Епишки, молодой казаченокъ Кирка былъ человѣкъ бѣдный и сирота. Онъ еще ребенкомъ 5 лѣтъ остался у матери послѣ смерти отца. Старуха въ бѣдности взростила его и собрала въ казаки. Она любила его, какъ любятъ дѣтище, на которое положена вся жизнь матери. Она не могла нарадоваться на своего Кирушку, и всѣ сосѣди и станичники знали малаго за парня почтительнаго, смирнаго и умнаго. Объ одномъ горевала мать, что связался съ сосѣдомъ ея Кирушка, какъ бы дурному не научилъ его нехристь то этотъ. — А теперь бы только женить мнѣ его, такъ и умереть можно спокойно, — думала она.

Кирка, поставивъ лошадь, поѣлъ рыбки сушеной и лепешки, которыя ему принесла мать, и, захвативъ въ рукавъ черкески горсть сѣмечекъ, побѣжалъ къ сосѣду. —

— «Пей!» закричалъ ему Епишка, подавая налитую чапурку вина. Казаченокъ перекрестился, выпилъ, Епишка допилъ остальное, отеръ рукавомъ бороду и оба пошли на площадь.

— «Слыхалъ, что Черный про коней сказалъ?» спросилъ Епишка, когда они вышли. —

— Про Ногайскихъ то? возразилъ Кирка. —

— «А то про какихъ же? Что, баитъ, много ли табуновъ угналъ? Вѣдь это про вчерашнихъ. Все знаетъ, чортъ! Пойти чихиремъ поклониться ему надо».

Кирка недовѣрчиво посмотрѣлъ на своего товарища. «Гдѣ жъ ему видать ихъ?» сказалъ онъ. «Мы ихъ ночью прогнали, а въ камышахъ то кто ихъ найдетъ». —

— «Дуракъ, дуракъ!» недовольно возразилъ Епишка. «Вѣдь онъ кто? колдунъ! А кто заплуталъ то насъ въ степи? развѣ даромъ».

Кирка ничего не отвѣтилъ, но по умному лицу его видно было, что онъ плохо вѣрилъ въ знаніе колдуна. — Рѣчь шла о ногайскомъ табунѣ, который казаки вчерашнею ночью украли въ степи и, съ тѣмъ, чтобы нынче ночью перегнать дальше за Терекъ, спрятали въ камышахъ подъ станицей.

— «Ты не толкуй», продолжалъ Епишка, съ покровительственной лаской обращаясь къ Киркѣ: «а сходи ка, Кирушка, къ бабѣ, возьми вина 2 осьмухи да отнеси ему, Черному, али его бабѣ отдай, да скажи: батяка Епишка поклонъ прислалъ. И еще тебя благодарить будетъ. Такъ то дѣлаютъ. Такъ сходи, няня». «Няня» имѣетъ значеніе ближайшаго друга на казачьемъ нарѣчьи и Епишка употреблялъ это слово къ своему другу только въ знакъ особой ласки.

— «Ладно», сказалъ, чуть замѣтно улыбаясь, Кирка: «я схожу, а ты гдѣжъ, въ хороводѣ будешь?»

— «Ну да, гулять буду!» крикнулъ Епишка и облако озабоченности, которое налегло на него во время этаго разговора, мгновенно изчезло съ его лица.

— «Гей вы, казаки!» крикнулъ Епишка, обращаясь къ тремъ молодымъ казакамъ, выходившимъ изъ-за переулка. Цѣпляйся рука за руку, къ Ямкѣ пойдемъ, я угощаю».

— «Аль посчастливилось? Чтожъ, дѣло хорошее», отвѣчали казаки одинъ зa другимъ, присоединились къ нему, взялись рука за руку и, громко разговаривая, пошли по улицѣ; нѣкоторые изъ нихъ были уже пьяны. По дорогѣ они забирали съ собой всѣхъ, кто попадался, и когда дошли до площади, ихъ было уже человѣкъ 15. Епишка, говорившій совершенно спокойно и разсудительно нѣсколько минутъ тому назадъ бывши одинъ, теперь въ толпѣ казался совершенно навеселѣ. Онъ сбилъ на бокъ шапку, раскраснѣлся и на всю станицу заливался пѣсней, которую вторили ему товарищи; бабы и старые старики, которыхъ не захватывали съ собой, только покачивали головами, глядя на эту занимающую собой всю улицу вереницу. — Ну, теперь на недѣлю загуляли казаки, — говорили они. Все этотъ чортъ, прибавляли они, указывая на атлетическую фигуру и красную большеротую рожу Епишки.

На площади дѣвки выскочили изъ хороводовъ и подскочили къ нему. «Вишь пьяница», говорила одна: «чѣмъ въ хороводы играть, съ стариками пить идешь». — «Откупись отъ дѣвокъ, а то не пустимъ», говорила другая. — «Давайте жъ, дѣвки, не примемъ его въ свою бесѣду», пищала третья. — «Дай срокъ» улыбаясь своимъ широкимъ ртомъ, сказалъ батяка Епишка: «дай срокъ, съ казаками погуляю и на васъ останется».

— «Да не приходи, пожалуй, не надо тебя», сказала Марьяна, та высокая красивая дѣвка, которая разговаривала съ Киркой.

— «Ей Богу, приду, Марьянушка», отвѣчалъ Епишка и, растолкавъ дѣвокъ, дорвался до Марьянки и обнялъ ее: «съ Киркой приду, во какъ! Ты полюби его, мамочка!» шепнулъ онъ ей.

— «Самъ его съѣшь, Кирку твоего», громко и сердито отвѣчала Марьяна и, вырвавшись, такъ сильно ударила казака по спинѣ, что рукамъ себѣ сдѣлала больно. Дѣвки засмѣялись. — «Ну, идешь что ли къ Ямкѣ то?» сказалъ старый казакъ, желавшій поскорѣй добраться до чихиря.

— «Идемъ, идемъ!» отвѣчалъ Епишка: «а вы, дѣвки, какая изъ васъ, бѣги за мной къ бабкѣ. Чихирю на вашъ хороводъ ведро жертвую, бабка отпуститъ. Нельзя. Дѣвки хороши!»

— «Да и медку то пришли».

— «Ладно. Батяка Епишка гуляетъ нынче, такъ знайте», сказалъ онъ и снова, взявъ казаковъ справа и слѣва, пошелъ дальше. — Востроглазая Степка, которую вся станица уже знала за любовницу Епишки, вызвалась пойти зa угощеньемъ. Кирка отсталъ отъ казаковъ и остался въ хороводѣ.

На зарѣ[46] Кирка шелъ домой, Марьяна, отворивъ двери, вышла къ скотинѣ. Онъ вскочилъ къ ней: «Мамушка! что хочешь, дѣлай, завтра женюсь». — Она, растерянная и счастливая, выбѣжала изъ клевушка къ матери. Что будетъ теперь. — Кирка сталъ ходить къ ней и въ станицѣ заговорили. 

Въ это утро Дампіони приходилъ и научилъ Ржавскаго. Онъ напоилъ Хорунжаго и мать. Марьяна жала ему руки, ревновала. — Цѣлую ночь.>

* №6. 

Глава II. Кордонъ.

Молодые казаки гуляли до свѣта. Кирка и товарищъ его Илясъ рано утромъ должны были идти на кордонъ за пять верстъ отъ станицы. —

Передъ зарей поднялся сырой туманъ отъ земли и окуталъ станицу. Туманъ уже серебрился и свѣтился, когда Кирка вернулся къ дому. Только вблизи, подойдя вплоть, онъ увидалъ мокрый заборъ и старыя гніющія доски своего крылечка. Хата однако была отперта и въ клети чернѣла отворенная дверь, сквозь которую онъ видѣлъ синюю рубаху матери. —

Онъ вошелъ въ хату, снялъ ружье, осмотрѣлъ его, и, доставь два пустыхъ хозыря и мѣшечекъ съ пулями и порохомъ, сталъ дѣлать заряды, изрѣдка весело поглядывая въ окно и все мурлыкая пѣсню. Заслышавши знакомые шаги по скрипящимъ сходцамъ, мать оставила коровы и, забравъ въ подолъ дровъ, вошла въ хату.

— Аль пора? сказала она. — На кордонъ собираешься? —

— Илясъ зайдетъ, вмѣстѣ пойдемъ, отвѣчалъ сынъ. —

— Тогда въ сѣняхъ пирога возьми, я тебѣ мѣшочикъ припасла, сказала старуха, продолжая еще сильными, жилистыми руками бросать дрова въ широкую холодную печь.

— Ладно. А коли завтра изъ-за рѣки съ лошадью Хаджи-Магоматъ придетъ, ты его на кордонъ пришли. Не забудь, смотри.

Между хозяйственными хлопотами мать подала сыну обуться и зашила черкеску, которую онъ разорвалъ вчера на заборѣ. —

— «Господи Іисусе Христе сыне Божій, помилуй насъ!» раздалось подъ окномъ черезъ нѣсколько времени. Это былъ Илясъ, зашедшій за товарищемъ.

— Аминь, отвѣчала старуха, и Илясъ вошелъ въ хату. Кирка затянулъ ремень пояса, взялъ бурку, перекинулъ ружье и мѣшокъ за плечи и вышелъ на улицу.

— Богъ проститъ, Кирушка, проговорила старуха, перегнувшись черезъ заборъ, провожая глазами двухъ парней, скорыми шагами удалявшихся по улицѣ. — Смотри, не гуляй тамъ-то. Не спи въ секретѣ.

— Прощай, матушка! отвѣчалъ сынъ, не поворачивая головы. И казаки скрылись въ туманѣ. Старуха надѣла стоптанные чувяки на босыя ноги и вернулась къ скотинѣ. Еще ей много было дѣла до утра.

— Баба! вдругъ послышался ей изъ-за забора здоровый голосъ сосѣда Ерошки: — А баба! Аль здохла?

Старуха подошла къ забору, оглянулась и разсмотрѣвъ въ туманѣ Ерошку, который въ одной рубахѣ и порткахъ стоялъ у забора, подошла къ нему.

— Дай бабочка, молочка, а я фазанчика принесу, сказалъ онъ, подавая ей черепокъ. — Старуха молча взяла черепокъ и пошла къ избушкѣ. — Хочу въ старые сады сходить, ребята говорили, свиней видали, да вотъ кашицы сварю. Что проводила парня-то?

— Проводила, проводила, покачивая головой сказала старуха..... Ты, дядя, къ эсаулу то сходи, прибавила она помолчавъ немного.

— Ну вотъ спасибо, бабочка умница, отвѣчалъ Ерошка, принимая отъ нея молоко. — Я схожу, схожу. Нынче некогда. Завтра схожу. — И сильная фигура Ерошки скрылась отъ забора. Черезъ нѣсколько минутъ онъ былъ уже готовъ и съ ружьемъ и кобылкой за плечами, свиснувъ собакъ, пробирался задами изъ станицы. Старикъ не любилъ встрѣчаться съ бабами, выходя на охоту, и потому шелъ не въ ворота, a перелѣзалъ черезъ ограду. —

Но нынче ему было несчастье; едва онъ вышелъ на дорогу, какъ увидалъ арбу на парѣ воловъ, которая остановилась передъ нимъ. Низкіе быки нетерпѣливо поворачивали дышло то въ одну, то въ другую сторону и чесали себѣ спины; передъ быками съ палкой, останавливая ихъ, стояла высокая казачка въ розовой рубахѣ, какъ всегда окутанная до глазъ бѣлымъ платкомъ. —

— Вишь рано выбралась, сказалъ Ерошка, поравнявшись съ ней и узнавъ въ ней Марьяну. — Здорово ночевала?

— Куда Богъ несетъ, дядя? сказала она.

— За рѣку иду, отвѣчалъ серьезно старикъ, проходя мимо. — А вы аль за дровами? —

— Да вотъ батяка зa сѣтью пошелъ, ждать велѣлъ, отвѣчала дѣвка, переступая съ ноги на ногу.

— А Кирку не видала? онъ тутъ пошелъ, сказалъ старикъ, вдругъ останавливаясь подлѣ нея.

— A тебѣ что?

— Да вотъ я скоро сватать приду, сказалъ старикъ, оскаливая свои съѣденные зубы и подходя къ ней.

— Приходи, приходи, сказала Марьяна и, бокомъ взглянувъ на старика своими черными глазами, засмѣялась. Ерошка вдругъ схватилъ за руки дѣвку и прижалъ ее къ себѣ.

— Что Кирка! Меня полюби! Ей Богу, вдругъ сказалъ онъ умоляющимъ голосомъ. Дѣвка вырвалась, изъ всѣхъ силъ ударила хлыстомъ старика и засмѣялась.

Старикъ видимо не оставилъ бы ее такъ, но, увидавъ по туманной дорогѣ приближающуюся фигуру эсаула, затихъ, погрозился пальцомъ и пошелъ своей дорогой.

— Вишь пошутить нельзя, чортъ какой! Теперь задачи не будетъ, проговорилъ онъ. — И я же дуракъ старый, прибавилъ онъ и плюнулъ.

Когда туманъ сталъ подниматься и открылъ мокрыя камышевыя крыши и росистую низкую траву у заборовъ, и дымъ повалилъ изъ трубъ, въ станицѣ почти никого не оставалось; кто пошелъ въ сады, кто въ лѣсъ, кто на охоту или на рыбную ловлю или на кордоны. —

Илясъ и Кирка, чуть слышно ступая по мокрой, поросшей травой дорогѣ, подходили къ кордону.

Дорога шла сначала лугомъ, потомъ камышами и невысокимъ, густымъ непроницаемымъ лѣсомъ. Казаки сначала разговаривали между собой. Илясъ хвастался своей побочиной Степкой, разсказывалъ, какъ онъ провелъ съ ней ночь, и подтрунивалъ надъ Киркой, у которого не было побочины. — Кирка отшучивался. — И не надо, говорилъ онъ и, бойко поворачивая голову, безпрестанно оглядывался. Проходя камыши, Кирка замѣтилъ, что не годится говорить громко отъ абрековъ; оба замолкли и только шуршанье поршней по травѣ и изрѣдка зацѣпленная ружьемъ вѣтка изобличали ихъ движенье. —

Дорога была проѣзжена когда то широкими колесами аробъ, но давно уже поросла травою; кое гдѣ вода изъ Терека разливалась по ней. Съ обѣихъ сторонъ заросшая темнозеленая чаща сжимала ее. Вѣтки карагача, калины, виноградника, занимали мѣстами тропинку, нетронутыя ни лошадьми, ни скотиной, никогда не ходившими по этимъ опаснымъ мѣстамъ. Только кое гдѣ, внизу, подъ листьями были пробиты фазаньи тропки, и даже казаки нѣсколько разъ видѣли убѣгающихъ въ эти тунели красноперыхъ фазановъ. Иногда широкая тропа съ поналоманными вѣтвями и слѣдами раздвоенныхъ копытъ по грязи дороги показывала звѣриную тропу. По дорогѣ виднѣлись то же слѣды человѣческіе и Кирка, нагнувшись, внимательно приглядѣлся къ нимъ.

— Може абреки, сказалъ Илясъ.

— Нѣтъ, двое, одинъ въ сапогахъ. Наши казаки, должно, отвѣчалъ Кирка. Туманъ еще только по поясъ поднялся отъ земли, въ двухъ трехъ шагахъ впереди не было видно, и только нижнія вѣтви лѣса съ висящими каплями были видны, верхъ деревъ, чернѣя въ туманѣ, казалось, уходилъ далеко, далеко къ небу. Въ лѣсу высоко гдѣ-то пищали и били крыльями орлы, фазаны тордокали, перекликаясь то въ одномъ, то въ другомъ мѣстѣ, и близко и далеко по обоимъ сторонамъ дороги. Во всемъ лежала печать дѣвственности и дикости. Ровный шумъ воды Терека, къ которому приближались казаки, становился слышнѣе и слышнѣе. — Одинъ разъ направо отъ нихъ ударило ружье и раздалось по лѣсу. Со всѣхъ сторонъ отозвались фазаны. Казаки пріостановились.

— Ерошка фазановъ небось лущитъ, сказалъ Кирка и пошелъ дальше. Пройдя съ часъ, лѣсъ кончился и передъ казаками открылась высокая, блестящая, быстро бѣгущая вода съ колеблющимся надъ ней туманомъ. Шумъ воды вдругъ усилился до заглушающаго говоръ гула. Какъ только казаки вышли въ камыши, глазамъ ихъ представилась эта сила бѣгущей быстро воды съ карягами и деревьями. <Они повернули на валъ и пошли по теченью рѣки. Туманъ все больше и больше рѣдѣлъ, блестящіе лучи кое-гдѣ играли на водѣ и зелени и тотъ низкій, залитой берегъ понемногу открывался. За рѣкой глухо слышались изрѣдка пушечные выстрѣлы.

— Вотъ и мы осенью въ походъ пойдемъ, сказалъ Илясъ, отвѣчая на звукъ этихъ выстрѣловъ.

— Далъ бы Богъ поскорѣе, а то тоже всяка сволочь смѣется тебѣ, отвѣчалъ Кирка. — До тѣхъ поръ, говоритъ, не казакъ, пока чеченца не убьешь.

— Ты небось отчаянный будешь? сказалъ Илясъ.

— А что Богъ дастъ, вѣдь такіе же и мы люди, какъ старики наши были. — Звѣря, звѣря-то что ходило, прибавилъ Кирка, указывая на песчаный валъ, по которому они шли, весь испещренный слѣдами. Впереди въ туманѣ завиднѣлась, какъ бы громадная башня, черная вышка кордона. Стреноженная бѣлая казачья лошадь въ сѣдлѣ ходила въ камышахъ пониже вала. Старый бородатый казакъ сидѣлъ у самаго берега, съ засученными рукавами и штанами и вытягивалъ сѣть изъ бурлившаго и загибавшагося около плетешка глиняного быстраго потока. Нѣсколько тропинокъ расходилось въ разныя стороны. На всемъ было видно присутствіе близкаго жилья. Чувство одиночества и дикости вдругъ исчезло въ душѣ казаковъ и замѣнилось чувствомъ довольства и уютности. Притомъ же туманъ всколыхался уже высоко, открылись бурный Терекъ съ тѣмъ берегомъ, голубое небо открылось мѣстами, и золотые лучи разсыпались по водѣ и зелени.

— Молодцы-ребята, рано пришли, обратился старый казакъ къ подходящимъ. — Что Фомку не встрѣчали?

— Нѣтъ, должно другой дорогой поѣхалъ, отвѣчалъ Кирка. — A Хорунжій что?

— Что? Пьянъ безъ просыпу съ урядникомъ, дуютъ да и шабашъ, Фомку за чихиремъ въ станицу послали. —

Казаки пришли на постъ и отъявились Хорунжему.>

На посту стоитъ обыкновенно офицеръ, урядникъ, 15 человѣкъ казаковъ пѣшихъ и 15 конныхъ. Постъ составляется изъ двухъ продолговатыхъ составленныхъ срубовъ, на одномъ изъ которыхъ сажени на двѣ поднимается каланча на четырехъ столбахъ, называемая вышкой. Днемъ казаки, смѣняясь, держутъ караулъ на каланчѣ; нѣсколько конныхъ дѣлаютъ нa обѣ стороны объѣзды по берегу отъ однаго поста до другаго. — Ночью по опаснымъ мѣстамъ вдоль берега казака по три разсылаютъ въ секреты. Во всякое время дня можно видѣть въ четвероугольной вышкѣ, покрытой камышемъ и возвышающейся надъ лѣсомъ, фигуру казака съ ружьемъ за плечами и буркой, поглядывающаго по сторонамъ, облокачивающагося на перильца или переговаривающагося внизу съ товарищами.

Недалеко отъ кордона пасутся стреноженныя лошади въ тренахъ и камышѣ. Около избъ праздно болтаются казаки; кто поетъ пѣсню, вяжа уздечку на завалинкѣ, кто грѣется на солнцѣ, кто тащитъ дрова или воду, кто передъ самымъ постомъ на Терекѣ у плетешка, сидитъ на сежѣ. Терекъ однообразно бурлитъ, заворачиваясь на отмеляхъ, фазаны тордокаютъ то здѣсь въ чащѣ, то за рѣкой въ далекихъ камышахъ. За Терекомъ виднѣется дальній аулъ, съ движущимся издалека народомъ въ цвѣтныхъ яркихъ одеждахъ, и изрѣдка каюкъ перебиваетъ воды. — За ауломъ возвышаются темнозеленыя, а выше бѣлыя снѣговыя горы.

Кирка полтора мѣсяца безотлучно провелъ на кордонѣ. — <Одинъ разъ только, посыланный за чихиремъ, онъ ходилъ въ станицу. Но станичные всѣ были въ садахъ и онъ не видалъ ни Марьяны, ни матери.> — Разъ въ день ему приходилось сторожить на вышкѣ и почти каждую ночь онъ высылался въ секреты. Старые казаки по дружбѣ съ хорунжимъ увольнялись отъ этой должности. Хорунжій получалъ за то чихирь и произведенія ихъ рыбной ловли и охоты.

Разъ Кирка передъ вечеромъ стоялъ на вышкѣ. — Вечеръ былъ жаркой и ясной. Ходившія днемъ грозовыя тучки разбирались по горизонту и косые жаркіе лучи жгли лицо и спину казака, миріяды комаровъ носилисъ въ воздухѣ. Все было тихо, особенно звучно раздавались внизу голоса казаковъ. Коричневый Терекъ гдѣ ровно, гдѣ волнистой полосой бѣжалъ подлѣ кордона. Онъ начиналъ сбывать, и мокрый песокъ, сѣрѣя, показывался, какъ острова, посерединѣ на отмеляхъ и на берегахъ. — На томъ берегу все было пусто, только до самыхъ горъ вдаль тянулись камыши, прямо напротивъ въ аулѣ ничто не шевелилось. Казалось молодому казаку, что что-то необычайное предвѣщаетъ эта тишина, что вездѣ бродятъ въ чащѣ и таятся абреки. — Быстрые глаза его видѣли далеко, но все было пусто, и какое то томительно-сладкое чувство не то страха, не то ожиданья наполняло его душу. Въ такомъ состояніи мысли о Марьянѣ еще живѣе приходили ему въ голову. Онъ вспоминалъ свое послѣднее свиданье, мысленно ласкалъ ее и, вспоминая тогдашній разговоръ и хвастливые рѣчи Иляса о своихъ побочинахъ, упрекалъ себя въ глупости. Потомъ ему вспоминался разсказъ Ерошки объ отвѣтѣ старика эсаула, потомъ онъ представлялъ себѣ новую хату, которую онъ купитъ и покроетъ камышомъ, Марьяну своей женой, садъ, въ которомъ они вмѣстѣ работаютъ, потомъ походъ и проводы, и слезы Марьяны и........

Шорохъ въ чащѣ за его спиной развлекъ Кирку; онъ оглянулся. Рыжая собака дяди Ерошки, махая хвостомъ, трещала по тернамъ, отыскивая слѣдъ. Немного погодя на тропинкѣ показалась и вся колоссальная фигура Ерошки, съ ружьемъ на рукѣ и мѣшкомъ и кинжаломъ за спиною.

— Здорово дневали, добрые люди! крикнулъ онъ, снимая растрепанную шапчонку и отирая рукой потъ съ краснаго лица.

— Слышь, дядя, какой ястребъ во тутъ летаетъ! отвѣчалъ одинъ изъ казаковъ, сидѣвшій на завалинѣ: во тутъ на чинарѣ, какъ вечеръ, такъ и вьется.

Другіе казаки смѣялись. Ястреба никакого не было, но у казаковъ на кордонѣ въ обыкновеніе и забаву вошло обманывать старика.

— А свиней не видали? спросилъ онъ, узнавъ голосъ шутника.

— Нѣтъ, не видали.

— Ишь казаки, мимо васъ слѣдъ прошелъ, презрительно сказалъ Ерошка, а они не видали. —

— Легко ли, свиней смотрѣть, отвѣчалъ урядникъ, вышедшій на крыльцо; тутъ абрековъ ловить, а не свиней надо. Что, не слыхалъ ничего ты?

— Нѣтъ не видалъ. А что чихирь есть? дай испить, измаялся право; я те свѣжины дамъ, вчера убилъ однаго.

— Слыхали; ладно, заходи. А что же ты абрековъ то не боишься, дядя?

— Эхе! хе! хе! только отвѣтилъ старикъ, улыбаясь. — Ты скажи, гдѣ слѣды видалъ? хочу нынче ночку посидѣть.

— Да вотъ Кирка знаетъ, отвѣчалъ урядникъ. — Масѣевъ, ступай на вышку.

Кирка сошелъ съ часовъ и подошелъ къ дядѣ.

— Ступай на верхній протокъ, сказалъ онъ: тамъ олѣнь ходитъ, я вчерась стрѣлилъ, поранилъ, да не нашелъ. —

— Эхъ дуракъ, дуракъ, поранилъ, а не досталъ, сказалъ Ер[ошка]. — За что звѣря погубилъ? Эхъ ты. — Слышь, продолжалъ старикъ: Хаджи Магоматъ коня приводилъ. Конь важный! Да и проситъ, бестія, 80 монетовъ; гдѣ ихъ возьмешь- то? —

— Эка! Меньше не отдастъ? сказалъ Кирка; а что же онъ сюда не привелъ?

— Да что водить то, вѣдь не купишь; я такъ и сказалъ, чтобы не водилъ. —

Кирка задумался и помолчалъ. Потомъ, подмигнувъ старику, отвелъ его въ сторону.

— А что у Иляски эсаула былъ? сказалъ [онъ] по-татарски.

— Ведро поставишь? сказалъ Ерошка. — Былъ. И старуха твоя ходила.

— Ну что жъ? нетерпѣливо спросилъ Кирка.

— А ты думаешь что? Не отдастъ? А?

— Да что же? —

— Полведра поставишь?

— Поставлю. Да что же сказалъ то?

— А то сказалъ, что, пущай молъ парень въ строевые заступитъ, тогда и дѣвку пускай беретъ.

— Право?

— А ты что думалъ? я ему говорилъ, что я старикъ, я бобыль, я домъ Киркѣ отдамъ, Кирка такой сякой. — За тобой осьмуха. Ну, да ладно. Да ты гдѣ олѣня-то стрѣлилъ? Эхъ дуракъ, дуракъ, поранилъ звѣря и не взялъ. За что? вѣдь онъ тоже человѣкъ, какъ и ты. —

— Да пойдемъ съ нами, отвѣчалъ Кирка, мой чередъ въ секретъ идти, я тебѣ укажу: отъ верхняго протока недалече. —

— Ну ладно, сказалъ старикъ; а я тутъ ястреба покараулю, можетъ Богъ дастъ, у меня и курочка есть. —

Старикъ, крикнувъ на собакъ, чтобы они не шли за нимъ, полѣзъ опять черезъ терны на поляну къ чинарѣ, а Кирка пошелъ посмотрѣть свои пружки въ другую сторону, но пружки не занимали его, онъ, размахивая руками, шелъ по тропинкѣ и улыбался самъ себѣ. — Вернувшись домой, онъ сѣлъ у Терека и запѣлъ свою любимую пѣсню. Сумерками онъ только вошелъ въ избу поужинать и собраться. Въ секретъ долженъ былъ идти по очереди старый казакъ Евдошка, Илясъ и Кирка. Илясъ и Кирка дождались старика, сидѣвшаго съ сѣтью подъ чинарой, который вернулся уже темно, не поймавъ ястреба. Всѣ трое уже темно пошли по валу вдоль Терека на мѣсто, назначенное для секрета. Пройдя молча и въ темнотѣ шаговъ 500, казаки свернули съ канавы и по чуть замѣтной тропкѣ въ камышахъ подошли къ самому Тереку. У берега лежала толстая карча и камышъ былъ примятъ. Илясъ и Евдокимъ, разстеливъ бурки, расположились за карчей.

— Пойдемъ, дядя, я тебѣ укажу, гдѣ олѣня стрѣлилъ, и слѣдъ покажу, вотъ тутъ недалече, сказалъ шопотомъ Кирка старику.

Карга! отвѣчалъ тотъ также тихо и оба неслышными шагами пошли по берегу. Только ломавшійся подъ ногами камышъ изобличалъ ихъ движенье.

— Вотъ слѣдъ, сказалъ, пройдя немного, Кирка нагнулся и указалъ слѣдъ. Ерошка нагнулся тоже.

— Свѣжій, пить лриходилъ. — Двѣ лани, сказалъ старикъ чуть слышно. Спасибо, ступай, я тутъ посижу.

Кирка вскинулъ бурку за плеча и пошелъ назадъ одинъ, быстро поглядывая то въ камыши, то на Терекъ, бурлившій подлѣ. Что то, самъ не зная отчего, казаку было хорошо и жутко одному и весело. Онъ былъ свѣжъ, какъ бы сейчасъ проснулся, и напряженъ, какъ будто ждалъ чего-то необыкновеннаго нынче ночью. Вдругъ плескъ и сильный шорохъ возлѣ самаго его заставилъ его вздрогнуть и схватиться за винтовку. Изъ подъ берега, отдуваясь, вскочилъ кабанъ и черная фигура его, рисуясь на водѣ, шлепая, пустилась отъ него. Онъ не выстрѣлилъ и только плюнулъ съ досады. Подходя къ своимъ, онъ остановился, не находя въ темнотѣ ихъ. Ему показалось, что онъ слышитъ храпъ, но неувѣренный онъ свиснулъ. Свистокъ откликнулся. Онъ подошелъ къ чурбану, молча разстелилъ бурку и сѣлъ подлѣ товарищей. Евдошка уже спалъ.

— Я теперь засну, сказалъ Илясъ, a послѣ пѣтуховъ меня разбуди. — Ладно! И не прошло двухъ минутъ, какъ Кирка одинъ сидѣлъ подлѣ чурбана, а за чурбаномъ раздавались сапъ и храпѣнье, перебивая другъ друга. — Ночь была темная. Одна часть неба надъ горами и рѣкой была заволочена черными тучами, надъ лѣсомъ было чисто и виднѣлись звѣзды. Было безвѣтренно, но черная туча, сливаясь съ горами, надвигалась дальше и дальше, своими причудливыми краями отражаясь на свѣтломъ небѣ. Сзади, съ боковъ, казака окружала чернѣвшая стѣна камышей, изрѣдка колыхавшихся надъ нимъ вверху и цѣплявшихся другъ за друга. Пушистыя махалки ихъ казались на звѣздномъ небѣ большими развѣсистыми вѣтвями. Впереди былъ черный мокрый песчаный берегъ, подъ которымъ бурлилъ потокъ. Дальше глянцовитая движущаяся масса коричневой воды однообразно рябила около отмели, еще дальше все сливалось въ мракъ, и вода и берегъ. Только изрѣдка зарница, отражаясь въ водѣ, какъ на черномъ зеркалѣ, опредѣляла черту дальняго берега. По поверхности пробѣгали черныя тѣни, которыя, вглядываясь, съ трудомъ различалъ Кирка за каряги, которыя, колебаясь, неслись сверху. Равномѣрный ночной звукъ потока, храпѣнье товарищей и жужжанье миріадъ комаровъ и шуршанье камышей нарушались изрѣдка бульканьемъ отвалившагося подмытаго берега, всплескомъ большой рыбы, или изрѣдка дальнимъ выстрѣломъ, или слышнымъ въ лѣсу трескомъ звѣря. При всякомъ такомъ звукѣ Кирка вздрагивалъ, схватывался за ружье. Быстрые глаза его, пересиливая себя, впивались въ даль, и слухъ усиленно напрягался. — Такъ прошло больше 3 часовъ. Туча, протянувшись, открыла чистое небо, перевернутый полумѣсяцъ дрожа вышелъ надъ горами, глаза приглядѣлись или свѣтлѣе стало, но Кирка видѣлъ и тотъ берегъ въ умирающемъ свѣтѣ мѣсяца. Онъ не боялся больше и спокойно перебиралъ свои любимыя мысли. Онъ думалъ, какъ пойдетъ завтра въ станицу, придетъ къ эсаулу, какъ Марьяна убѣжитъ въ избушку, я эсаулъ дастъ ему самому слово и какъ потомъ подъ образа посадятъ князя съ княгиней, и она съ поцѣлуемъ гостямъ подносить будетъ, и какъ пойдутъ по домамъ пьяные гости, а Марьяна ковромъ уберетъ постель въ холодной избѣ и заложитъ снутри задвижку. — Въ серединѣ этихъ мыслей его развлекъ сильный звукъ свиста и крыльевъ сзади его. Оглянувшись на высокую чинару, стоявшую сзади, онъ увидалъ ея черную тѣнь, звѣзды, Медвѣдицу, спускающуюся къ низу и узналъ свистъ орловъ, — признакъ утра. — Пора будить, подумалъ онъ, но передъ тѣмъ оглянулся еще разъ на скрывающійся мѣсяцъ и снова темнѣвшій Терекъ; его поразила [?] По серединѣ Терека, то опускаясь, то подымаясь, плыла черная карча, но Кирка посмотрѣлъ на нее и невольно глазами сталъ слѣдить за ея колебаніями. Какъ то странно, не перекачиваясь и не крутясь, плыла эта карча. Она плыла даже не по теченью, а перебивала Терекъ на отмель. Вытянувъ голову, прижавшись и притаивая дыханіе, Кирка жадно сталъ слѣдить за ней, вглядываться. Карча остановилась на мели и, пошевелившись, притихла. Точно голова была впереди. Неслышно Кирка взвелъ курокъ, положилъ на подсошки винтовку и прицѣлился. Сердце у него стучало и потъ выступилъ на лбу. Карча вдругъ бултыхнула и снова поплыла, перебивая воду, хотя ее и относило къ нашему берегу. На послѣднемъ лучѣ мѣсяца Кирка ясно увидалъ татарскую шапку подъ карчей. Онъ какъ кошка вскочилъ на колѣни, повелъ ружьемъ, высмотрѣлъ цѣль и пожалъ спускъ. Блеснувшая молнія освѣтила камыши. Кирка вскочилъ и выбѣжалъ на берегъ: карча поплыла внизъ по теченью, крутясь и колебаясь. —

— Что? что? Держи! закричали казаки, вскакивая. — Молчи! отвѣчалъ Кирка шопотомъ: я никакъ человѣка убилъ. — И онъ, удерживая рукой товарищей, продолжалъ слѣдить за карчей; неподалеку она остановилась на отмели и онъ ясно разсмотрѣлъ движенія человѣка, и дальній сдержанный стонъ его слышался среди ночи. Но стонъ не повторился и движенья прекратились. Чего стрѣлялъ? спрашивали казаки. — А вотъ не знаю, дай утро придетъ, посмотримъ, — отвѣчалъ Кирка, заряжая ружье. — Кирка не легъ спать. До утра казаки сидѣли, ожидая, но ничто больше не показывалось ни на рѣкѣ, ни на томъ берегѣ.

Еще только брезжилось, старикъ Ерошка, раздвигая камыши, подошелъ къ казакамъ. — Кто стрѣлилъ? спросилъ онъ. Кирка всталъ и взявъ за плечо старика, изъ-зa спины указалъ ему на отмель. — Я стрѣлялъ, дядя, — сказалъ онъ. Старикъ поглядѣлъ по тому направленью и, увидавъ ясно человѣческую голову и спину, покачалъ головой и крякнулъ. — Дуракъ, дуракъ! сказалъ онъ: не знаешь кого, а убилъ? зачѣмъ убилъ? Дуракъ, дуракъ! — Да должно абрека: — Дядя, пойдемъ, посмотримъ. — Пойдемъ, пойдемъ, ребята, подхватили другіе и всѣ вышли на валъ. Ясно видно было тѣло съ бритой головой, въ синихъ порткахъ, съ сукомъ и мѣшкомъ за плечами. Изъ головы текла кровь. Надъ сукомъ въ водѣ былъ виденъ конецъ ружья и шашки.

— Еще водой унесетъ; бѣги, каюкъ веди! крикнулъ старикъ. Абрека убилъ, молодецъ Кирка!

— Вишь, чортъ, не разбудилъ, сказалъ Евдошка, тебѣ кто велѣлъ стрѣлять? вотъ я офицеру скажу.

— А то ждать, пока бы онъ въ лѣсъ ушелъ, отвѣчалъ Кирка: я и такъ насилу увидалъ его.

— Все ужъ добычу пополамъ, шашка-то хорошая кажись.

— Какже! Иляска побѣжалъ за каюкомъ, брать, отвѣчалъ Кирка. —

Черезъ полчаса на кордонѣ ужѣ всѣ знали о ночномъ происшествии и всѣ казаки и самъ Хорунжiй встрѣтили Кирку, когда онъ пригналъ каюкъ съ тѣломъ Чеченца. — Молодецъ Кирка! не зѣваетъ малый, — хвалили его казаки. Ружье было плохинькое, но шашка была гурда и Хорунжiй тутъ же купилъ ее у Кирки за 10 р. Пистолетъ купилъ урядникъ за 5.

— Вѣдь тоже человѣкъ былъ, сказалъ Кирка, вытаскивая мягкое тѣло изъ каюка, за что убилъ его?

— Вишь угодилъ важно, прямо въ затылокъ, сказалъ Илясъ.—

— Да, какъ славно, поддакнулъ Кирка. Смотрю: перебиваетъ карча Терекъ; какъ я данкну, она и пошла внизъ. Какъ она, ажъ на вылетъ прошла.

Тѣло отвезли въ шалашикъ.

— Ну, теперь полведра поставь ужъ, какъ хочешь, сказалъ урядникъ Киркѣ: вишь твое счастье какое: еще ципленокъ, а ужъ абрека убилъ; 15 монетъ за оружiе взялъ, да еще за тѣло выкупъ дадутъ. —

Кирка далъ монетъ на вино и круглую ночь пошло гулянье. Тѣло между тѣмъ лежало поодаль отъ кордона въ шалашикѣ, чтобы не портилось отъ жару, и зарѣчнымъ татарамъ объявлено было, чтобы выкупали. —

Кирка безъ просыпу гулялъ двѣ ночи и разъ ѣздиль въ станицу, гдѣ продолжалъ гулять съ Илясомъ и его Степкой. — Марьяну онъ звалъ въ компанiю, но она не пошла съ ними и онъ больше не просилъ ее. О Марьянѣ онъ почти и не думалъ это время, такъ ему было хорошо и весело. Встрѣчая ее, онъ съ ней шутилъ, какъ и съ другими дѣвками.

* №7.

БѢГЛЕЦЪ.

У казака Иляски было два сына, Старшiй, Кирюшка, былъ женатъ, имѣлъ дѣтей, и былъ хозяинъ и строго держалъ старую вѣру. Онъ былъ росту большаго, имѣлъ видъ сердитый, былъ грамотенъ и все занимался божественными книгами старовѣрческими. Меньшой братъ, Терешка, былъ холостъ, малъ ростомъ, худощавъ, но румянъ и молодецъ былъ на всякую шалость еще съ молоду. Дѣвки его любили за то, что голосъ у него былъ славный, и онъ любилъ дѣвокъ и гостинцевъ имъ покупалъ, но больше всѣхъ Марьянку, дочь станичнаго. Станичный ее не хотѣлъ отдать за него, за то, что онъ былъ буянъ и въ воровствѣ попадался. Воровство у казаковъ молодечество. — У Иляски былъ другъ-няня Ерошка, и сосѣдъ по дому. Терешка все водился съ Ерошкой и Ерошка его научилъ всему казачьему молодечеству. А Ерошка былъ въ свое время богатъ и лихой казакъ и блядунъ, а теперь былъ бобыль, бѣденъ и старъ, жена отъ него убѣжала, никто его не уважалъ, и онъ все свое время проводилъ на охотѣ и пилъ, ни во что не вѣрилъ и не тужилъ ни объ чемъ. Терешку водилъ съ собой и научилъ его всему и любилъ за его нравъ молодецкой.

Онъ донъ-жуанъ, а она ему осталась вѣрна. Оф. все любитъ урывками, но злобно и безнадежно. Онъ вернулся къ Ер. у Ер. Оф., исторiя Саула. Къ побочинѣ попробовалъ, его прогнали, жена сама услыхала и пришла. Она плачетъ, а онъ веселится. Къ утру и его разобрало, но нечего дѣлать. Онъ пошелъ съ чеченцами, убиваетъ многихъ. Его разстрѣлив[аютъ?] она работаетъ и мрачно груститъ и никто ничего не знаетъ о ея горѣ.

Терешка сбитый, маленькой ростомъ, съ черными короткими руками.

Марьянка, вѣрна, трудолюбива, цѣльна, упорна.

Сдружаются съ татарами горскими и ихъ проводить Ахметъ-Ханъ.

 Казаки шли въ походъ и Терешка въ первый разъ и радовался этимъ. Ерошка по его просьбѣ за вино пошелъ къ станичному и просилъ отдать дочь за Терешку. Станичный обѣщаль отдать, коли Терешка съ крестомъ изъ похода придетъ.

— Казаковъ проводили. Марьяна тужила объ Терешкѣ. Въ это время пришла рота стоять. Ротный командиръ сталъ у Ерошки; онъ былъ богатый молодой человѣкъ, храбрый и благородный по своему, очень сладострастный и гордый своимъ образованьемъ.

У Марьянки поставили солдата, молодаго забитаго атлета, очень честнаго и задумчиваго, изъ Харьковской губернiи.

Солдатъ всегда сердится, когда говоритъ, и ноздри раздражаются.

Офицеръ влюбился въ дѣвку. Ерошка ему сводничалъ за чихирь и очень сдружился съ офицеромъ, ходилъ съ нимъ на охоту.

Офицеръ стоялъ рядомъ съ Марьянкой и влюбился въ нее, Онъ сдружился съ Ерошкой. Ерошка ходилъ съ нимъ на охоту и за чихирь сводничалъ дѣвку.

У офицера деньщикъ, его другъ.

Но Марьянка и слышать не хотѣла про офицера и про его деньги, она любила Терешку. Это офицера раззадорило больше, онъ пуще приставалъ къ Марьянкѣ, она привыкла къ нему, поняла его рѣчи и ей лестно стало, что онъ ее любитъ, она стала его пускать къ себѣ, ночевала съ нимъ и съ подругой, но ему не давала. —

А съ солдатомъ Богъ знаетъ что сдѣлалось, онъ сталъ служить Марьянѣ какъ собака, смѣялся, когда она съ нимъ говорила, и не взлюбилъ своего офицера; когда офицеръ сталъ часто ходить, онъ запилъ, но Марьяна объяснила, что офицеръ ничего не получитъ, и онъ продолжалъ служить Марьянѣ. Только слышно стало, что въ походѣ дѣла идутъ плохо. Роту потребовали за Терекъ. Было сраженье, въ которомъ казаки были съ солдатами и Терешка подъ командой у ротнаго ком[андира]. Терешка поѣхалъ впередъ за цѣпь и говорилъ съ Ахметомъ и хитрилъ съ нимъ, а р[отный] к[омандиръ] съ нимъ еще дальше его; потому что былъ молодецъ и зналъ, что М[арьяна] любитъ Терешку.

Офицеровъ было 2, одинъ волочился за дѣвками и ротный командиръ тоже.

 Въ сраженьи Терешка отличился и срубилъ на глазахъ у всѣхъ 2-хъ чеченцевъ.[47] Солдатъ молча лихо дрался при отступленiи съ другими и всѣхъ удержалъ. Ротный Командиръ выхлопоталъ Терешкѣ крестъ. Терешка очень полюбилъ его.

можетъ офицеръ выхлопотать чтобы великодушно и подло поступить. Цѣлую картину сраженiя, въ которой и офицеръ и Т[ерешка] молодцы; и Терешка встрѣтится съ друзьями татарами.

Казаки прежде вернулись въ станицу. — Иляска отдалъ дочь. Ерошка былъ сватомъ. Терешка женился, а на другой недѣлѣ его послали въ кордонъ.

Марьянка любила Терешку, но скучала безъ офицера. Пришла рота. Ерошка пригласилъ офицера къ себѣ жить, опять рядомъ съ Марьяной, офицеръ еще пуще влюбился, она опять не хотела сначала впустить, но впустила. Но ему ничего не было.

Солдатъ только тутъ стоить.

У Терешки были душеньки, жена его приревновала, на площади попрекнула, ему разсказали, что и къ ней офицеръ ходитъ. — Онъ подкараулилъ офицера на улицѣ, офицеръ съ него шапку сшибъ, надъ нимъ ребята посмѣялись, онъ еще разъ подкараулилъ и пырнулъ ножемъ при солдатѣ. Марьянка не велѣла сказывать солдату. Солдата высѣкли, онъ не сказалъ, а Терешка бѣжалъ. Ерошка его наставилъ: на охотѣ было дѣло.

Ерошка училъ офицера, когда пьянъ.

Солдатъ тоже хотѣлъ бѣжать, но отличился [?] и сталъ богомоленъ и рекрутамъ помогать.

Прошло 5 лѣтъ, офицеръ все стоялъ въ станицѣ, выздоровѣлъ, но ужъ отказался отъ Марьяны, она его пугнула. Ерошка подбивалъ его. У Марьянки родился сынъ, она работала много. —

Терешка бѣжалъ къ Ахметкѣ, сдѣлался вожакомъ въ другiя станицы. Его боялись, имъ пугали. Ночью онъ пришелъ къ Ерошкѣ. Пощадилъ офицера. Ерошка говорить, что негодится убивать людей и про себя. Офицеръ разстрѣливаетъ. Терешка убилъ его товарища.

Его брата убили чеченцы. Онъ пришелъ на похороны. Фатализмъ его. Марья вѣшается на него.

Любишь меня? Братецъ! Такъ прости. Я виновата...

И у сына просить прощенья.......

* №8.

БѢГЛЕЦЪ. 

I.

Старое и новое

1) Въ казачей станицѣ были проводы. — Строевые казаки, двѣ сотни шли въ походъ за Терекъ; старики, бабы, дѣвки съ чихиремъ и лепешками провожали ихъ до Саинова кургана.

2) Марьянка проводила своего брата, простилась съ Терешкой Урваномъ, и, сцѣпившись рука съ рукой съ дѣвками, которыя несли пустые кувшины и пѣли пѣсни, шла съ ними домой и тоже громко пѣла; но ей хотелось плакать.

3) Терешкина и ея хата были рядомъ; они давно уже слюбились, но у Марьянкина отца было два дома, много всякаго добра и скотины и три сада, и онъ не хотѣлъ отдавать свою дѣвку Урвану, за то что Урванъ былъ бѣденъ, гулялъ, и не крѣпко держалъ старую вѣру.

4) Въ виноградную рѣзку Марьяна потайкомъ отъ отца 2 раза ходила ночью въ заброшенный садъ къ Урвану; и Урванъ цѣловалъ и обнималъ ее и говорилъ, что изъ похода онъ вернется богатымъ и что тогда дѣдука Илюшка согласится на ихъ сватьбу.

5) «Что-жъ онъ такъ простился со мной, ничего не сказалъ?» думала Марьяна. «Послѣ брата я ему поднесла лучшаго вина и еще закраснѣлась, боялась, что онъ что нибудь скажетъ, а онъ выпилъ, шапку снялъ, прочь коня повернулъ и прощай. Только видѣла я, какъ онъ плетью взмахнулъ, ударилъ справа, слева коня, изогнулся, гикнулъ и выстрѣлилъ въ землю изъ пистолета». —

6) Марьяна оглянулась, но на дорогѣ видно было только облако пыли, въ которомъ играло заходящее солнце — не видать было больше ни брата, ни побочина, и она еще крѣпче запѣла пѣсню.

7) Она пришла домой съ подругой и остановилась у воротъ сосѣдней хаты. Бабука Улита, Урванова мать, подошла къ ней и молча облокотилась на плетень, глядя на нее.

8) Онѣ помолчали немного. «Что проводили, нянюка?» сказала старуха. «Проводили, бабушка, проводили». Старуха вздохнула: «Что конь веселъ пошелъ?» — «Веселъ пошелъ, бабука, и самъ веселъ поѣхалъ».

«Ну», сказала старуха.

9) Но Марьянкина мать высунулась изъ-за сосѣдняго плетня и сердито закричала на свою дочь: «Что на улицѣ играешь, развѣ праздникъ? разстрѣли тебя въ сердце, поганая дѣвка, проводила брата, ну и довольно; сымай хорошій кафтанъ, разувайся да ступай скотину убирать, видишь солнце то гдѣ. Слава те Господи выросла, пора матери пособлять».

10) Старуха Улитка отошла отъ забора и вздохнувши пошла въ свою хату. Она боялась сосѣдки Степаниды, потому что Степанида была богата и домовитая хозяйка, а Улита была одинока и ничего у нея не было. Когда Урванъ былъ дома, онъ не слушалъ своей матери и ничего въ домѣ не работалъ, а только гулялъ съ молодыми казаками.

11) Марьяна вошла къ себѣ въ хату, разстегнула широкую грудь, сняла канаусовый бешметъ, разула синіе чулки и сняла съ бѣлыхъ ногъ черевики; она поддернула выше рубаху, взяла жердь и пошла загонять и доить скотину.

12) Когда она убрала скотину, налѣпила кизика на заборы и нарубила топоромъ дровъ на подтопки, она надѣла старый бешметъ, завязала платкомъ кругомъ голову и лицо, такъ что одни черные глаза были видны, и взяла въ широкій рукавъ рубахи и за пазуху арбузнаго и тык[ов]наго сѣмя и вышла за ворота на завалинку.

13) Она грызла желтое сѣмя и кидала шелуху на сухую дорогу и молча смотрѣла впередъ на потухавшее небо и на бѣлыя снѣжныя горы, блестѣвшія за рѣкой. Тѣни темнѣя сливались въ сумракъ, бѣлый паръ поднимался надъ камышами и сырой вѣтеръ тянулъ съ Терека. Станичной народъ ходилъ по своимъ дѣламъ мимо по улицѣ и, проходя, здоровался съ дѣвкой. —

14) Большой сильной старикъ съ длинной сѣдой бородой несъ ружье за плечами и восемь убитыхъ фазановъ висѣли зa поясомъ вокругъ его широкаго стана. Онъ, остановившись противъ Марьяны, приподнялъ папаху и сказалъ: «здорово живете, нянюка! Что крестнаго сына моего проводила, Терешку Урвана?»

15) «Здорово, дядя Гырчикъ», отвѣчала казачка сердито и грубо. — «Что мнѣ твоего Урвана провожать, развѣ онъ мнѣ родичъ? Давно чорта его не видала», и она отвернувшись нахмурила черныя брови.

16) Старикъ покачавъ головой засмѣялся. «Скоро жъ ты, дѣвка, его разлюбила. Дай сѣмячка, да чихирю бъ поднесла старику, всю ночь просидѣлъ на сидѣнкѣ, а нынче курей настрѣлялъ. Возьми вотъ, мамукѣ отдай», сказалъ онъ, взявъ изъ-зa пояса однаго изъ красноперыхъ тяжелыхъ фазановъ. «Поднеси же, красавица, право».

17) «Сѣмячка на, самъ бери, а вина проси у мамуки», отвечала Марьяна, открывая на бѣлой груди прорѣху рубахи; и старикъ загорѣлой рукой взялъ горсть сѣмя изъ за пазухи дѣвки.

18) «Ну ее, вѣдьму твою, а старикъ дома что ль?» — «Дома». «Такъ я постучусь. — Господи Іисусе Христе, сыне Божій, помилуй насъ» онъ сказалъ, постучавъ подъ окно. «Гей, люди!»

19) «Аминь! чего надо?» сердито сказалъ, поднимая окно, самъ хозяинъ, Илюшка старикъ, а, взглянувъ на жирныхъ фазановъ, ласковѣе примолвилъ: «Здорово живешь, дядя Гирчикъ! Что Богъ далъ? А мы похожихъ безъ тебя проводили».

20) — «Олѣня стрѣлялъ, право! да не вышло ружье поганое, а вотъ курей настрелялъ; на тебѣ, коли хошь, а то двухъ, что мнѣ, всѣхъ некуда. Вели бабѣ чихиркю поднести, умаялся страхъ!»

21) «Баба!» закричалъ хозяинъ, повѣсивъ въ рукѣ двухъ фазановъ, и выбравъ однаго пожирнѣе, a похудѣе отдавъ: «нацѣди чихирю изъ начатой бочки осьмуху да подай намъ сюда!» — «Лопнетъ, старый чортъ», прокричала баба за дверью, а чихирь принесла и еще рыбы сушеной.

22) Старый охотникъ пошелъ къ хозяину въ хату, Марьянка привстала, хотела сказать ему что то, но опять закраснѣлась и, прочь отвернувшись, быстрой походкой пошла прочь отъ дому на уголъ, гдѣ дѣвки и парни собравшись стояли и звонко смѣялись.

23) Гирчикъ былъ крестный отецъ и няня (другъ) ея казака, Терешки Урвана, она про него хотѣла поговорить съ старикомъ и спросить, далъ ли онъ ладонку отъ чеченскихъ пуль, которую обѣщалъ Терешкѣ, но было досадно за что то на всѣхъ и она говорить не захотѣла.

24) Гирчикъ вошелъ въ избу, помолился и сѣлъ съ старикомъ Ильей за столь, на который поставила баба деревянную чашу алаго чихиря и на доскѣ сушеную янтарную рыбу. Они молитву прочли и выпили оба, а баба стояла за дверью, ожидая, что мужъ ей прикажетъ, и слушая то, что они скажутъ.

25) Старикъ Илья жаловался на дурныя времена, говорилъ, что нынче чихирь дешевъ, a хлѣбъ дорогъ сталъ. Все хуже стало, москали все начальники, и молодые казаки ужъ не тѣ люди стали, вѣры не держатъ, стариковъ не уважаютъ и не слушаютъ. «Вотъ хоть бы мой сынъ — второй годъ не вижу: изъ похода въ кордоны, а съ кордона въ походъ посылаютъ; а дочь выросла больше меня, что за срамъ, а все дѣвка. За хорошихъ казаковъ замужъ не хочетъ идти, вотъ хоть бы станичнаго сынъ — второй годъ сватается, а за твоего крестнаго сына, Терешку сосѣда, я ее отдавать не хочу. Плохiя времена стали», сказалъ старикъ, отирая красный чихирь съ сѣдой бороды и нахмуривъ строгiя брови.

26) Старый охотникъ выпилъ вина и усмѣхнулся. «Вотъ ты, Илья Тимофеичь», сказалъ онъ: «и богачъ, и умный по всему полку человѣкъ, и дѣтей тебѣ Богъ послалъ красныхъ — сынъ молодецъ и дочь по всей станицѣ первая краля, а ты на времена жалуешься».

27) Вотъ я, Илья Тимофѣичь, товарищъ тебѣ по годамъ, а то и старше, голъ какъ соколъ, нѣтъ у меня ни жены, ни саду, ни дѣтей — никого; еще, самъ знаешь, племянникъ родной обижаетъ; одна ружье, ястребъ, да 3 собаки, а я въ жизнь не тужилъ да и тужить не буду. — Выйду въ лѣсъ, гляну: все мое, что кругомъ, а приду домой, пѣсню пою. Придетъ конецъ — здохну, и на охоту ходить не буду, а пока живъ, пей, гуляй, душа, радуйся.

«Гей баба! не ругайся; еще чихиря принеси, чихирь важный!» крикнулъ онъ громкимъ голосомъ и выпилъ последнее вино, что оставалось въ чепуркѣ.

28) «А объ детяхъ тужить тебѣ и Богъ не велѣлъ; сынъ твой казакъ молодецъ, въ знаменщики выбранъ, а дочь замужъ отдай за Терешку. Что онъ бѣденъ, на то не смотри: онъ за то молодецъ, онъ добычу найдетъ, а умру, такъ ему домъ отдамъ. Стало, тоже онъ будетъ богатъ. Коли крестъ онъ въ походѣ получитъ, да чеченскихъ коней приведетъ, такъ отдашь. По рукамъ что-ли?» закричалъ Гирчикъ, запьянѣвъ отъ вина.

29) Но строгой хозяинъ ничего не отвѣтилъ, только нахмурился больше. А баба пришла убирать со стола и стала бранить старика. «Вишь, надулся ужъ, пьянъ, а все проситъ вина; что бъ те чорная немочь!» — Въ молодые года его старуха любила, такъ затѣмъ и ругала теперь.

30) Дядя Гырчикъ на нее глазомъ мигнулъ, засмѣялся тихонько и закинувъ ружье за плеча, помолившись иконамъ, сказалъ: «Спаси васъ, Христосъ!» и на улицу выйдя свиснулъ собакъ и запѣлъ громко пѣсню.

31) Девки стояли между тѣмъ у угла и смѣялись съ ребятами и съ станичнаго сыномъ, который въ обшитой серебромъ черкеске передъ ними шутилъ и разсказывалъ сказки; только Марьянка на него не смотрѣла и не смѣялась.

32) «Дядя Гырчикъ, кафтанъ заложилъ, кафтанъ заложилъ, кафтанъ заложилъ, кувшинъ облизалъ, сучку поцѣловалъ!» закричали дѣвки и парни, когда старый охотникъ прошелъ мимо нихъ. Они такъ дразнили его. Но онъ самъ засмеялся и сказалъ: «Мой грѣхъ, девки, мой грѣхъ!» и подошелъ къ нимъ. «Что, безъ казаковъ скучаете, дѣвки? теперь меня полюбите».

33) Но станичнаго сынъ не любилъ старика и теперь на него огорчился за то, что онъ его и казакомъ не считаетъ. Онъ сорвалъ репейникъ, поднялъ прѣлаго камыша и потихоньку сзади засунулъ старику за шапку.

«Смотрите, дѣвки, у дяди Гирчика на головѣ лѣсъ растетъ, ровно у олѣня». Онъ сказалъ и всѣ засмеялись, а станичнаго сынъ еще ему совалъ репьи за черкеску.

34) Только Марьяна подошла сзади къ станичнаго сыну. «Брось, собачій сынъ!» сказала она парню: «что надъ старикомъ смѣешься? самъ доживи». Но станичнаго сынъ продолжалъ свое дѣло. Марьянка взяла его за грудь и сильными руками толкнула такъ крѣпко, что парень упалъ на земь и запачкалъ черкеску; тогда дѣвки пуще прежняго всѣ засмѣялись.

35) «Вотъ моя умница Марьянушка; и красавица жъ ты», сказалъ Гирчикъ. «Кабы я былъ Терешка, я бъ тебя еще не такъ любилъ, дѣвка, я бъ изъ похода къ тебе, какъ соколъ, прилетѣлъ. Эхъ, дѣвки! нынче все не народъ — дрянь», и старикъ покачалъ головой на станичнаго сына.

36) «Возьми меня замужъ», сказала одна дѣвка. — «А какъ ты изъ похода къ своей душеньке бѣгалъ?» сказала другая. — «Разскажи, дядя, какъ отъ тебя жена убѣжала?» сказалъ станичнаго сынъ, отряхая черкеску.

37) «Какъ я свою душеньку любилъ», продолжалъ старикъ, не отвѣчая станичнаго сыну: «такъ васъ никто не полюбитъ. Мы были орлы-казаки, а это что..... Соскучусь бывало въ походѣ по ней. Какъ лягутъ всѣ спать, осѣдлаю коня, выведу за цѣпь какъ будто поить и полетѣлъ молодецъ.

38) «Ужъ теперь и коней такихъ нѣту. Левъ былъ и тавро было льва, на спине спать ложись, а сидишь на немъ, только волю давай; онъ все слышитъ, дорожки и стежки всѣ знаетъ, только слушай его, — онъ умней человека.

39) «Мимо ауловъ татарскихъ кругомъ обойдетъ, фыркнетъ, коли что на дороге почуетъ недоброе, только ушами поводитъ, а ты замечай. Къ Тереку привезетъ и станетъ, какъ пень въ землю упрется. Это значитъ: слезай. Отпустишь подпруги, платье долой, шашку, ружье на подушку, и въ воду.

40) «Такъ вѣдь съ берега бросится самъ, только брызги летятъ; знай за гривку держись, а ужъ онъ перебьетъ поперекь, шею выгнетъ да уши приложитъ, только фыркаетъ все, равно человѣкъ. Какъ разъ подъ станицу тебя приведетъ. Освиснешь ребятъ на кордонѣ, чтобы свои въ тебя не стрѣляли, одѣнешься, да къ душенькѣ прямо къ окошку.

41) «Постучишь: мамочка, душенька! — здѣсь! Такъ умнѣй коня, тотчасъ узнаетъ, вскочитъ босикомъ да и въ клеть. <«Что то Жучка нашъ лаетъ, пойти посмотрѣть».> Чихирю, каймаку въ темнотѣ ощупаетъ, притащитъ. Пьешь, пьешь, цѣлуешь, милуешь, умирать не хочется.

42) И темно, ничего не видать, только слышишь, что тутъ; соскучишься — огонь вздуешь. Вотъ она, голубушка, тутъ сидитъ, ноги подъ себя поджала. Вотъ она Машинька, братецъ ты мой! и опять цѣловать!» и старикъ, представляя, какъ онъ цѣловалъ свою душеньку, блестя глазами, сталъ обнимать Марьянку.

43) «Ну тебя, старый», смѣясь и толкая его прочь отъ себя, сказала Марьяна. И думала: «такъ то Терешка, можетъ, изъ похода придетъ ко мнѣ, подъ окно постучится». И какъ старуха давно ужъ сердито кричала ей, чтобы она шла вечерять, она отошла отъ дѣвокъ и, перешагнувъ черезъ порогъ, прошла въ свою хату.

II.

Ожиданіе и трудъ.

1) Повечѣряли вмѣстѣ. Строгой старикъ все молчалъ, насупивши бѣлыя брови, а вставая сказалъ, что онъ утромъ на Терекъ пойдетъ посидѣть на запрудѣ, a бабѣ и дѣвкѣ велѣлъ въ садъ идти, виноградъ закрывать отъ морозу. Онъ пошелъ съ хозяйкою спать въ теплую хату, a дѣвка одна въ сѣнцахъ себѣ постелила и вздохнувши легла.

2) Но она не могла заснуть и долго лежала, смотрѣла на ставни, въ щели которыхъ пробивался слабый свѣтъ звѣздной ночи. Ее смущали безпокойныя мысли и она все открывала глаза и вглядывалась въ мракъ двери и задерживала дыханіе, чтобъ прислушиваться; но никто не постучался у окна и послѣ полночи она встала тихоньку и молитву прочла. Здоровый сонъ сомкнулъ усталыя вѣки и до зари она крѣпко уснула.

3) Еще солнце только провело багряную полосу надъ бурунами, туманъ только сталъ сгущаться надъ камышами и Терекомъ, и еще нигдѣ въ станицѣ не дымились трубы, какъ мать разбудила Марьянку.

Пожимаясь отъ холода, дѣвка умылась студеной водой, убрала косу, надѣла бешметъ и толстые сапоги на стройныя ноги, выгнала скотину, которая сбираясь мычала у воротъ, и надѣла ярмо на быковъ и выкатила скрыпучую арбу изъ сарая. —

4) Старикъ Илясъ забралъ сѣти и пошелъ на Терекъ, а мать съ дочерью, наложивъ въ арбу соломы, печеную тыкву, соленой рыбы и хлѣба для обѣда, поѣхали въ дальніе сады на цѣлый день на работу. Мать сѣла въ арбу, а Марьяна, завязавъ бѣлымъ платкомъ лицо, такъ что только черные глаза были видны, шла впереди, тянула быковъ за веревку, привязанную къ рогамъ, погоняла ихъ жердью и кричала на нихъ звонкимъ голосомъ.

5) Старикъ Гирчикъ съ ружьемъ и кобылкой за плечами въ туманѣ встрѣтилъ ихъ за оградой. — Онъ шелъ на охоту задами и не любилъ встрѣчать бабъ на исходѣ, а то озипаютъ; увидавъ ихъ, онъ плюнулъ и повернулъ въ другую сторону. Урванова мать, согнувшись, одна пошла за дровами, станичнаго сынъ повезъ въ городъ отцовскій чихирь продавать, и станичная жизнь, хоть и безъ молодыхъ казаковъ, пошла старымъ порядкомъ.

6) Марьяна въ хозяйстве трудилась и матери работать помогала: то быковъ погоняла, то рубила дрова, то воду таскала; но ночью ей скучно было въ горницѣ одной оставаться и несмотря на дневной трудъ она долго ворочалась, не засыпала, такъ что она ужъ подругу свою Степку, веселую дѣвку, къ себѣ ночевать приглашала, и часто ночью двѣ дѣвки, въ темной горницѣ лежа, о чемъ [то] долго шептались и закрываясь руками смѣялись; отъ того, что старуха, услышавъ изъ хаты ихъ звонкой смѣхъ, сердилась и ихъ ругала.

7) Часто Марьяна, отъ матери и отъ отца потихоньку, ходила къ бѣдной старухѣ сосѣдкѣ, Урвановой матери, и ей носила молока, лепешки и рыбу и съ ней объ сынѣ ея говорила. Тоже Гирчика дядю она очень любила и когда онъ мимо нихъ проходилъ, она съ нимъ на углу говорила и вина ему подносила. А онъ съ ней шутилъ, называлъ ее душенькой и все говорилъ, что ее замужъ возьметъ за себя, только постъ какъ прійдетъ.

8) Гирчикъ старикъ по всему полку былъ извѣстенъ въ молодые годы, первый джигитъ, молодецъ и забавникъ. Прежде табуны угонялъ, былъ богатъ, дѣвки и бабы его всѣ любили, зналъ татарскихъ князей, и хозяйка была у него; а теперь она съ офицеромъ бѣжала, всѣ друзья его умерли, законы стали строги, и онъ жилъ бобылемъ, день и ночь проводя на охотѣ, а въ станицѣ всегда за виномъ и за пѣснями.

9) По праздникамъ же Марьянка снаряжалась въ новую одежу, ходила въ часовню, а потомъ цѣлый день сидѣла на углу и сѣмя щелкала. На площадь въ большой хороводъ она не ходила, а около нее собирались дѣвки съ ихъ улицы, и станичнаго сынъ всегда приходилъ, распускалъ свои лясы, но Марьянка еще пуще его не любила. Бывало, онъ съ ней говоритъ, а она на него и не смотритъ, а строго поведетъ отъ него прочь большими черными глазами и молча все смотритъ впередъ въ степь, за Терекъ, и прислушивается, какъ тамъ подъ горами вдругъ выстрѣлъ раздастся, ясно донесется по чистому холодному воздуху, и фазаны на него откликнутся въ чащѣ и въ камышахъ за станицей.

* №9. 

1.

ОФИЦЕР.

Две роты пехотного Кавказского полка приходят в станицу. Начальник их, молодой ротный командир с денщиком, старичком Петровым, останавливается на квартире у Хорунжего. Тотчас же знакомство с Ерошкой и угощение его чихирем. Марьяна, отпустив денщику вина, выходит на улицу к собравшейся кучке. Недружелюбные разговоры о пришедших солдатах. Запевается песня. Мимо проходят солдаты на караул.

До сих пор текст представляет мало нового, с конца 3-й главы начинаем вариант.

Пѣсня прекратилась.

— «Эко нарядные ребята!» сказалъ урядникъ. «Это къ вамъ, нянюка, пошли», обратился онъ къ Марьянѣ.

— «Подъ часами, дѣвка, спать будешь, не украдешься!» проговорила баба.

— «А что начальникъ то ихнiй, что у васъ стоить», спросилъ урядникъ: «имѣетъ ли благородство въ своей наружности?» (Урядникъ былъ изъ молодыхъ грамотныхъ казаковъ.)

— «А я развѣ видала?» отвѣчала Марьяна. «За чихиремъ ему ходила, — сидитъ чортъ какой то у окна съ дядей Ерошкой, такой же, какъ онъ, дьяволъ.

— «Деньги платилъ за чихирь то?»

— «А то нѣтъ?»

— «Какже, какъ замужъ пойдешь?» снова сказалъ урядникъ: «Вѣдь Терешку къ себѣ въ домъ примаете. Какъ же хату то отъ его благородия опростаете?»

— «Какъ хочетъ батюшка, такъ и дѣлаетъ», сказала Марьяна.

— «И охота тебѣ за Терешку идти», сказалъ урядникъ. «Красавица такая и такъ за ни что замужъ идешь».

— «А то съ тобой связаться», сказала Марьяна.

— «Худа бы не видала», отвечалъ урядникъ. «Дай сѣмячекъ», прибавилъ онъ: «а я еще принесу».

— «Всѣ не бери», сказала Марьяна, отворачивая воротъ рубахи.

«Право слово, совсѣмъ глупо дѣлаешь, что замужъ идешь», сказалъ урядникъ, доставая у ней изъ-за пазухи горсть сѣмя.

— «Тебѣ ли да на дѣвичей волѣ не жить. Кажется, по всему полку другой красавицы такой нѣту». —

Дѣвки снова запѣли пѣсню, урядникъ подсѣлъ къ Марьянѣ и что то шепталъ ей.

— «Ну те къ чорту, смола! У тебя жена есть», вдругъ закричала девка, вставая, и со всего размаха кулакомъ ударила по спинѣ урядника.

Урядникъ засмѣялся и отошелъ къ другимъ дѣвкамь.

Было уже совсѣмъ темно; на небѣ зажглись частыя звѣзды; въ дворахъ курились кизяки, разложенные для скотины; а на углу все еще слышались пѣсни и изрѣдка звонкiе голоса и смѣхъ собравшихся казачекъ.

4.

Вечеръ былъ такъ тихъ и ясенъ, что офицеръ вышелъ на крылечко и туда велѣлъ принести столъ, на которомъ поставили вино и самоваръ. Петровъ вынесъ и свѣчку, обвязавъ ее почтовой бумагой отъ вѣтра; комары и ночныя бабочки вились и бились около огня, самоваръ посвистывалъ, дымъ отъ трубки вился надъ огнемъ и исчезалъ на верху въ казавшемся около свѣчи черномъ воздухѣ. Офицеръ разливалъ чай, Ерошка, выпивъ одну бутылку чихиря, сидѣлъ у его ногъ на приступочкѣ и разсказывалъ. —

— Ты дай срокъ, добрый человѣкъ, говорилъ старикъ; я тебѣ всю правду разскажу. Ты думаешь, мы кто? мы тоже азiаты. Отчего мы гребенскими казаками зовемся? ты не знаешь, а я тебѣ скажу. Жили мы въ старину за рѣкой. Значить, не мы жили, а, можетъ, не отцы, а дѣды, прадѣды наши тамъ жили. Днемъ видать, сказалъ старикъ, указывая рукой по направленiю горъ; тамъ гребень есть; на немъ то и жили. Это давно тому времени было; еще при царѣ при вашемъ, при Грозномъ. Ты небось по книжкамъ знаешь, когда это дѣло было. Вотъ такъ мнѣ батюшка мой сказывалъ: пришелъ этотъ вашъ царь Иванъ на Терекъ съ войскомъ. Татаръ всѣхъ замордовалъ и по самое море землю забралъ и столбы поставилъ. Кто, говоритъ, хочетъ подъ моей рукой жить, живи, только смирно, честно, я никому худа не сдѣлаю, кто не хочетъ, — за Терекъ иди. А я, говорить, здѣсь казаковъ поселю. Наши старики къ нему и выѣхали. «Что вы, говоритъ, старички, какъ тамъ на Гребнѣ живете? Крещеной вы, говоритъ, вѣры, а подъ Татарскимъ княземъ живете. Идите, говоритъ, лучше ко мнѣ жить. Я вотъ зашелъ далеко, землю завоевалъ большую, а жить на ней некому, потому татаръ я всѣхъ перебью».

Наши старички поклонились да и говорятъ:

«Мы, говорятъ, Грозный царь, на Гребнѣ живемъ хорошо. Татары намъ не мѣшаютъ, и князя ихняго надъ собой не знаемъ. Мы вольные казаки, отцы наши вольные были и мы никакому царю не служимъ да и дѣтямъ нашимъ закажемъ. А коли ты молъ намъ земли отдать хочешь, мы перейдемъ, только ты нашу казацкую волю не тронь. А мы изъ-за Терека татаръ не пустимъ».

Такъ и решили. Казаки наши земли взяли, отъ самаго моря и до Николаевской почти, да вотъ тутъ по Тереку станицы и построили. А царь въ свою Сибирь назадъ ушелъ. Это давно тому дѣло было. Отъ того то мы и Гребенскiе зовемся. Отъ нихъ то нашъ родъ и ведется. Теперь нашъ народъ вырождаться сталъ; а то мы, отецъ мой, чистые Азiаты были. Вся наша родня Чеченская, — у кого бабка, у кого тетка чеченка была. Да и то сказать, живемъ мы въ сторонѣ Азiатской, по лѣву сторону степи, Ногайцы, по праву Чечня, такъ мы какъ на острову живемъ, Ивана царя землю караулимъ. —

— «Да ты что самъ то пьешь, а мнѣ не подносишь», обратился вдругъ старикъ къ офицеру. «Пунчъ пьешь? А?»

— «Нѣтъ, чай пью; ты развѣ хочешь?

— «А арапу нѣтъ у тебя влить въ чай то?»

— «Какой арапъ?

— «Эхъ! Эхъ! Эхъ! арапа не знаетъ! Это такой ромъ, пунчъ дѣлать. Хоть водки влей».

Офицеръ велѣлъ подать водки и налилъ старику полстакана съ чаемъ.

— «Теперь карга», сказалъ Ерошка, похлебывая и помѣшивая ложечкой.

Въ это время ротный фельдвебель съ артельщикомъ пришли къ приказанью. — Ерошка посторонился и удивленно посмотрѣлъ на солдатъ.

— «Въ 8-й ротѣ все обстоитъ благополучно», отрепортовалъ фельдвебель.

— «Молодецъ солдатъ!» проговорилъ одобрительно Ерошка. «Это я люблю, что начальника уважаешь. Молодецъ, братъ!»

— «Ну хорошо, хорошо», сказалъ офицеръ, когда фельдвебель разсказалъ нѣкоторыя подробности о помѣщеніи, лошадяхъ и пищѣ солдатъ: «ступай теперь».

Фельдвебель щелкнулъ налѣво кругомъ и, отбивая ногами, скрылся съ другимъ солдатомъ въ темной улицѣ.

— «Ну а теперь у васъ опасно отъ чеченцевъ?» спросилъ офицеръ у старика: «бываютъ тревоги?»

— «Бываютъ, отецъ мой, бываютъ. Да что, народъ нынче какой сталъ. Гдѣ имъ, казакамъ нашимъ устеречь. Только слава, что кордоны держутъ, a нѣтъ ничего. — Встарину такъ точно, что казаки были. Ты не повѣришь, а ей Богу не лгу, еще я запомню, какіе казаки были; бороды по поясъ висѣли, плечи — вотъ, головой въ потолокъ упирается. Хоть бы батюшка мой былъ, Широковъ прозывался. Прозвище наше настоящее Сехины, а его Широкимъ казаки звали. — Такъ вѣдь бывало пойдетъ въ лѣсъ, кабана убьетъ, на плечи взвалитъ, да одинъ и принесетъ легко. A вѣдь пудовъ 10 въ хорошей свиньѣ будетъ. Поди ка нынче, какой казакъ тушу подниметъ? Принесетъ, бывало, батюшка тушу, броситъ на дворѣ: «на-те, молъ, ребята, свѣжуйте»; а самъ въ хату пойдетъ. Матушка, бывало, уже знаетъ, ту же минуту въ сарай зa виномъ бѣжитъ, чихирю самаго лучшаго, холоднаго нацѣдитъ чапуру, во-какую, полведра я чай влѣзало, да и подноситъ. — А мы ребята бывало, только въ дверь заглянуть, такъ какъ листъ отъ страху дрожишь. Съ охоты сердитъ всегда батюшка приходилъ, покуда не выпьетъ. — Выпьетъ, отдуется, тогда ужъ и ничего, встанетъ, ружье приберетъ и къ намъ выйдетъ.

— «Что, ребята, свѣжуете?» Не такъ молъ, а вотъ такъ то, да такъ то; самъ возьметъ пулю и вырѣжетъ. Какъ освѣжуетъ совсѣмъ, отрѣжетъ часть что ни самую лучшую: «чихирю!»

— «На, скажетъ кому изъ насъ (насъ трое братьевъ было, а меня онъ любилъ), вотъ свѣжины, да чихирю кувшинъ, да пулю, къ дѣдукѣ Бурлаку снеси. Скажи, молъ, Широковъ Ванька свѣжиной и чихиремъ кланяться приказалъ. Кабана скажи, въ Курдюковскомъ камышѣ убилъ, вотъ молъ и пульку прислалъ».

Ну и побѣжишь бывало, къ дѣдукѣ, подпрыгиваешь. А Бурлакъ колдунъ былъ. Его весь полкъ зналъ и батюшка его уважалъ. Безъ его приказа, бывало, за звѣремъ и не ходи.

— «Отчего жъ это?» спросилъ офицеръ.

— «Вѣдь я тебѣ сказываю, что онъ колдунъ былъ. Бывало, соберется батюшка на охоту, пошлетъ къ Бурлаку. И просто не ходи, а чихирю принеси ему. Придешь, бывало, боишься. А онъ съ дѣвкой жилъ. Лежитъ бывало на постели, ноги кверху задеретъ, голова большущая, раздуло его всего отъ чихиря. Сопитъ — лежитъ. «Кто пришелъ?» закричитъ.

— «Я, дѣдука; батюшка прислалъ спросить, куда за звѣремъ идти».

— «А чихирь гдѣ? Давай ка его сюда». Ротъ разинетъ, ему вольютъ. Такъ цѣлый кувшинъ выдуетъ и начнетъ сопѣть.

— «Чтожъ батюшкѣ сказать», спросишь, а самъ боишься.

— «А вотъ что скажи. Скажи ты, чтобы въ Олѣний отрогъ не ходилъ и на островъ не ходилъ бы, а въ Новый Юртъ чтобъ шелъ, и убьетъ».

Какъ скажетъ, такъ и будетъ.

— «Да развѣ отъ этаго?» сказалъ офицеръ.

— «А ты какъ думалъ? Былъ у насъ казакъ, молодецъ охотникъ, — урванъ, какъ я же, ничему не вѣрилъ. Такъ сдохъ было. Я тебѣ разскажу, добрый человѣкъ.

Пришли разъ — давно тому дѣло было, еще при батюшкѣ — Татары изъ-за рѣки; тутъ аулъ ихнiй. «Что вы, говорятъ, казаки, свиней за рѣкой не бьете. Къ намъ на кукурузу каждую ночь табуны ходятъ. Мы ихъ не ѣдимъ, такъ намъ не надо, а караульщики наши стрѣляли, — отбить не могутъ. Сказывають, одинъ большущiй кабанъ впереди стаи ходитъ, всю кукурузу потравилъ и убить его никакъ не могутъ».

Нашъ одинъ охотникъ и пошелъ, вотъ твоего хозяина дядя, засѣлъ на кукурузѣ и ждетъ. Пришелъ табунъ и большущiй чортъ впереди идетъ, — съ корову, говорилъ. Какъ обнюхалъ казака, фыркнулъ и прогналъ свой табунъ, а самъ пошелъ кукурузу полосовать. Только казакъ прицѣлился: «Отцу и сыну и святому духу!» — какъ данкнетъ; даже слышалъ, какъ пуля въ него шлепнула; а кабанъ на него, подскочилъ и ну его полосовать, всю спину взодралъ. Такъ не бросили, пошли другiе казаки, лапазикъ построили, тоже убить хотѣли. Сколько ни стрѣляли, не беретъ пуля, да и все. Мой батюшка у Бурлака сталъ спрашиваться на этого кабана идти. «Не ходи», говоритъ: «онъ не кабанъ, онъ чортъ». Батюшка и оставилъ. А урванъ-охотникъ, про котораго я тебѣ сказывалъ, тотъ пошелъ: «пустяки», говоритъ: «я его убью». Взялъ въ ружье три мѣрки пороху вкатилъ, да бирючей шерстью запыжилъ, да двѣ пули, да жеребъ съ хлюстомъ послалъ и пошелъ за рѣку. Какъ пришелъ кабанъ, онъ и трахнулъ. Да такъ трахнулъ, отецъ мой, что ружье у него изъ руки выскочило да его по лбу, да сажени на три улетѣло. Такъ казакъ безъ памяти и упалъ. Утромъ пришли казаки, глядятъ въ кукурузу: урванъ лежитъ навзничь, все мурло разбито; прошли шаговъ 30, и кабанъ лежитъ: насквозь ему двѣ пули черезъ грудь прогналъ. Такъ сказывали, въ томъ кабанѣ 25 пудовъ было».[48]

10.

БѢГЛЫЙ КАЗАКЪ. 

Глава I. Праздникъ.

1) Въ Греенской станицѣ былъ весенній праздникъ. Исключая строевыхъ казаковъ, которые и въ праздникъ несутъ службу по кордонамъ,[49] весь станичной народъ былъ на улицѣ. Старики, собравшись кучками, опираясь на посошки, стояли и сидели около станичного правленія или у завалинъ хатъ и съ важностью, насупивъ сѣдыя брови, мѣрными голосами бесѣдовали о станичныхъ дѣлахъ, о старинѣ и о молодыхъ ребятахъ, равнодушно и величаво поглядывая на молодое поколѣнье.

Проходя мимо нихъ, бабы пріостанавливались и опускали головы, молодые казаки почтительно уменьшали шагъ, и снимая попахи, держали ихъ нѣкоторое время передъ головой. — Старики замолкали, кто строго, кто ласково осматривали проходящихъ и медленно снимали и снова надѣвали попахи. Бабы и дѣвки въ ярко цвѣтныхъ бешметахъ съ золотыми и серебрянными монистами[50] и въ бѣлыхъ платкахъ, обвязывавшихъ имъ все лицо до самыхъ глазъ, сидѣли на землѣ и бревнахъ, на перекресткахъ въ тѣни отъ косыхъ лучей солнца и грызя сѣмя звонко болтали и смѣялись. Нѣкоторые держали на рукахъ грудныхъ дѣтей и разстегивая бешметъ кормили ихъ или заставляли вокругъ себя ползать по пыльной дорогѣ. Казачата на площади и у воротъ мячомъ зажигали въ лапту и оглашали всю станицу своими звонкими криками. Дѣвчонки, сцѣпившись рука съ рукою, тоненькими голосками пища пѣсню какъ будто большія дѣвки, топтались на одномъ мѣстѣ, водили хороводы. — Молодые льготные[51] казаки, писаря и вернувшіеся домой на праздникъ, въ нарядныхъ черкескахъ, обшитыхъ галунами, подходили то къ одному, то къ другому кружку бабъ и дѣвокъ и, придерживаясь рукой за кинжалъ и молодецки переставляя ноги или поправляя папахи, пошучивали и заигрывали съ дѣвками и молодыми бабами. — Кое гдѣ краснобородые сухие Чеченцы съ босыми ногами, пришедшие продавать или покупать изъ-за Терека, сидѣли на корточкахъ около знакомаго дома и, покуривая и поплевывая въ пыль, быстро перекидывались нѣсколькими гортанными словами и любовались на праздникъ. Изрѣдка провозилъ на волахъ скрипучую арбу съ камышемъ широкоскулый работникъ ногаецъ. Кое гдѣ слышались пьяныя пѣсни загулявшихъ казаковъ. Всѣ хаты были заперты и крылечки съ вечера вымыты. Даже старухи были на улицѣ. По сухимъ улицамъ въ пыли подъ ногами валялась шелуха арбузныхъ и тыквенныхъ сѣмячекъ. Жаръ уже спалъ, небо было ярко сине и только растрепанныя, бѣлыя разчесанныя тучки тянулись надъ бѣло-матовымъ хребтомъ, виднѣвшимся изъ-за камышевыхъ крышъ.

2) На площади у угла эсаульскаго новаго дома, въ которомъ была лавочка съ пряниками, стручками и сѣмячками, больше всего собралось нарядныхъ бабъ и дѣвокъ и молодыхъ казаковъ. Много здѣсь было чернобровыхъ нарядныхъ красавицъ, но Марьянка, эсаулова дочь, была лучше всѣхъ, чернобровѣе, румянѣе и красивѣе всѣхъ и больше всѣхъ около нея увивались молодые парни. Дѣвка эта была очень высока ростомъ и широкоплеча. Изъ лица ея видны были только продолговатые черные глаза съ длинными рѣсницами, тонкія черныя брови и начало прямого носика. Зеленый канаусовый бешметъ съ серебряными застежками, открывая выше локтя мощныя бѣлыя руки и загорѣлыя кисти, прикрытыя только широкимъ рукавомъ розовой рубашки, стягивалъ ея гибкой, неузкой станъ и дѣвственно высокую грудь; такъ называемые фабричные синіе чулки со стрѣлками обливали ея прямыя какъ струнки и сильныя ноги; узкая длинная ступня, обтянутая краснымъ чувякомъ съ галуномъ, высоко и легко становилась на землю. Во всемъ складѣ ея, въ каждомъ порывистомъ движеніи, въ горловомъ звонкомъ смѣхѣ и молодецкой почти мужской походкѣ видна была та дѣвственная 17-лѣтняя молодость, которая не знаетъ куда дѣвать своего здоровья и силы. Ея невѣстка, молодая, худощавая, блѣдная казачка, сидѣла на бревнахъ подлѣ строившагося дома и держала въ руках двухъ лѣтняго ребенка. Марьяна, спустивъ платокъ съ лица, такъ что ея тонкой прямой носъ и алыя изогнутая въ углахъ и покрытыя легкимъ чернымъ пушкомъ губы стали видны, нагнувшись надъ ребенкомъ, щекотала его сморщенную шейку и безпрестанно звучно цѣловала его то въ лобъ, то въ носъ, то въ рученки, которыми смѣясь защищался ребенокъ.

3) Два молодые казака, грызя изъ рукава сѣмячки, вышли изъ за угла и приподнявъ папахи пріостановились около дѣвокъ. Одинъ изъ нихъ былъ худощавый черномазый парень въ новой сѣрой черкескѣ русскаго сукна, обшитой галунами. Это былъ сынъ станичнаго. Другой былъ плотный румяный казакъ съ маленькими, узкими, хитрыми глазками и едва пробивавшейся бородкой. Это былъ Кирка-охотникъ, бѣдный сирота, готовившійся въ нынѣшнемъ году поступить въ строевые и занимавшійся охотой съ старикомъ Епишкой.

На немъ была рыжая черкеска съ тесемочками, черный бешметъ не совсѣмъ новый и стоптанные чувяки. Но все таки на него веселѣе было смотреть, чѣмъ на наряднаго станичнаго сына; особенно ежели бы онъ былъ посмѣлѣе. Несмотря на свое красивое лицо, онъ смутился, подойдя къ дѣвкамъ, закраснѣлся, не зналъ что сказать и опустивъ глаза сталъ неловко переминаться съ ноги на ногу. Марьяна же, продолжая цѣловать ребенка и цѣлуя приговаривать: ахъ ты черный песъ, черный, черный, — нѣсколько разъ украдкой повела своими большими черными глазами на Кирку, тоже закраснѣлась, и припавъ губами къ пухленькой щекѣ ребенка, разгораясь все больше и больше, стала цѣловать его такъ сильно, что мать отвела отъ нее дитя.

— Что бàлуешь, проклятая дѣвка, сказала невѣстка, ступай лучше пѣсни играть. —

— «Что такихъ малыхъ цѣлуешь, нянюка[52] Марьянка, лучше меня поцѣлуй», сказалъ сынъ станичнаго, поплевывая шелуху сѣмячекъ.

— Я-те поцѣлую, смола чертовская, отвѣчала Марьяна, полусерьезно, полушутя замахиваясь на него.

— Ну-ка, ну-ка, ударь, сказалъ парень, все подвигаясь къ ней, и Марьяна ладонью ударила его по спинѣ такъ сильно, что онъ чуть не упалъ и отскочилъ на два шага. Всѣ захохотали, исключая парня, который, притворяясь, что ему очень больно, потиралъ себѣ спину.

— Вотъ, говорятъ, у дѣвокъ силы нѣтъ, сказалъ онъ.

— Купи пряничковъ, сказала одна изъ дѣвокъ.

— За что покупать? деретесь больно. —

— Чтожъ пѣсни не играете? Запѣвай, коли знаешь.

Между тѣмъ, какъ въ кружкѣ шли такіе разговоры и шуточки между дѣвками и парнями, Кирка ничего не умѣлъ сказать и потому, приподнявъ папаху въ видѣ поклона, отошелъ прочь отъ дѣвокъ къ толпѣ мальчишекъ, зажигавшихъ мячъ.

— Дайте ка, ребята, я зажгу разъ, сказалъ онъ; ему дали лапту и онъ, бойко развернувшись, зажегъ такъ крѣпко и удачно, что мячъ высоко, высоко взвился въ воздухѣ и перелетѣлъ черезъ станицу. Дѣвки глядя на него засмѣялись и громче всѣхъ засмѣялась Марьяна.

— Вишь маленькой, пошелъ съ ребятами играть, сказала она.

4) Кирка бросилъ лапту, надвинулъ папаху и пошелъ прочь съ площади къ своему дому.

Какъ только онъ вышелъ изъ виду дѣвокъ, онъ совсѣмъ сталъ другимъ человекомъ, и взглядъ и походка его стали бойкія, молодецкія. — У сосѣдняго дома онъ сталъ на завалину и окликнулъ хозяина. Уйде ма[53] дядя?

Здоровый басистый голосъ откликнулся изъ хаты тоже по татарски.

— Дома дядя, дома. Чего надо?

Кирка повернулъ на дворъ и вошелъ въ хату. —

Дядя Ерошка былъ заштатный казакъ лѣтъ 70 отъ роду. Жена его лѣтъ уже 20 тому назадъ сбѣжала отъ него съ русскимъ солдатомъ, выкрестилась въ православные и вышла замужъ,[54] дѣтей у дяди Ерошки не было, братья тоже всѣ перемерли и онъ жилъ одинъ байбакомъ, какъ говорятъ Татары, занимаясь охотой, рыбной и ястребиной ловлей. — Хата дяди Ерошки была довольно большая, но противъ казачьяго обыкновенія чистоты въ горницахъ, была вся загажена и въ величайшемъ безпорядке. На столѣ лежалъ старый грязный окровавленный охотничій зипунъ, половина сдобной лепешки и кусокъ сырого мяса, для прикармливанья ястреба. На лавкѣ лежало пистонное одноствольное ружье, старый кинжалъ, мѣшокъ съ пулями и порохомъ, поршни,[55] старое мокрое платье и тряпки. Въ углу, въ кадушкѣ съ водой размокали другіе поршни, стояла винтовка и кобылка.[56] На полу лежала сѣть, нѣсколько убитыхъ фазановъ и около стола гуляла привязанная за ногу курочка, которую Ерошка употреблялъ для приманки ястребовъ. Въ нетопленной печкѣ находился черепочекъ съ чѣмъ-то молочнымъ. На печкѣ визжалъ копчикъ, старавшійся сорваться съ веревки, за которую онъ привязанъ былъ, и линялый ястребъ смирно сидѣлъ на краю, искоса поглядывая на курочку и изрѣдка съ права налѣво перегибая голову.

На коротенькой кровати, устроенной между стѣной и печкой, въ одной рубашкѣ лежалъ навзничь, заложивъ руки подъ голову и задравъ сильныя ноги на печку, самъ дядя Ерошка. —

Это былъ огромный плотный казакъ съ необыкновенно развитыми широкими членами, съ коротко обстриженной сѣдой головой, бѣлой длинной и окладистой бородой и совершенно краснымъ, изрытымъ морщинами лицомъ, шеей и руками. Кромѣ морщинъ на лицѣ у него было два зажившіе шрама на носу и брови, толстые пальцы его и руки были всѣ сбиты и въ струпьяхъ. —

Во всей комнатѣ и особенно около самаго старика воздухъ былъ пропитанъ страннымъ, не непріятнымъ смѣшаннымъ запахомъ чихиря, водки, запекшейся крови и пороху.

— А а а! закричалъ старикъ во весь ротъ. Сосѣдъ Марка пришелъ. Что къ дядѣ пришелъ? Аль на кордонъ?

Ястребъ встрепыхнулся отъ крика хозяина и хлопалъ крыльями, рвясь на своей привязи. —

— Иду, дядя! иду! отвѣчалъ молодой казакъ, взявъ въ руки винтовку и съ видомъ знатока осматривая ее. А ты куда идешь нынче ?

— Да что, съ бариномъ обѣщался, сказалъ старикъ, скинувъ ноги съ печки и начиная одѣваться.

5) Гуляй, Машинька, мой свѣтъ, тебя краше дѣвки нѣтъ, вдругъ затянулъ во все горло старикъ и, встряхнувшись и блестя маленькими глазками, бойко и легко сталъ подпрыгивать босыми ногами по трясущемуся полу комнаты. Кирка весело засмѣялся.

— Пойдемъ, дядя, я тебѣ поставлю осьмуху, сказалъ онъ, да и сказать тебѣ слово нужно.

— Карга! отвѣчалъ Ерошка и не переставая заливаться пѣть пѣсню и босыми ногами ходить по комнатѣ, досталъ изъ сундучка новые чамбары и бешметъ, надѣлъ ихъ, затянулъ ремнемъ свой мощный станъ, полилъ воды изъ черепка на руки, отеръ ихъ о старые чамбары, кусочкомъ гребешка расправилъ бороду, посадилъ курочку въ мѣшокъ, ястребу кинулъ кусокъ мяса и, приперевъ дверь задвижкой, бодрыми шагами вышелъ съ Киркой на улицу. Три его собаки, радостно махая хвостами, ждали его у порога, но замѣтивъ, что онъ безъ ружья, не пошли за нимъ, только глазами провожая хозяина и изрѣдка искательно помахивая кончиками хвостовъ. Дядя Ерошка шелъ бодро, той особенной, свойственной только людямъ, носящимъ на себѣ оружіе, молодецкой походкой, широко и кругло размахивая руками и гордо поглядывая направо и налѣво, изрѣдка подергиваясь плечомъ и шеей.

Молодой казакъ видимо находился подъ вліяніемъ старика и старался подражать ему даже въ пріемахъ и походкѣ, хотя ему еще далеко было до этой самоувѣренности, спокойствія и нѣкотораго щегольского удальства, которое выражалось въ каждомъ движеніи старика.

Ерошка здоровался со всѣми старыми казаками, казачками, а особенно съ молодыми дѣвками и бабами и каждому умѣлъ сказать какую нибудь шуточку. Ежели иногда онъ и ничего не говорилъ, то подмигивалъ и дѣлалъ такой жестъ и испускалъ такой звукъ мычанья, что дѣвки хохотали и кричали: ну тебя, старый чортъ! Молодой казакъ одобрительно посмѣивался. Хотя всѣ отвѣчали на поклоны старика и какъ будто радостно смотрѣли на него, ему оказывали мало уваженья и нѣсколько мальчишекъ на площади стали дразнить его и кричать: дядя Ерошка, сучку поцѣловалъ, сучку поцѣловалъ!

Проходя по площади, они остановились у хоровода, въ которомъ ходила Марьяна. Ерошка послушалъ пѣсню и недовольно покачалъ головой. —

— Экой народъ сталъ, всѣ пѣсни старыя переломали. Что поютъ, Богъ ихъ знаетъ. — Дѣвки! закричалъ онъ. Полюби меня какая изъ васъ, будешь счастлива.

— Чтожъ, женишься, дядя? сказала Марьяна, подходя къ нему.

— Женюсь, мамочка, женюсь, только чихирю мнѣ давай, а ужъ я тебѣ волю предоставлю съ кѣмъ хочешь, хоть вотъ съ сосѣдомъ гуляй. — Хочешь что-ли?

Старикъ толкнулъ молодого казака на Марьянку и расхохотался.

Какъ только Кирка вошелъ на площадь, все его молодечество пропало и [онъ] теперь рѣшительно не зналъ что сказать и дѣлать. Марьяна помолчала немного, какъ будто дожидаясь его рѣчи, и потомъ нахмурила свою черную бровь и разсердилась. — Что врешь на старости лѣтъ, вовсе не складно, проговорила она и вернулась къ хороводу. —

Старикъ, не обращая никакого внимания на ея слова, улыбнулся самъ про себя. — У! дѣвки, сказалъ онъ, раздумчиво качая головой. Правда въ писанiи сказано, что дѣвка чортъ тотъ-же. — И онъ, размахивая руками, пошелъ дальше. Кирка шелъ немного сзади, опустивъ голову и шепча что то себѣ подъ носъ и стараясь закусить бѣлый пушекъ отраставшихъ усовъ.

— Что это, дядя, сказалъ онъ вдругъ, поднимая голову, хитро заглядывая въ лицо старика, какъ я къ дѣвкамъ подойду, совсѣмъ негодный дѣлаюсь; особенно съ нянюкой Марьянкой, такъ стыжусь, никакихъ словъ не нахожу, такъ вотъ что-то къ горлу подступитъ, пересохнетъ да и конецъ. — Что это?

— Это значить, ты ее любишь, гаркнулъ старикъ на всю улицу.

— Право? сказалъ Кирка, отъ этого это бываетъ, я знаю.

— Что жъ ты ей ничего не скажешь? Дуракъ, дуракъ! Эхъ дуракъ — абрекъ! дуракъ, дуракъ!

— Дядя, что я тебѣ сказать хотѣлъ, промолвилъ молодой казакъ, пойдемъ сначала къ намъ, матушка изъ новой бочки чихирю нацѣдитъ, а къ бабукѣ Улиткѣ послѣ пойдемъ. Мнѣ тебѣ слово, дядя, сказать надо, повторилъ Кирка, изподлобья взглядывая на старика своими блестящими узенькими глазками.

— Къ тебѣ пойдемъ? карга! Дядя на все готовъ, отвѣчалъ старикъ и они направились назадъ къ дому Кирки, который былъ на самомъ краю станицы и около улица была совершенно пустынна. —

6) — Здорово дневали, бабука? крикнулъ старикъ, входя на бѣдный пустой дворъ Кирки и обращаясь къ сгорбленной худой его матери-старухѣ, сидѣвшей на порогѣ. — Она тоже справляла праздникъ — не работала сидя передъ домомъ.

— Поди, матушка, нацѣди намъ осьмушку вина, сказалъ Кирка матери, продолжая застѣнчиво закусывать свои молодые усы. — Старуха поправила платокъ на головѣ, встала, оглядѣла съ ногъ до головы старика и сына, чтобы убѣдиться, не пьяны ли они? и не двигаясь съ мѣста вопросительно посмотрѣла на сына.

— Да сазана[57] сушенаго подай закусить, прибавилъ сынъ, негромко, но повелительно. Старуха покорно перешагнула черезъ порогъ, проговоривъ въ себя: отцу и сыну и святому духу, и пошла въ сарай къ бочкамъ.

— Гдѣ пить будете? въ избушкѣ что ли? послышался оттуда ея голосъ. —

— Давай въ избушку! крикнулъ дядя Ерошка; да не жалѣй, изъ хорошей бочки достань. Эка, старая — не любитъ, прибавилъ онъ посмѣиваясь. —

Избушкой у казаковъ называется низенькой срубецъ, обыкновенно прилѣпленной къ хатѣ. Въ ней ставятся начатыя бочки, складывается вся домашняя утварь и тутъ же варится на очажкѣ молоко и въ жары сидятъ казаки. Старуха поставила въ избушкѣ низенькой на четверть отъ полу татарскій столикъ, такія же двѣ скамеечки и бережно, не плеская, принесла чапуру,[58] налитую до краевъ холоднымъ краснымъ виномъ. Старикъ и парень сѣли на скамеечки и стали пить изъ чапурки, передавая ее другъ другу и каждый разъ приговаривая молитву и привѣтствіе другъ другу. Старуха, стоя около двери, прислуживала имъ.

— Чихирь важный, бабука, сказалъ старикъ, обтирая мякотью кисти красное вино съ бѣлых усовъ и бороды, что много продали?

— Гдѣ много продать, отвѣчала старуха, присаживаясь на порогѣ, всего двѣ бочки нажали, одну вотъ сами кончаемъ, знаешь, нынче народъ какой, всякому поднеси, а другую вотъ къ тому воскресенью хочетъ самъ Кирушка въ Кизляръ везти. — Легко ли, надо къ осѣни сѣдло и коня справить. Шашка спасибо отцовская осталась. Все же переправлять надо было. — По нашей бѣдности садъ небольшой — ухъ много денегъ спотратили. А коня, баютъ, за рѣкой меньше 50 монетовъ не возьмешь, гдѣ ихъ добудешь. —

Кирка недовольно встряхнулъ головой и хотѣлъ сказать что то, но старикъ перебилъ его.

— Правда твоя, бабука, притворно разсудительно замѣтилъ онъ, нынче времена тяжелыя стали. Не то что по старинѣ. Будь здоровъ, отцу и сыну и святому духу, прибавилъ онъ и поднесъ къ губамъ чапурку. — Мы не тужили, бабука, продолжалъ онъ, передавая чапурку и обсасывая мокрые усы. — Когда дядя Ерошка въ его года былъ, онъ уже табуны у ногайцевъ воровалъ да за Терекъ перегонялъ. Бывало, важнаго коня за штофъ водки, али за бурку отдаешь.

— Да, не то время было, вздыхая проговорила старуха, хуже да хуже пошло. Вѣдь одинъ сынъ, вѣдь жалѣешь[59] его, дядя.

— Ничего, бабука, сказалъ, подбадриваясь дядя Ерошка, жить можно, вотъ Богъ дастъ малаго женишь, нехуже другихъ заживешь, за другой невѣсткой умирать не захочешь. Такъ что ли дядя говоритъ, а, баба?

— Да какъ его женить-то Кирушку моего, возразила одушевляясь старуха, вотъ сосватала было ему дѣвку отъ Горюшкиныхъ, — не хочетъ. Видишь, хочетъ Марьянку Догадихину за себя взять. Легко-ли, эсаульская дочь, да у нихъ три сада, что плохой годъ 15 бочекъ вина нажимаютъ. — Не отдадутъ они намъ свою дѣвку.

— Дурно говоришь, баба, дурно, крикнулъ дядя Ерошка. Отчего не отдать? Развѣ онъ солдатъ как