Лев Николаевич
Толстой

Хаджи–Мурат
(1896—1904 гг.)



Государственное издательство

художественной литературы

Москва — 1950


Электронное издание осуществлено

компаниями ABBYY и WEXLER

в рамках краудсорсингового проекта

«Весь Толстой в один клик»



Организаторы проекта:

Государственный музей Л. Н. Толстого

Музей-усадьба «Ясная Поляна»

Компания ABBYY



Подготовлено на основе электронной копии 35-го тома

Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, предоставленной
Российской государственной библиотекой



Электронное издание

90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого

доступно на портале

www.tolstoy.ru


Предисловие и редакционные пояснения к 35-му тому

Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого можно прочитать

в настоящем издании


Если Вы нашли ошибку, пожалуйста, напишите нам

report@tolstoy.ru


Предисловие к электронному изданию

Настоящее издание представляет собой электронную версию 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, вышедшего в свет в 1928—1958 гг. Это уникальное академическое издание, самое полное собрание наследия Л. Н. Толстого, давно стало библиографической редкостью. В 2006 году музей-усадьба «Ясная Поляна» в сотрудничестве с Российской государственной библиотекой и при поддержке фонда Э. Меллона и координации Британского совета осуществили сканирование всех 90 томов издания. Однако для того чтобы пользоваться всеми преимуществами электронной версии (чтение на современных устройствах, возможность работы с текстом), предстояло еще распознать более 46 000 страниц. Для этого Государственный музей Л. Н. Толстого, музей-усадьба «Ясная Поляна» вместе с партнером – компанией ABBYY, открыли проект «Весь Толстой в один клик». На сайте readingtolstoy.ru к проекту присоединились более трех тысяч волонтеров, которые с помощью программы ABBYY FineReader распознавали текст и исправляли ошибки. Буквально за десять дней прошел первый этап сверки, еще за два месяца – второй. После третьего этапа корректуры тома и отдельные произведения публикуются в электронном виде на сайте tolstoy.ru.

В издании сохраняется орфография и пунктуация печатной версии 90-томного собрания сочинений Л. Н. Толстого.


Руководитель проекта «Весь Толстой в один клик»

Фекла Толстая


Перепечатка разрешается безвозмездно.



Л. Н. ТОЛСТОЙ в 1903 г.




**ХАДЖИ-МУРАТ

1896—1904

Л. Н. ТОЛСТОЙ

на прогулке в Ясной Поляне



Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали, и только что собирались косить рожь.

Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые, с ярко-желтой серединой «любишь-не-любишь» с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы; с чуть розовым пухом и чуть слышным приятным запахом подорожник; васильки, ярко-синие на солнце и в молодости, и голубые и краснеющие вечером и под старость; и нежные, с миндальным запахом, тотчас же вянущие, цветы повилики.

Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того, что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, — он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он, по своей грубости и аляповатости, не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его. «Какая, однако, энергия и сила жизни, — подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. — Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».

Дорога к дому шла паровым, только что вспаханным черноземным полем. Я шел наизволок по пыльной черноземной дороге. Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, — все было черно. «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил рознообразных живых существ, растений, для поддержания своей жизни», думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же «татарина», которого цветок я напрасно сорвал и бросил.

Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, всё еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он всё стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братий кругом его.

«Экая энергия! — подумал я, — всё победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот всё не сдается».

И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.

I

Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирнòй аул Махкет.

Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были, из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов, и женские и детские голоса снизу от фонтана.

Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе, как с своим значком, в сопровождении десятков мюридов, джигитовавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица попадавшихся ему по дороге жителей.

Въехав в середину аула, Хаджи-Мурат поехал не по улице, ведшей к площади, а повернул влево, в узенький проулочек. Подъехав ко второй в проулочке, врытой в полугоре сакле, он остановился, оглядываясь. Под навесом перед саклей никого не было, на крыше же за свежесмазанной глиняной трубой лежал человек, укрытый тулупом. Хаджи-Мурат тронул лежавшего на крыше человека слегка рукояткой плетки и цокнул языком. Из-под тулупа поднялся старик в ночной шапке и лоснящемся, рваном бешмете. Глаза старика, без ресниц, были красны и влажны, и он, чтобы разлепить их, мигал ими. Хаджи-Мурат проговорил обычное: «Селям алейкум» и открыл лицо.

— Алейкум селям, — улыбаясь беззубым ртом, проговорил старик, узнав Хаджи-Мурата, и, поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками. Обувшись, он не торопясь надел в рукава нагольный сморщенный тулуп и полез задом вниз по лестнице, приставленной к крыше. И одеваясь и слезая, старик покачивал головой на тонкой сморщенной, загорелой шее и не переставая шамкал беззубым ртом. Сойдя на землю, он гостеприимно взялся за повод лошади Хаджи-Мурата и правое стремя. Но быстро слезший с своей лошади ловкий, сильный мюрид Хаджи-Мурата, отстранив старика, заменил его.

Хаджи-Мурат слез с лошади и, слегка прихрамывая, вошел под навес. Навстречу ему из двери быстро вышел лет пятнадцати мальчик и удивленно уставился черными, как спелая смородина, блестящими глазами на приехавших.

— Беги в мечеть, зови отца, — приказал ему старик и, опередив Хаджи-Мурата, отворил ему легкую скрипнувшую дверь в саклю. В то время как Хаджи-Мурат входил, из внутренней двери вышла немолодая, тонкая, худая женщина, в красном бешмете на желтой рубахе и синих шароварах, неся подушки.

— Приход твой к счастью, — сказала она и, перегнувшись вдвое, стала раскладывать подушки у передней стены для сидения гостя.

— Сыновья твои да чтобы живы были, — ответил Хаджи-Мурат, сняв с себя бурку, винтовку и шашку, и отдал их старику.

Старик осторожно повесил на гвозди винтовку и шашку подле висевшего оружия хозяина, между двумя большими тазами, блестевшими на гладко вымазанной и чисто выбеленной стене.

Хаджи-Мурат, оправив на себе пистолет за спиною, подошел к разложенным женщиной подушкам и, запахивая черкеску, сел на них. Старик сел против него на свои голые пятки и, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху. Хаджи-Мурат сделал то же. Потом они оба, прочтя молитву, огладили себе руками лица, соединив их в конце бороды.

— Не хабар? — спросил Хаджи-Мурат старика, т. е. «что нового?»

— Хабар иок, — «нет нового», — отвечал старик, глядя не в лицо, а на грудь Хаджи-Мурата своими красными безжизненными глазами. — Я на пчельнике живу, нынче только пришел сына проведать. Он знает.

Хаджи-Мурат понял, что старик не хочет говорить того, что знает и что нужно было знать Хаджи-Мурату, и, слегка кивнув головой, не стал больше спрашивать.

— Хорошего нового ничего нет, — заговорил старик. — Только и нового, что все зайцы совещаются, как им орлов прогнать. А орлы всё рвут то одного, то другого. На прошлой неделе русские собаки у мичицких сено сожгли, раздерись их лицо, — злобно прохрипел старик.

Вошел мюрид Хаджи-Мурата и, мягко ступая большими шагами своих сильных ног по земляному полу, так же, как Хаджи-Мурат, снял бурку, винтовку и шашку и, оставив на себе только кинжал и пистолет, сам повесил их на те же гвозди, на которых висело оружие Хаджи-Мурата.

— Он кто? — спросил старик у Хаджи-Мурата, указывая на вошедшего.

— Мюрид мой. Элдар имя ему, — сказал Хаджи-Мурат.

— Хорошо, — сказал старик и указал Элдару место на войлоке, подле Хаджи-Мурата.

Элдар сел, скрестив ноги, и молча уставился своими красивыми бараньими глазами на лицо разговорившегося старика. Старик рассказывал, как ихние молодцы на прошлой неделе поймали двух солдат: одного убили, а другого послали в Ведено к Шамилю. Хаджи-Мурат рассеянно слушал, поглядывая на дверь и прислушиваясь к наружным звукам. Под навесом перед саклей послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел хозяин.

Хозяин сакли, Садо, был человек лет сорока, с маленькой бородкой, длинным носом и такими же черными, хотя и не столь блестящими глазами, как у пятнадцатилетнего мальчика, его сына, который бегал за ним и вместе с отцом вошел в саклю и сел у двери. Сняв у двери деревянные башмаки, хозяин сдвинул на затылок давно не бритой, зарастающей черным волосом головы старую, истертую папаху и тотчас же сел против Хаджи-Мурата на корточки.

Так же, как и старик, он, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху, прочел молитву, отер руками лицо и только тогда начал говорить. Он сказал, что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным.

— У меня в доме, — сказал Садо, — моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в поле как? Думать надо.

Хаджи-Мурат внимательно слушал и одобрительно кивал головой. Когда Садо кончил, он сказал:

— Хорошо. Теперь надо послать к русским человека с письмом. Мой мюрид пойдет, только проводника надо.

— Брата Бату пошлю, — сказал Садо. — Позови Бату, — обратился он к сыну.

Мальчик, как на пружинах, вскочил на резвые ноги и быстро, махая руками, вышел из сакли. Минут через десять он вернулся с чернозагорелым, жилистым, коротконогим чеченцем в разлезающейся желтой черкеске, с оборванными бахромой рукавами и спущенных черных ноговицах. Хаджи-Мурат поздоровался с вновь пришедшим и тотчас же, также не теряя лишних слов, коротко сказал:

— Можешь свести моего мюрида к русским?

— Можно, — быстро, весело заговорил Бата. — Все можно. Против меня ни один чеченец не сумеет пройти. А то другой пойдет, все пообещает, да ничего не сделает. А я могу.

— Ладно, — сказал Хаджи-Мурат. — За труды получить три, — сказал он, выставляя три пальца.

Бата кивнул головой в знак того, что он понял, но прибавил, что ему дороги не деньги, а он из чести готов служить Хаджи-Мурату. Все в горах знают Хаджи-Мурата, как он русских свиней бил...

— Хорошо, — сказал Хаджи-Мурат. — Веревка хороша длинная, а речь короткая.

— Ну, молчать буду, — сказал Бата.

— Где Аргун заворачивает, против кручи, поляна в лесу, два стога стоят. Знаешь?

— Знаю.

— Там мои три конные меня ждут, — сказал Хаджи-Мурат.

— Айя! — кивая головой, говорил Бата.

— Спросить Хан-Магому. Хан-Магома знает, что делать и что говорить. Его свести к русскому начальнику, к Воронцову, князю. Можешь?

— Сведу.

— Свести и назад привести. Можешь?

— Можно.

— Сведешь, вернешься в лес. И я там буду.

— Все сделаю, — сказал Бата, поднялся и, приложив руки к груди, вышел.

— Еще человека в Гехи послать надо, — сказал Хаджи-Мурат хозяину, когда Бата вышел. — В Гехах надо вот что, — начал было он, взявшись за один из хозырей черкески, но тотчас же опустил руку и замолчал, увидав входивших в саклю двух женщин.

Одна была жена Садо, та самая немолодая, худая женщина, которая укладывала подушки. Другая была совсем молодая девочка в красных шароварах и зеленом бешмете, с закрывавшей всю грудь занавеской из серебряных монет. На конце ее не длинной, но толстой, жесткой черной косы, лежавшей между плеч худой спины, был привешен серебряный рубль; такие же черные, смородинные глаза, как у отца и брата, весело блестели в молодом, старавшемся быть строгим лице. Она не смотрела на гостей, но видно было, что чувствовала их присутствие.

Жена Садо несла низкий круглый столик, на котором были чай, пильгиши, блины в масле, сыр, чурèк — тонко раскатанный хлеб — и мед. Девочка несла таз, кумган и полотенце.

Садо и Хаджи-Мурат — оба молчали во всё время, пока женщины, тихо двигаясь в своих красных, бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги, был неподвижен, как статуя, во всё то время, пока женщины были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку.

— Сыну отдать, — сказал он, показывая записку.

— Куда ответ? — спросил Садо.

— Тебе, а ты мне доставишь.

— Будет сделано, — сказал Садо и переложил записку в хозырь своей черкески. Потом, взяв в руки кумган, он придвинул к Хаджи-Мурату таз. Хаджи-Мурат засучил рукава бешмета на мускулистых, белых выше кистей руках и подставил их под струю холодной, прозрачной воды, которую лил из кумгана Садо. Вытерев руки чистым суровым полотенцем, Хаджи-Мурат подвинулся к еде. То же сделал и Элдар. Пока гости ели, Садо сидел против них и несколько раз благодарил за посещение. Сидевший у двери мальчик, не спуская своих блестящих черных глаз с Хаджи-Мурата, улыбался, как бы подтверждая своей улыбкой слова отца.

Несмотря на то, что Хаджи-Мурат более суток ничего не ел, он съел только немного хлеба, сыра и, достав из-под кинжала ножичек, набрал меду и намазал его на хлеб.

— Наш мед хороший. Нынешний год из всех годов мед: и много и хорош, — сказал старик, видимо довольный тем, что Хаджи-Мурат ел его мед.

— Спасибо, — сказал Хаджи-Мурат и отстранился от еды.

Элдару хотелось еще есть, но он так же, как его мюршид, отодвинулся от стола и подал Хаджи-Мурату таз и кумган.

Садо знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Муратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя — кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно.

— Пока ты в моем доме и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, — повторил он Хаджи-Мурату.

Хаджи-Мурат внимательно посмотрел в его блестящие глаза и, поняв, что это была правда, несколько торжественно сказал:

— Да получишь ты радость и жизнь.

Садо молча прижал руку к груди в знак благодарности за доброе слово.

Закрыв ставни сакли и затопив сучья в камине, Садо в особенно веселом и возбужденном состоянии вышел из кунацкой и вошел в то отделение сакли, где жило всё его семейство. Женщины еще не спали и говорили об опасных гостях, которые ночевали у них в кунацкой.

II

В эту самую ночь из передовой крепости Воздвиженской, в пятнадцати верстах от аула, в котором ночевал Хаджи-Мурат, вышли из укрепления за Чахгиринские ворота три солдата с унтер-офицером. Солдаты были в полушубках и папахах, с скатанными шинелями через плечо и больших сапогах выше колена, как тогда ходили кавказские солдаты. Солдаты с ружьями на плечах шли сначала по дороге, потом, пройдя шагов пятьсот, свернули с нее и, шурша сапогами по сухим листьям, прошли шагов двадцать вправо и остановились у сломанной чинары, черный ствол которой виднелся и в темноте. К этой чинаре высылался обыкновенно секрет.

Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев.

— Спасибо — сухо, — сказал унтер-офицер Панов, снимая с плеча длинное с штыком ружье и, брякнув им, прислонил его к стволу дерева. Три солдата сделали то же.

— А ведь и есть — потерял, — сердито проворчал Панов, — либо забыл, либо выскочила дорогой.

— Чего ищешь-то? — спросил один из солдат бодрым, веселым голосом.

— Трубку, чорт ее знает куда запропала!

— Чубук-то цел? — спросил бодрый голос.

— Чубук — вот он.

— А в землю прямо?

— Ну, где там.

— Это мы наладим живо.

Курить в секрете запрещалось, но секрет этот был почти не секрет, а скорее передовой караул, который высылался затем, чтобы горцы не могли незаметно подвезти, как они это делали прежде, орудие и стрелять по укреплению, и Панов не считал нужным лишать себя курения и потому согласился на предложение веселого солдата. Веселый солдат достал из кармана ножик и стал копать землю. Выкопав ямку, он обгладил ее, приладил к ней чубучок, потом наложил табаку в ямку, прижал его, и трубка была готова. Серничок загорелся, осветив на мгновение скуластое лицо лежавшего на брюхе солдата. В чубуке засвистело, и Панов почуял приятный запах загоревшейся махорки.

— Наладил? — сказал он, поднимаясь на ноги.

— А то как же.

— Эка молодчина Авдеев! Прокурат малый. Ну-ка?

Авдеев отвалился набок, давая место Панову и выпуская дым изо рта.

Накурившись, между солдатами завязался разговор.

— А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался вишь, — сказал один из солдат ленивым голосом.

— Отдаст, — сказал Панов.

— Известно, офицер хороший, — подтвердил Авдеев.

— Хороший, хороший, — мрачно продолжал начавший разговор, — а по моему совету надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдать.

— Как рота рассудит, — сказал Панов, отрываясь от трубки.

— Известное дело, мир — большой человек, — подтвердил Авдеев.

— Надо вишь овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал... — настаивал недовольный.

— Говорю, как рота хочет, — повторил Панов. — Не в первый раз: возьмет и отдаст.

В те времена на Кавказе каждая рота заведывала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчет от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было.

После Панова покурил и Никитин и, подстелив под себя шинель, сел, прислонясь к дереву. Солдаты затихли. Только слышно было, как ветер шевелил высоко над головами макушки дерев. Вдруг из-за этого не перестающего тихого шелеста послышался вой, визг, плач, хохот шакалов.

— Вишь, проклятые, как заливаются, — сказал Авдеев.

— Это они с тебя смеются, что у тебя рожа набок, — сказал тонкий хохлацкий голос четвертого солдата.

Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды.

— А что, Антоныч, — вдруг спросил веселый Авдеев Панова, — бывает тебе когда скучно?

— Какая же скука? — неохотно отвечал Панов.

— А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал.

— Вишь ты! — сказал Панов.

— Я тогда деньги-то пропил, ведь это всё от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай, пьян нарежусь.

— А, бывает, с вина еще хуже.

— И это было. Да куда денешься?

— Да с чего ж скучаешь-то?

— Я-то? Да по дому скучаю.

— Что ж — богато жили?

— Не то, что богачи, а жили справно. Хорошо жили.

И Авдеев стал рассказывать то, что он уже много раз рассказывал тому же Панову.

— Ведь я охотой за брата пошел, — рассказывал Авдеев. — У него ребята сам-пят! А меня только женили. Матушка просить стала. Думаю: что мне! Авось попомнят мое добро. Сходил к барину. Барин у нас хороший, говорит: «молодец! ступай». Так и пошел за брата.

— Что ж, это хорошо. — сказал Панов.

— А вот верить ли, Антоныч, теперь скучаю. И больше с того и скучаю, что зачем, мол, за брата пошел. Он, мол, теперь царствует, а ты вот мучаешься. И что больше думаю, то хуже. Такой грех, видно.

Авдеев помолчал.

— Аль покурим опять? — спросил Авдеев.

— Ну что ж, налаживай!

Но курить солдатам не пришлось. Только что Авдеев встал и хотел налаживать опять трубку, как из-за шелеста ветра послышались шаги по дороге. Панов взял ружье и толкнул ногой Никитина. Никитин встал на ноги и поднял шинель. Поднялся и третий — Бондаренко.

— А я, братцы, какой сон видел...

Авдеев шикнул на Бондаренку, и солдаты замерли, прислушиваясь. Мягкие шаги людей, обутых не в сапоги, приближались. Все явственнее и явственнее слышалось в темноте хрустение листьев и сухих веток. Потом послышался говор на том особенном, гортанном языке, которым говорят чеченцы. Солдаты теперь не только слышали, но и увидали две тени, проходившие в просвете между деревьями. Одна тень была пониже, другая — повыше. Когда тени поровнялись с солдатами, Панов, с ружьем на руку, вместе с своими двумя товарищами выступил на дорогу.

— Кто идет? — крикнул он.

— Чечен мирная, — заговорил тот, который был пониже. Это был Бата. — Ружье иок, шашка иок, — говорил он, показывая на себя. — Кинезь надо.

Тот, который был повыше, молча стоял подле своего товарища. На нем тоже не было оружия.

— Лазутчик. Значит — к полковому, — сказал Панов, объясняя своим товарищам.

— Кинезь Воронцов крепко надо, большой дело надо, — говорил Бата.

— Ладно, ладно, сведем, — сказал Панов. — Что ж, веди что ли ты с Бондаренкой, — обратился он к Авдееву, — а сдашь дежурному, приходи опять. Смотри, — сказал Панов, — осторожней, впереди себя вели итти. А то ведь эти гололобые — ловчаки.

— А что это? — сказал Авдеев, сделав движение ружьем с штыком, как будто он закалывает. — Пырну разок — и пар вон.

— Куда ж он годится, коли заколешь, — сказал Бондаренко. — Ну, марш!

Когда затихли шаги двух солдат с лазутчиками, Панов и Никитин вернулись на свое место.

— И чорт их носит по ночам! — сказал Никитин.

— Стало быть, нужно, — сказал Панов. — А свежо стало,— прибавил он и, раскатав шинель, надел и сел к дереву.

Часа через два вернулся и Авдеев с Бондаренкой.

— Что же, сдали? — спросил Панов.

— Сдали. А у полкового еще не спят. Прямо к нему свели. А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, — продолжал Авдеев. — Ей-богу! Я с ними как разговорился.

— Ты, известно, разговоришься, — недовольно сказал Никитин.

— Право, совсем как российские. Один женатый. Марушка, говорю, бар? — Бар, говорит. — Баранчук, говорю, бар? — Бар. — Много? — Парочка, говорит. — Так разговорились хорошо. Хорошие ребята.

— Как же, хорошие, — сказал Никитин, — попадись ему только один на один, он тебе требуху выпустит.

— Должно, скоро светать будет, — сказал Панов.

— Да, уж звездочки потухать стали, — сказал Авдеев, усаживаясь.

И солдаты опять затихли.

III

В окнах казарм и солдатских домиков давно уже было темно, но в одном из лучших домов крепости светились еще все окна. Дом этот занимал полковой командир Куринского полка, сын главнокомандующего, флигель-адъютант князь Семен Михайлович Воронцов. Воронцов жил с женой, Марьей Васильевной, знаменитой петербургской красавицей, и жил в маленькой кавказской крепости роскошно, как никто никогда не жил здесь. Воронцову, и в особенности его жене, казалось, что они живут здесь не только скромной, но исполненной лишений жизнью: здешних же жителей жизнь эта удивляла своей необыкновенной роскошью.

Теперь, в двенадцать часов ночи, в большой гостиной, с ковром во всю комнату, с опущенными тяжелыми портьерами, за ломберным столом, освещенным четырьмя свечами, сидели хозяева с гостями и играли в карты. Один из играющих был сам хозяин, длиннолицый, белокурый полковник с флигель-адъютантскими вензелями и аксельбантами, Воронцов; партнером его был кандидат Петербургского университета, недавно выписанный княгиней Воронцовой учитель для ее маленького сына от первого мужа, лохматый юноша угрюмого вида. Против них играли два офицера: один — широколицый, румяный, перешедший из гвардии, ротный командир Полторацкий, и очень прямо сидевший, с холодным выражением красивого лица, полковой адъютант. Сама княгиня Марья Васильевна, крупная, большеглазая, чернобровая красавица, сидела подле Полторацкого, касаясь его ног своим кринолином и заглядывая ему в карты. И в ее словах, и в ее взглядах, и улыбке, и во всех движениях ее тела, и в духах, которыми от нее пахло, было то, что доводило Полторацкого до забвения всего, кроме сознания ее близости, и он делал ошибку за ошибкой, все более и более раздражая своего партнера.

— Нет, это невозможно! Опять просолил туза! — весь покраснев, проговорил адъютант, когда Полторацкий скинул туза.

Полторацкий, точно проснувшись, не понимая глядел своими добрыми, широко расставленными черными глазами на недовольного адъютанта.

— Ну простите его! — улыбаясь, сказала Марья Васильевна. — Видите, я вам говорила, — обратилась она к Полторацкому.

— Да вы совсем не то говорили, — улыбаясь, сказал Полторацкий.

— Разве не то? — сказала она и также улыбнулась. И эта ответная улыбка так страшно взволновала и обрадовала Полторацкого, что он багрово покраснел и, схватив карты, стал мешать их.

— Не тебе мешать, — строго сказал адъютант и стал своей белой, с перстнем, рукой сдавать карты, так, как будто он только хотел поскорее избавиться от них.

В гостиную вошел камердинер князя и доложил, что князя требует дежурный.

— Извините, господа, — сказал Воронцов, с английским акцентом говоря по-русски. — Ты за меня, Marie, сядешь.

— Согласны? — спросила княгиня, быстро и легко вставая во весь свой высокий рост, шурша шелком и улыбаясь своей сияющей улыбкой счастливой женщины.

— Я всегда на всё согласен, — сказал адъютант, очень довольный тем, что против него играет теперь совершенно не умеющая играть княгиня. Полторацкий же только развел руками, улыбаясь.

Роббер кончался, когда князь вернулся в гостиную. Он пришел особенно веселый и возбужденный.

— Знаете, что я вам предложу?

— Ну?

— Выпьемте шампанского.

— На это я всегда готов, — сказал Полторацкий.

— Что же, это очень приятно, — сказал адъютант.

— Василий! подайте, — сказал князь.

— Зачем тебя звали? — спросила Марья Васильевна.

— Был дежурный и еще один человек.

— Кто? Что? — поспешно спросила Марья Васильевна.

— Не могу сказать, — пожав плечами, сказал Воронцов.

— Не можешь сказать, — повторила Марья Васильевна. — Это мы увидим.

Принесли шампанского. Гости выпили по стакану и, окончив игру и разочтясь, стали прощаться.

— Ваша рота завтра назначена в лес? — спросил князь Полторацкого.

— Моя. А что?

— Так мы увидимся завтра с вами, — сказал князь, слегка улыбаясь.

— Очень рад, — сказал Полторацкий, хорошенько не понимая того, что ему говорил Воронцов, и озабоченный только тем, как он сейчас пожмет большую белую руку Марьи Васильевны.

Марья Васильевна, как всегда, не только крепко пожала, но и сильно тряхнула руку Полторацкого. И еще раз напомнив ему его ошибку, когда он пошел с бубен, она улыбнулась ему, как показалось Полторацкому, прелестной, ласковой и значительной улыбкой.

————

Полторацкий шел домой в том восторженном настроении, которое могут понимать только люди, как он, выросшие и воспитанные в свете, когда они, после месяцев уединенной военной жизни, вновь встречают женщину из своего прежнего круга. Да еще такую женщину, как княгиня Воронцова.

Подойдя к домику, в котором он жил с товарищем, он толкнул входную дверь, но дверь была заперта. Он стукнул. Дверь не отпиралась. Ему стало досадно, и он стал барабанить в запертую дверь ногой и шашкой. За дверью послышались шаги, и Вавило, крепостной, дворовый человек Полторацкого, откинул крючок.

— С чего вздумал запирать?! Болван!

— Да разве можно, Алексей Владимир...

— Опять пьян! Вот я тебе покажу, как можно...

Полторацкий хотел ударить Вавилу, но раздумал.

— Ну, чорт с тобой. Свечу зажги.

— Сею минутую.

Вавило был действительно выпивши, а выпил он потому, что был на именинах у каптенармуса. Вернувшись домой, он задумался о своей жизни в сравнении с жизнью Ивана Макеича, каптенармуса. Иван Макеич имел доходы, был женат и надеялся через год выйти в чистую. Вавило же был мальчиком взят в верх, т. е. в услужение господам, и вот уже ему было сорок с лишком лет, а он не женился и жил походной жизнью при своем безалаберном барине. Барин был хороший, дрался мало, но какая же это была жизнь! «Обещал дать вольную, когда вернется с Кавказа. Да куда же мне итти с вольной. Собачья жизнь!» — думал Вавило. И ему так захотелось спать, что он, боясь, чтобы кто-нибудь не вошел и не унес что-нибудь, закинул крючок и заснул.

Полторацкий вошел в комнату, где он спал вместе с товарищем Тихоновым.

— Ну, что, проигрался? — сказал проснувшийся Тихонов.

— Ан нет, семнадцать рублей выиграл, и клико бутылочку распили.

— И на Марью Васильевну смотрел?

— И на Марью Васильевну смотрел, — повторил Полторацкий.

— Скоро уж вставать, — сказал Тихонов, — и в шесть надо уж выступать.

— Вавило, — крикнул Полторацкий. — Смотри, хорошенько буди меня завтра в пять.

— Как же вас будить, когда вы деретесь.

— Я говорю, чтоб разбудить. Слышал?

— Слушаю.

Вавило ушел, унося сапоги и платье.

А Полторацкий лег в постель и, улыбаясь, закурил папироску и потушил свечу. Он в темноте видел перед собою улыбающееся лицо Марьи Васильевны.

————

У Воронцовых тоже не сейчас заснули. Когда гости ушли, Марья Васильевна подошла к мужу и, остановившись перед ним, строго сказала

— Eh bien, vous aller me dire ce que c’est?

— Mais, ma chère...

— Pas de «ma chère»! C’est un émissaire, n’est-ce pas?

— Quand même je ne puis pas vous le dire.

— Vous ne pouvez pas? Alors c’est moi qui vais vous le dire!

— Vous?[1]

— Хаджи-Мурат? да? — сказала княгиня, слыхавшая уже несколько дней о переговорах с Хаджи-Муратом и предполагавшая, что у ее мужа был сам Хаджи-Мурат.

Воронцов не мог отрицать, но разочаровал жену в том, что был не сам Хаджи-Мурат, а только лазутчик, объявивший, что Хаджи-Мурат завтра выедет к нему в то место, где назначена рубка леса.

Среди однообразия жизни в крепости молодые Воронцовы — и муж и жена — были очень рады этому событию. Поговорив о том, как приятно будет это известие его отцу, муж с женой в третьем часу легли спать.

IV

После тех трех бессонных ночей, которые он провел, убегая от высланных против него мюридов Шамиля, Хаджи-Мурат заснул тотчас же, как только Садо вышел из сакли, пожелав ему спокойной ночи. Он спал не раздеваясь, облокотившись на руку, утонувшую локтем в подложенные ему хозяином пуховые красные подушки. Недалеко от него, у стены, спал Элдар. Элдар лежал на спине, раскинув широко свои сильные, молодые члены, так что высокая грудь его, с черными хозырями на белой черкеске, была выше откинувшейся, свеже бритой, синей головы, свалившейся с подушки. Оттопыренная, как у детей, с чуть покрывавшим ее пушком, верхняя губа его точно прихлебывала, сжимаясь и распускаясь. Он спал так же, как и Хаджи-Мурат: одетый, с пистолетом за поясом и кинжалом. В камине сакли догорали сучья, и в печурке чуть светился ночник.

В середине ночи скрипнула дверь в кунацкой, и Хаджи-Мурат тотчас же поднялся и взялся за пистолет. В комнату, мягко ступая по земляному полу, вошел Садо.

— Что надо? — спросил Хаджи-Мурат бодро, как будто никогда не спал.

— Думать надо, — сказал Садо, усаживаясь на корточки перед Хаджи-Муратом. — Женщина с крыши видела, как ты ехал, — сказал он, — и рассказала мужу, а теперь весь аул знает. Сейчас прибегала к жене соседка, сказывала, что старики собрались у мечети и хотят остановить тебя.

— Ехать надо, — сказал Хаджи-Мурат.

— Кони готовы, — сказал Садо и быстро вышел из сакли.

— Элдар, — прошептал Хаджи-Мурат, и Элдар, услыхав свое имя и, главное, голос своего мюршида, вскочил на сильные ноги, оправляя папаху. Хаджи-Мурат надел оружие и бурку. Элдар сделал то же. И оба молча вышли из сакли под навес. Черноглазый мальчик подвел лошадей. На стук копыт по убитой дороге улицы чья-то голова высунулась из двери соседней сакли, и, стуча деревянными башмаками, пробежал какой-то человек в гору к мечети.

Месяца не было, но звезды ярко светили в черном небе, и в темноте видны были очертания крыш саклей и больше других здание мечети с минаретом в верхней части аула. От мечети доносился гул голосов.

Хаджи-Мурат, быстро прихватив ружье, вложил ногу в узкое стремя и, беззвучно, незаметно перекинув тело, неслышно сел на высокую подушку седла.

— Бог да воздаст вам! — сказал он, обращаясь к хозяину, отыскивая привычным движением правой ноги другое стремя, и чуть-чуть тронул мальчика, державшего лошадь, плетью, в знак того, чтобы он посторонился. Мальчик посторонился, и лошадь, как будто сама зная, что ей надо делать, бодрым шагом тронулась из проулка на главную дорогу. Элдар ехал сзади; Садо, в шубе, быстро размахивая руками, почти бежал за ними, перебегая то на одну, то на другую сторону узкой улицы. У выезда, через дорогу, показалась движущаяся тень, потом — другая.

— Стой! Кто едет? Остановись! — крикнул голос, и несколько людей загородили дорогу.

Вместо того, чтобы остановиться, Хаджи-Мурат выхватил пистолет из-за пояса и, прибавляя хода, направил лошадь прямо на заграждавших дорогу людей. Стоявшие на дороге люди разошлись, и Хаджи-Мурат, не оглядываясь, большой иноходью пустился вниз по дороге. Элдар большой рысью ехал за ним. Позади их щелкнули два выстрела, просвистели две пули, не задевшие ни его, ни Элдара. Хаджи-Мурат продолжал ехать тем же ходом. Отъехав шагов триста, он остановил слегка запыхавшуюся лошадь и стал прислушиваться. Впереди, внизу, шумела быстрая вода. Сзади слышны были перекликающиеся петухи в ауле. Из-за этих звуков послышался приближающийся лошадиный топот и говор позади Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат тронул лошадь и поехал тем же ровным прòездом.

Ехавшие сзади скакали и скоро догнали Хаджи-Мурата. Их было человек двадцать верховых. Это были жители аула, решившие задержать Хаджи-Мурата или, по крайней мере, для очистки себя перед Шамилем, сделать вид, что они хотят задержать его. Когда они приблизились настолько, что стали видны в темноте, Хаджи-Мурат остановился, бросив поводья, и, привычным движением левой руки отстегнув чехол винтовки, правой рукой вынул ее. Элдар сделал то же.

— Чего надо? — крикнул Хаджи-Мурат. — Взять хотите? Ну, бери! — И он поднял винтовку. Жители аула остановились.

Хаджи-Мурат, держа винтовку в руке, стал спускаться в лощину. Конные, не приближаясь, ехали за ним. Когда Хаджи-Мурат переехал на другую сторону лощины, ехавшие за ним верховые закричали ему, чтобы он выслушал то, что они хотят сказать. В ответ на это Хаджи-Мурат выстрелил из винтовки и пустил свою лошадь вскачь. Когда он остановил ее, погони за ним уже не слышно было; не слышно было и петухов, а только яснее слышалось в лесу журчание воды и изредка плач филина.

Черная стена леса была совсем близко. Это был тот самый лес, в котором дожидались его его мюриды. Подъехав к лесу, Хаджи-Мурат остановился и, забрав много воздуху в легкие, засвистал и потом затих, прислушиваясь. Через минуту такой же свист послышался из леса. Хаджи-Мурат свернул с дороги и поехал в лес. Проехав шагов сто, Хаджи-Мурат увидал сквозь стволы деревьев костер, тени людей, сидевших у огня, и до половины освещенную огнем стреноженную лошадь в седле.

Один из сидевших у костра людей быстро встал и подошел к Хаджи-Мурату, взявшись за повод и за стремя. Это был аварец Ханефи, названный брат Хаджи-Мурата, заведующий его хозяйством.

— Огонь потушить, — сказал Хаджи-Мурат, слезая с лошади. Люди стали раскидывать костер и топтать горевшие сучья.

— Был здесь Бата? — спросил Хаджи-Мурат, подходя к расстеленной бурке.

— Был, давно ушли с Хан-Магомой.

— По какой дороге пошли?

— По этой, — отвечал Ханефи, указывая на противоположную сторону той, по которой приехал Хаджи-Мурат.

— Ладно, — сказал Хаджи-Мурат и, сняв винтовку, стал заряжать ее. — Поберечься надо, гнались за мной, — сказал он, обращаясь к человеку, тушившему огонь.

Это был чеченец Гамзало. Гамзало подошел к бурке, взял лежавшую на ней в чехле винтовку и молча пошел на край поляны, к тому месту, из которого подъехал Хаджи-Мурат. Элдар, слезши с лошади, взял лошадь Хаджи-Мурата и, высоко подтянув обеим головы, привязал их к деревьям, потом так же, как Гамзало, с винтовкой за плечами стал на другой край поляны. Костер был потушен, и лес не казался уже таким черным, как прежде, и на небе, хотя и слабо, но светились звезды.

Поглядев на звезды, на Стожàры, поднявшиеся уже на половину неба, Хаджи-Мурат рассчитал, что было далеко за полночь, и что давно уже была пора ночной молитвы. Он спросил у Ханефи кумган, всегда возимый с собой в сумах, и, надев бурку, пошел к воде.

Разувшись и совершив омовение, Хаджи-Мурат стал босыми ногами на бурку, потом сел на икры и, сначала заткнув пальцами уши и закрыв глаза, произнес, обращаясь на восток, обычные молитвы.

Окончив молитву, он вернулся на свое место, где были переметные сумы, и, сев на бурку, облокотил руки на колена и, опустив голову, задумался.

Хаджи-Мурат всегда верил в свое счастие. Затевая что-нибудь, он был вперед твердо уверен в удаче, — и всё удавалось ему. Так это было, за редкими исключениями, во всё продолжение его бурной военной жизни. Так, он надеялся, что будет и теперь. Он представлял себе, как он с войском, которое даст ему Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему. С этими мыслями он не заметил, как заснул.

Он видел во сне, как он с своими молодцами, с песнью и криком «Хаджи-Мурат идет», летит на Шамиля и захватывает его с его женами, и слышит, как плачут и рыдают его жены. Он проснулся. Песня «Ля илляха» и крики: «Хаджи-Мурат идет» и плач жен Шамиля это были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его. Хаджи-Мурат поднял голову, взглянул на светлевшееся уже сквозь стволы дерев небо на востоке и спросил у сидевшего поодаль от него мюрида о Хан-Магоме. Узнав, что Хан-Магома еще не возвращался, Хаджи-Мурат опустил голову и тотчас же опять задремал.

Разбудил его веселый голос Хана-Магомы, возвращавшегося с Ватою из своего посольства. Хан-Магома тотчас же подсел к Хаджи-Мурату и стал рассказывать, как солдаты встретили их и проводили к самому князю, как он говорил с самим князем, как князь радовался и обещал утром встретить их там, где русские будут рубить лес, за Мичиком, на Шалинской поляне. Бата перебивал речь своего сотоварища, вставляя свои подробности.

Хаджи-Мурат расспросил подробно о том, какими именно словами отвечал Воронцов на предложение Хаджи-Мурата выдти к русским. И Хан-Магома и Бата в один голос говорили, что князь обещал принять Хаджи-Мурата как гостя и сделать так, чтобы ему хорошо было. Хаджи-Мурат расспросил еще про дорогу, и когда Хан-Магома заверил его, что он хорошо знает дорогу и прямо приведет туда, Хаджи-Мурат достал деньги и отдал Бате обещанные три рубля; своим же велел достать из переметных сум свое с золотой насечкой оружие и папаху с чалмою, самим же мюридам почиститься, чтобы приехать к русским в хорошем виде. Пока чистили оружие, седла, сбрую и коней, звезды померкли, стало совсем светло, и потянул предрассветный ветерок.

V

Рано утром, еще в темноте, две роты с топорами, под командой Полторацкого, вышли за десять верст за Чахгиринские ворота и, рассыпав цепь стрелков, как только стало светать, принялись за рубку леса. К восьми часам туман, сливавшийся с душистым дымом шипящих и трещащих на кострах сырых сучьев, начал подниматься кверху, и рубившие лес, прежде за пять шагов не видавшие, а только слышавшие друг друга, стали видеть и костры и заваленную деревьями дорогу, шедшую через лес; солнце то показывалось светлым пятном в тумане, то опять скрывалось. На полянке, поодаль от дороги, сидели на барабанах: Полторацкий с своим субалтерн-офицером Тихоновым, два офицера 3-й роты и бывший кавалергард, разжалованный за дуэль, товарищ Полторацкого по Пажескому корпусу, барон Фрезе. Вокруг барабанов валялись бумажки от закусок, окурки и пустые бутылки. Офицеры выпили водки, закусили и пили портер. Барабанщик откупоривал восьмую бутылку. Полторацкий, несмотря на то, что не выспался, был в том особенном настроении подъема душевных сил и доброго, беззаботного веселья, в котором он чувствовал себя всегда среди своих солдат и товарищей там, где могла быть опасность.

Между офицерами шел оживленный разговор о последней новости, смерти генерала Слепцова. В этой смерти никто не видел того важнейшего в этой жизни момента — окончания ее и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера, бросившегося с шашкой на горцев и отчаянно рубившего их.

Хотя все, в особенности побывавшие в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками, то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им ту спокойную гордость и веселость, с которой они, одни в молодецких, другие, напротив, в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили, пили и шутили, не заботясь о смерти, которая так же, как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них. И действительно, как бы в подтверждение их ожидания, в середине их разговора влево от дороги послышался бодрящий, красивый звук винтовочного, резко щелкнувшего выстрела, и пулька, весело посвистывая, пролетела где-то в туманном воздухе и щелкнулась в дерево. Несколько грузно-громких выстрелов солдатских ружей ответили на неприятельский выстрел.

— Эге! — крикнул веселым голосом Полторацкий, — ведь это в цепи! Ну, брат Костя, — обратился он к Фрезе, — твое счастие. Иди к роте. Мы сейчас такое устроим сражение, что прелесть! И представление сделаем.

Разжалованный барон вскочил на ноги и быстрым шагом пошел в область дыма, где была его рота. Полторацкому подали его маленького каракового кабардинца, он сел на него и, выстроив роту, повел ее к цепи по направлению выстрелов. Цепь стояла на опушке леса перед спускающейся голой балкой. Ветер тянул на лес, и не только спуск балки, но и та сторона ее были ясно видны.

Когда Полторацкий подъехал к цепи, солнце выглянуло из-за тумана, и на противоположной стороне балки, у другого начинавшегося там мелкого леса, сажен за сто, виднелось несколько всадников. Чеченцы эти были те, которые преследовали Хаджи-Мурата и хотели видеть его приезд к русским. Один из них выстрелил по цепи. Несколько солдат из цепи ответили ему. Чеченцы отъехали назад, и стрельба прекратилась. Но когда Полторацкий подошел с ротой, он велел стрелять, и только что была передана команда, по всей линии цепи послышался непрерывный веселый, бодрящий треск ружей, сопровождаемый красиво расходившимися дымками. Солдаты, радуясь развлечению, торопились заряжать и выпускали заряд за зарядом. Чеченцы, очевидно, почувствовали задор и, выскакивая вперед, один за другим выпустили несколько выстрелов по солдатам. Один из их выстрелов ранил солдата. Солдат этот был тот самый Авдеев, который был в секрете. Когда товарищи подошли к нему, он лежал кверху спиной, держа обеими руками рану в животе, и равномерно покачивался.

— Только стал ружье заряжать, слышу — чикнуло, — говорил солдат, бывший с ним в паре. — Смотрю, а он ружье выпустил.

Авдеев был из роты Полторацкого. Увидев собравшуюся кучку солдат, Полторацкий подъехал к ним.

— Что, брат, попало? — сказал он. — Куда?

Авдеев не отвечал.

— Только стал заряжать, ваше благородие, — заговорил солдат, бывший в паре с Авдеевым, — слышу, — чикнуло, смотрю — он ружье выпустил.

— Те-те, — пощелкал языком Полторацкий. — Что же, больно, Авдеев?

— Не больно, а итти не дает. Винца бы, ваше благородие.

Водка, т. е. спирт, который пили солдаты на Кавказе, нашелся, и Панов, строго нахмурившись, поднес Авдееву крышку спирта. Авдеев начал пить, но тотчас же отстранил крышку рукой.

— Не примает душа, — сказал он. — Пей сам.

Панов допил спирт. Авдеев опять попытался подняться и опять сел. Расстелили шинель и положили на нее Авдеева.

— Ваше благородие, полковник едет, — сказал фельдфебель Полторацкому.

— Ну ладно, распорядись ты, — сказал Полторацкий и, взмахнув плетью, поехал большой рысью навстречу Воронцову.

Воронцов ехал на своем английском, кровном рыжем жеребце, сопутствуемый адъютантом полка, казаком и чеченцем-переводчиком.

— Что это у вас? — спросил он Полторацкого.

— Да вот выехала партия, напала на цепь, — отвечал ему Полторацкий.

— Ну-ну, и всё вы затеяли.

Да не я, князь, — улыбаясь, сказал Полторацкий, — сами лезли.

— Я слышал, солдата ранили?

— Да, очень жаль. Солдат хороший.

— Тяжело?

— Кажется, тяжело, — в живот.

— А я, вы знаете, куда еду? — спросил Воронцов.

— Не знаю.

— Неужели не догадываетесь?

— Нет.

— Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас.

— Не может быть!

— Вчера лазутчик от него был, — сказал Воронцов, с трудом сдерживая улыбку радости. — Сейчас должен ждать меня на Шалинской поляне; так вы рассыпьте стрелков до поляны и потом приезжайте ко мне.

— Слушаю, — сказал Полторацкий, приложив руку к папахе, и поехал к своей роте. Сам он свел цепь на правую сторону, с левой же стороны велел это сделать фельдфебелю. Раненого между тем четыре солдата унесли в крепость.

Полторацкий уже возвращался к Воронцову, когда увидал сзади себя догоняющих его верховых. Полторацкий остановился и подождал их.

Впереди всех ехал на белогривом коне, в белой черкеске, в чалме на папахе и в отделанном золотом оружии человек внушительного вида. Человек этот был Хаджи-Мурат. Он подъехал к Полторацкому и сказал ему что-то по-татарски. Полторацкий, подняв брови, развел руками в знак того, что не понимает, и улыбнулся. Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским добродушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем. Только одно было в нем особенное: это были его широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям.

Свита Хаджи-Мурата состояла из четырех человек. Был в этой свите тот Хан-Магома, который нынче ночью ходил к Воронцову. Это был румяный, с черными, без век, яркими глазами, круглолицый человек, сияющий жизнерадостным выражением. Был еще коренастый, волосатый человек с сросшимися бровями. Этот был тавлинец Ханефи, заведующий всем имуществом Хаджи-Мурата. Он вел с собой заводную лошадь с туго наполненными переметными сумами. Особенно же выделялись из свиты два человека: один — молодой, тонкий, как женщина, в поясе и широкий в плечах, с чуть пробивающейся русой бородкой, красавец с бараньими глазами, — это был Элдар, и другой, кривой на один глаз, без бровей и без ресниц, с рыжей подстриженной бородой и шрамом через нос и лицо, — чеченец Гамзало.

Полторацкий указал Хаджи-Мурату на показавшегося по дороге Воронцова. Хаджи-Мурат направился к нему и, подъехав вплоть, приложил правую руку к груди и сказал что-то по- татарски и остановился. Чеченец-переводчик перевел:

— Отдаюсь, говорит, на волю русского царя, хочу, говорит, послужить ему. Давно хотел, говорит. Шамиль не пускал.

Выслушав переводчика, Воронцов протянул руку в замшевой перчатке Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на эту руку, секунду помедлил, но потом крепко сжал ее и еще сказал что-то, глядя то на переводчика, то на Воронцова.

— Он говорит, ни к кому не хотел выходить, а только к тебе, потому ты сын сардаря. Тебя уважал крепко.

Воронцов кивнул головой в знак того, что благодарит. Хаджи-Мурат еще сказал что-то, указывая на свою свиту.

— Он говорит, что люди эти, его мюриды, будут так же, как и он, служить русским.

Воронцов оглянулся на них, кивнул и им головой.

Веселый, черноглазый, без век, Хан-Магома, также кивая головой, что-то, должно быть, смешное проговорил Воронцову, потому что волосатый аварец оскалил улыбкой ярко-белые зубы. Рыжий же Гамзало только блеснул на мгновение одним своим красным глазом на Воронцова и опять уставился на уши своей лошади.

Когда Воронцов и Хаджи-Мурат, сопутствуемые свитой, проезжали назад к крепости, солдаты, снятые с цепи и собравшиеся кучкой, делали свои замечания:

— Сколько душ загубил, проклятый, теперь, поди, как его ублаготворять будут, — сказал один.

— А то как же. Первый камандер у Шмеля был. Теперь, небось...

— А молодчина, что говорить, джигит.

— А рыжий-то, рыжий, — как зверь косится.

— Ух, собака, должно быть.

Все особенно заметили рыжего.

————

Там, где шла рубка, солдаты, бывшие ближе к дороге, выбегали смотреть. Офицер крикнул на них, но Воронцов остановил его.

— Пускай посмотрят своего старого знакомого. Ты знаешь, кто это? — спросил Воронцов у ближе стоявшего солдата, медленно выговаривая слова с своим аглицким акцентом.

— Никак нет, ваше сиятельство.

— Хаджи-Мурат, — слыхал?

— Как не слыхать, ваше сиятельство, били его много раз.

— Ну, да и от него доставалось.

— Так точно, ваше сиятельство, — отвечал солдат, довольный тем, что удалось поговорить с начальником.

Хаджи-Мурат понимал, что говорят про него, и веселая улыбка светилась в его глазах. Воронцов в самом веселом расположении духа вернулся в крепость.

VI

Воронцов был очень доволен тем, что ему, именно ему, удалось выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России. Одно было неприятно: командующим войсками в Воздвиженской был генерал Меллер-Закомельский, и по-настоящему надо было через него вести всё дело. Воронцов же сделал всё сам, не донося ему, так что могла выйти неприятность. И эта мысль отравляла немного удовольствие Воронцова.

Подъехав к своему дому, Воронцов поручил полковому адъютанту мюридов Хаджи-Мурата, а сам ввел его к себе в дом.

Княгиня Марья Васильевна, нарядная, улыбающаяся, вместе с сыном, шестилетним красавцем, кудрявым мальчиком, встретила Хаджи-Мурата в гостиной, и Хаджи-Мурат, приложив свои руки к груди, несколько торжественно сказал через переводчика, который вошел с ним, что он считает себя кунаком князя, так как он принял его к себе, а что вся семья кунака так же священна для кунака, как и он сам. И наружность и манеры Хаджи-Мурата понравились Марье Васильевне. То же, что он вспыхнул, покраснел, когда она подала ему свою большую белую руку, еще более расположило ее в его пользу. Она предложила ему сесть и, спросив его, пьет ли он кофей, велела подать. Хаджи-Мурат, однако, отказался от кофея, когда ему подали его. Он немного понимал по-русски, но не мог говорить, и когда не понимал, улыбался, и улыбка его понравилась Марье Васильевне так же, как и Полторацкому. Кудрявый же, востроглазый сынок Марьи Васильевны, которого мать называла Булькой, стоя подле матери, не спускал глаз с Хаджи-Мурата, про которого он слышал, как про необыкновенного воина.

Оставив Хаджи-Мурата у жены, Воронцов пошел в канцелярию, чтобы сделать распоряжение об извещении начальства о выходе Хаджи-Мурата. Написав донесение начальнику левого фланга, генералу Козловскому, в Грозную, и письмо отцу, Воронцов поспешил домой, боясь недовольства жены за то, что навязал ей чужого, страшного человека, с которым надо было обходиться так, чтобы и не обидеть, и не слишком приласкать. Но страх его был напрасен. Хаджи-Мурат сидел на кресле, держа на колене Бульку, пасынка Воронцова, и, склонив голову, внимательно слушал то, что ему говорил переводчик, передавая слова смеющейся Марьи Васильевны. Марья Васильевна говорила ему, что если он будет отдавать всякому кунаку ту свою вещь, которую кунак этот похвалит, то ему скоро придется ходить, как Адаму...

Хаджи-Мурат при входе князя снял с колена удивленного и обиженного этим Бульку и встал, тотчас же переменив игривое выражение лица на строгое и серьезное. Он сел только тогда, когда сел Воронцов. Продолжая разговор, он ответил на слова Марьи Васильевны тем, что такой их закон, что всё, что понравилось кунаку, то надо отдать кунаку.

— Твоя сын — кунак, — сказал он по-русски, гладя по курчавым волосам Бульку, влезшего ему опять на колено.

— Он прелестен, твой разбойник, — по-французски сказала Марья Васильевна мужу. Булька стал любоваться его кинжалом — он подарил его ему.

Булька показал кинжал отчиму.

— C’est un objet de prix,[2] — сказала Марья Васильевна.

— Il faudra trouver l’occasion de lui faire cadeau,[3] — сказал Воронцов.

Хаджи-Мурат сидел, опустив глаза, и, гладя мальчика по курчавой голове, приговаривал:

— Джигит, джигит.

— Прекрасный кинжал, прекрасный, — сказал Воронцов, вынув до половины отточенный булатный кинжал с дорожкой по середине. — Благодарствуй.

— Спроси его, чем я могу услужить ему, — сказал Воронцов переводчику.

Переводчик передал, и Хаджи-Мурат тотчас же отвечал, что ему ничего не нужно, но что он просит, чтобы его теперь отвели в место, где бы он мог помолиться. Воронцов позвал камердинера и велел ему исполнить желание Хаджи-Мурата.

Как только Хаджи-Мурат остался один в отведенной ему комнате, лицо его изменилось: исчезло выражение удовольствия и то ласковости, то торжественности, и выступило выражение озабоченности.

Прием, сделанный ему Воронцовым, был гораздо лучше того, что он ожидал. Но чем лучше был этот прием, тем меньше доверял Хаджи-Мурат Воронцову и его офицерам. Он боялся всего: и того, что его схватят, закуют и сошлют в Сибирь или просто убьют, и потому был настороже.

Он спросил у пришедшего Элдара, где поместили мюридов, где лошади, и не отобрали ли у них оружие.

Элдар донес, что лошади в княжеской конюшне, людей поместили в сарае, оружие оставили при них и переводчик угащивает их едою и чаем.

Хаджи-Мурат, недоумевая, покачал головой и, раздевшись, стал на молитву. Окончив ее, он велел принести себе серебряный кинжал и, одевшись и подпоясавшись, сел с ногами на тахту, дожидаясь того, что будет.

В пятом часу его позвали обедать к князю.

За обедом Хаджи-Мурат ничего не ел, кроме плова, которого он взял себе на тарелку из того самого места, из которого взяла себе Марья Васильевна.

— Он боится, чтобы мы не отравили его, — сказала Марья Васильевна мужу. — Он взял, где я взяла. — И тотчас обратилась к Хаджи-Мурату через переводчика, спрашивая, когда он теперь опять будет молиться. Хаджи-Мурат поднял пять пальцев и показал на солнце.

— Стало быть, скоро.

Воронцов вынул брегет и прижал пружинку, — часы пробили четыре и одну четверть. Хаджи-Мурата, очевидно, удивил этот звон, и [он] попросил позвонить еще и посмотреть часы.

— Voilà l’occasion. Donnez-lui la montre,[4] — сказала Марья Васильевна мужу.

Воронцов тотчас предложил часы Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат приложил руку к груди и взял часы. Несколько раз он нажимал пружинку, слушал и одобрительно покачивал головой.

После обеда князю доложили об адъютанте Меллера-Закомельского.

Адъютант передал князю, что генерал, узнав об выходе Хаджи-Мурата, очень недоволен тем, что ему не было доложено об этом, и что он требует, чтобы Хаджи-Мурат сейчас же был доставлен к нему. Воронцов сказал, что приказание генерала будет исполнено, и, через переводчика передав Хаджи-Мурату требование генерала, попросил его итти вместе с ним к Меллеру.

Марья Васильевна, узнав о том, зачем приходил адъютант, тотчас же поняла, что между ее мужем и генералом может произойти неприятность, и, несмотря на все отговоры мужа, собралась вместе с ним и Хаджи-Муратом к генералу.

— Vous feriez beaucoup mieux de rester; c’est mon affaire, mais pas la vôtre.

— Vous ne pouver pas m’empêcher d’aller voir madame la générale.[5]

— Можно бы в другое время.

— А я хочу теперь.

Делать было нечего. Воронцов согласился, и они пошли все трое.

Когда они вошли, Меллер с мрачной учтивостью проводил Марью Васильевну к жене, адъютанту же велел проводить Хаджи-Мурата в приемную и не выпускать никуда до его приказания.

— Прошу, — сказал он Воронцову, отворяя дверь в кабинет и пропуская в нее князя вперед себя.

Войдя в кабинет, он остановился перед князем и, не прося его сесть, сказал:

— Я здесь воинский начальник, и потому все переговоры с неприятелем должны быть ведены через меня. Почему вы не донесли мне о выходе Хаджи-Мурата?

— Ко мне пришел лазутчик и объявил желание Хаджи-Мурата отдаться мне, — отвечал Воронцов, бледнея от волнения, ожидая грубой выходки разгневанного генерала и вместе с тем заражаясь его гневом.

— Я спрашиваю, почему не донесли мне?

— Я намеревался сделать это, барон, но...

— Я вам не барон, а ваше превосходительство.

И тут вдруг прорвалось долго сдерживаемое раздражение барона. Он высказал всё, что давно накипело у него в душе.

— Я не затем двадцать семь лет служу своему государю, чтобы люди, со вчерашнего дня начавшие служить, пользуясь своими родственными связями, у меня под носом распоряжались тем, что их не касается.

— Ваше превосходительство! Я прошу вас не говорить того, что несправедливо, — перебил его Воронцов.

— Я говорю правду и не позволю... — еще раздражительнее заговорил генерал.

В это время, шурша юбками, вошла Марья Васильевна и за ней невысокая скромная дама, жена Меллера-Закомельского.

— Ну, полноте, барон, Simon не хотел вам сделать неприятности, — заговорила Марья Васильевна.

— Я, княгиня, не про то говорю...

— Ну, знаете, лучше оставим это. Знаете: худой спор лучше доброй ссоры. Что я говорю... — Она засмеялась.

И сердитый генерал покорился обворожительной улыбке красавицы. Под усами его мелькнула улыбка.

— Я признаю, что я был неправ, —сказал Воронцов, — но...

— Ну, и я погорячился, — сказал Меллер и подал руку князю.

Мир был установлен, и решено было на время оставить Хаджи-Мурата у Меллера, а потом отослать к начальнику левого фланга.

Хаджи-Мурат сидел рядом в комнате и, хотя не понимал того, что говорили, понял то, что ему нужно было понять: что они спорили о нем, и что его выход от Шамиля есть дело огромной важности для русских, и что поэтому, если только его не сошлют и не убьют, ему много можно будет требовать от них. Кроме того, понял он и то, что Меллер-Закомельский, хотя и начальник, не имеет того значения, которое имеет Воронцов, его подчиненный, и что важен Воронцов, а не важен Меллер-Закомельский; и поэтому, когда Меллер-Закомельский позвал к себе Хаджи-Мурата и стал расспрашивать его, Хаджи-Мурат держал себя гордо и торжественно, говоря, что вышел из гор, чтобы служить белому царю, и что он обо всем даст отчет только его сардарю, т. е. главнокомандующему, князю Воронцову, в Тифлисе.

VII

Раненого Авдеева снесли в госпиталь, помещавшийся в небольшом крытом тесом доме на выезде из крепости, и положили в общую палату на одну из пустых коек. В палате было четверо больных: один — метавшийся в жару тифозный, другой — бледный, с синевой под глазами, лихорадочный, дожидавшийся пароксизма и непрестанно зевавший, и еще два раненных в набеге три недели тому назад, — один в кисть руки (этот был на ногах), другой в плечо (этот сидел на койке). Все, кроме тифозного, окружили принесенного и расспрашивали принесших.

— Другой раз палят, как горохом осыпают, и — ничего, а тут всего раз пяток выстрелили, — рассказывал один из принесших.

— Кому что назначено!

— Ох, — громко крякнул, сдерживая боль, Авдеев, когда его стали класть на койку. Когда же его положили, он нахмурился и не стонал больше, но только не переставая шевелил ступнями. Он держал рану руками и неподвижно смотрел перед собой.

Пришел доктор и велел перевернуть раненого, чтобы посмотреть, не вышла ли пуля сзади.

— Это что ж? — спросил доктор, указывая на перекрещивающиеся белые рубцы на спине и заду.

— Это старок, ваше высокоблагородие, — кряхтя проговорил Авдеев.

Это были следы его наказания за пропитые деньги.

Авдеева опять перевернули, и доктор долго ковырял зондом в животе и нащупал пулю, но не мог достать ее. Перевязав рану и заклеив ее липким пластырем, доктор ушел. Во всё время ковыряния раны и перевязывания ее Авдеев лежал с стиснутыми зубами и закрытыми глазами. Когда же доктор ушел, он открыл глаза и удивленно оглянулся вокруг себя. Глаза его были направлены на больных и фельдшера, но он как будто не видел их, а видел что-то другое, очень удивлявшее его.

Пришли товарищи Авдеева — Панов и Серёгин. Авдеев всё так же лежал, удивленно глядя перед собою. Он долго не мог узнать товарищей, несмотря на то, что глаза его смотрели прямо на них.

— Ты, Петра, чего домой приказать не хочешь ли? — сказал Панов.

Авдеев не отвечал, хотя и смотрел в лицо Панову.

— Я говорю, домой приказать не хочешь ли чего? — опять спросил Панов, трогая его за холодную ширококостую руку.

Авдеев как будто очнулся.

— А, Антоныч пришел!

— Да вот пришел. Не прикажешь ли чего домой? Серёгин напишет.

— Серёгин, — сказал Авдеев, с трудом переводя глаза на Серёгина, — напишешь?.. Так вот отпиши: «сын, мол, ваш Петруха долго жить приказал». Завиствовал брату. Я тебе нонче сказывал. А теперь, значит, сам рад. Не замай живет. Дай бог ему, я рад. Так и пропиши.

Сказав это, он долго молчал, уставившись глазами на Панова.

— Ну, а трубку нашел? — вдруг спросил он.

Панов покачал головой и не отвечал.

— Трубку, трубку, говорю, нашел? — повторил Авдеев.

— В сумке была.

— То-то. Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду — сказал Авдеев.

В это время пришел Полторацкий проведать своего солдата.

— Что, брат, плохо? — сказал он.

Авдеев закрыл глаза и отрицательно покачал головой. Скуластое лицо его было бледно и строго. Он ничего не ответил и только опять повторил, обращаясь к Панову:

— Свечку дай. Помирать буду.

Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и ее вложили между пальцев и придерживали. Полторацкий ушел, и пять минут после его ухода фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился.

Смерть Авдеева в реляции, которая была послана в Тифлис, описывалась следующим образом: «23 ноября две роты Куринского полка выступили из крепости для рубки леса. В середине дня значительное скопище горцев внезапно атаковало рубщиков. Цепь начала отступать, и в это время вторая рота ударила в штыки и опрокинула горцев. В деле легко ранены два рядовых и убит один. Горцы же потеряли около ста человек убитыми и ранеными».

VIII

В тот самый день, когда Петруха Авдеев кончался в Воздвиженском госпитале, его старик-отец, жена брата, за которого он пошел в солдаты, и дочь старшего брата, девка-невеста, молотили овес на морозном току. Накануне выпал глубокий снег, и к утру сильно заморозило. Старик проснулся еще с третьими петухами и, увидав в замерзшем окне яркий свет месяца, слез с печи, обулся, надел шубу, шапку и пошел на гумно. Проработав там часа два, старик вернулся в избу и разбудил сына и баб. Когда бабы и девка пришли на гумно, ток был расчищен, деревянная лопата стояла воткнутой в белый сыпучий снег и рядом с нею метла прутьями вверх, и овсяные снопы были разостланы в два ряда, волоть с волотью, длинной веревкой по чистому току. Разобрали цепы и стали молотить, равномерно ладя тремя ударами. Старик крепко бил тяжелым цепом, разбивая солому, девка ровным ударом била сверху, сноха отворачивала.

Месяц зашел, и начинало светать; и уже кончали веревку, когда старший сын, Аким, в полушубке и шапке вышел к работающим.

— Ты чего лодырничаешь? — крикнул на него отец, останавливаясь молотить и опираясь на цеп.

— Лошадей убрать надо же.

— Лошадей убрать, — передразнил отец. — Старуха уберет. Бери цеп. Больно жирен стал. Пьяница!

— Ты, что ли, меня поил? — пробурчал сын.

— Чаго? — нахмурившись и пропуская удар, грозно спросил старик.

Сын молча взял цеп, и работа пошла в четыре цепа: трап, та-па-тап, трап, та-па-тап... Трап! — ударял после трех раз тяжелый цеп старика.

— Загривок-то, глянь, как у барина доброго. Вот у меня так портки не держатся, — проговорил старик, пропуская свой удар и только, чтобы не потерять такту, переворачивая в воздухе цепинкой.

Веревку кончили, и бабы граблями стали снимать солому.

— Дурак Петруха, что за тебя пошел. Из тебя бы в солдатах дурь-то повыбили бы, а он-то дома пятерых таких, как ты стоил.

— Ну, будет, батюшка, — сказала сноха, откидывая разбитые свясла.

— Да, корми вас сам-шёст, а работы и от одного нету. Петруха, бывало, за двоих один работает, не то что...

По протоптанной из двора тропинке, скрипя по снегу новыми лаптями на туго обвязанных шерстяных онучах, подошла старуха. Мужики сгребали невеянное зерно в ворох, бабы и девка заметали.

— Выборный заходил. На барщину всем кирпич возить, — сказала старуха. — Я завтракать собрала. Идите, что ль.

— Ладно. Чалого запряги и ступай, — сказал старик Акиму. — Да смотри, чтоб не так, как намедни, отвечать за тебя. Попомнишь Петруху.

— Как он был дома, его ругал, — огрызнулся теперь Аким на отца, — а нет его, меня глодаешь.

— Значит, стòишь, — так же сердито сказала мать. — Не с Петрухой тебя сменять.

— Ну, ладно! — сказал сын.

— То-то ладно. Муку пропил, а теперь говоришь: ладно.

— Про старые дрожжи поминать двожды, — сказала сноха, и все, положив цепы, пошли к дому.

Нелады между отцом и сыном начались уже давно, почти со времени отдачи Петра в солдаты. Уже тогда старик почувствовал, что он променял кукушку на ястреба. Правда, что по закону, как разумел его старик, надо было бездетному итти за семейного. У Акима было четверо детей, у Петра никого, но работник Петр был такой же, как и отец: ловкий, сметливый, сильный, выносливый и, главное, трудолюбивый. Он всегда работал. Если он проходил мимо работающих, так же, как и делывал старик, он тотчас же брался помогать — или пройдет ряда два с косой, или навьет воз, или срубит дерево, или порубит дров. Старик жалел его, но делать было нечего. Солдатство было, как смерть. Солдат был отрезанный ломоть, и поминать о нем — душу бередить, не зачем было. Только изредка, чтобы уколоть старшего сына, старик, как нынче, вспоминал его. Мать же часто поминала меньшего сына и уже давно, второй год, просила старика, чтобы он послал Петрухе деньжонок. Но старик отмалчивался.

Двор Авдеевых был богатый, и у старика были припрятаны деньжонки, но он ни за что не решился бы тронуть отложенного.

Теперь, когда старуха услыхала, что он поминает меньшего сына, она решила опять просить его, чтобы при продаже овса послать сыну хоть рублик. Так она и сделала. Оставшись вдвоем с стариком, после того, как молодые ушли на барщину, она уговорила мужа из овсяных денег послать рубль Петрухе. Так что, когда из провеянных ворохов двенадцать четвертей овса были насыпаны на веретья в трое саней и веретья аккуратно зашпилены деревянными шпильками, она дала старику написанное под ее слова дьячком письмо, и старик обещал в городе приложить к письму рубль и послать по адресу.

Старик, одетый в новую шубу и кафтан и в чистых белых шерстяных онучах, взял письмо, уложил его в кошель и, помолившись богу, сел на передние сани и поехал в город. На задних санях ехал внук. В городе старик велел дворнику прочесть себе письмо и внимательно и одобрительно слушал его.

В письме Петрухиной матери было писано, во-первых, благословение, во-вторых, поклоны всех, известие о смерти крестного и под конец известие о том, что Аксинья (жена Петра) «не захотела с нами жить и пошла в люди. Слышно, что живет хорошо и честно». Упоминалось о гостинце, рубле и прибавлялось то, что уже прямо от себя, и слово в слово, пригорюнившаяся старуха, со слезами на глазах, велела написать дьяку:

«А еще, милое мое дитятко, голубок ты мой Петрушенька, выплакала я свои глазушки, о тебе сокрушаючись. Солнушко мое ненаглядное, на кого ты меня оставил...» На этом месте старуха завыла, заплакала и сказала:

— Так и будет.

Так и осталось в письме, но Петрухе не суждено было получить ни это известие о том, что жена его ушла из дома, ни рубля, ни последних слов матери. Письмо это и деньги вернулись назад с известием, что Петруха убит на войне, «защищая царя, отечество и веру православную». Так написал военный писарь.

Старуха, получив это известие, повыла, покуда было время, а потом взялась за работу. В первое же воскресенье она пошла в церковь и раздала кусочки просвирок «добрым людям для поминания раба божия Петра».

Солдатка Аксинья тоже повыла, узнав о смерти «любимого мужа, с которым» она «пожила только один годочек». Она жалела и мужа и всю свою погубленную жизнь. И в своем вытье поминала «и русые кудри Петра Михайловича, и его любовь, и свое горькое житье с сиротой Ванькой», и горько упрекала «Петрушу за то, что он пожалел брата, а не пожалел ее горькую, по чужим людям скитальщицу».

В глубине же души Аксинья была рада смерти Петра. Она была вновь брюхата от приказчика, у которого она жила, и теперь никто уже не мог ругать ее, и приказчик мог взять ее замуж, как он и говорил ей, когда склонял ее к любви.

IX

Воронцов, Михаил Семенович, воспитанный в Англии, сын русского посла, был среди русских высших чиновников человек редкого в то время европейского образования, честолюбивый, мягкий и ласковый в обращении с низшими и тонкий придворный в отношениях с высшими. Он не понимал жизни без власти и без покорности. Он имел все высшие чины и ордена и считался искусным военным, даже победителем Наполеона под Краоном. Ему в 51-м году было за семьдесят лет, но он еще был совсем свеж, бодро двигался и, главное, вполне обладал всей ловкостью тонкого и приятного ума, направленного на поддержание своей власти и утверждение и распространение своей популярности. Он владел большим богатством — и своим и своей жены, графини Браницкой, — и огромным получаемым содержанием в качестве наместника и тратил бòльшую часть своих средств на устройство дворца и сада на южном берегу Крыма.

Вечером 7-го декабря 1851 года к дворцу его в Тифлисе подъехала курьерская тройка. Усталый, весь черный от пыли офицер, привезший от генерала Козловского известие о выходе к русским Хаджи-Мурата, разминая ноги, вошел мимо часовых в широкое крыльцо наместнического дворца. Было шесть часов вечера, и Воронцов шел к обеду, когда ему доложили о приезде курьера. Воронцов принял курьера не откладывая и потому на несколько минут опоздал к обеду. Когда он вошел в гостиную, приглашенные к столу, человек тридцать, сидевшие около княгини Елизаветы Ксаверьевны и стоявшие группами у окон, встали, повернулись лицом к вошедшему. Воронцов был в своем обычном черном военном сюртуке без эполет, с полупогончиками и белым крестом на шее. Лисье бритое лицо его приятно улыбалось, и глаза щурились, оглядывая всех собравшихся.

Войдя мягкими, поспешными шагами в гостиную, он извинился перед дамами за то, что опоздал, поздоровался с мужчинами и подошел к грузинской княгине Манане Орбельяни, сорокапятилетней, восточного склада, полной, высокой красавице, и подал ей руку, чтобы вести ее к столу. Княгиня Елизавета Ксаверьевна сама подала руку приезжему рыжеватому генералу с щетинистыми усами. Грузинский князь подал руку графине Шуазёль, приятельнице княгини. Доктор Андреевский, адъютанты и другие, кто с дамами, кто без дам, пошли вслед за тремя парами. Лакеи в кафтанах, чулках и башмаках отодвигали и придвигали стулья садящимся; метрдотель торжественно разливал дымящийся суп из серебряной миски.

Воронцов сел в середине длинного стола. Напротив его села княгиня, его жена, с генералом. Направо от него была его дама, красавица Орбельяни, налево — стройная, черная, румяная, в блестящих украшениях княжна-грузинка, не переставая улыбавшаяся.

— Excellentes, chère amie, — отвечал Воронцов на вопрос княгини о том, какие он получил известия с курьером. — Simon a eu de la chance.[6]

И он стал рассказывать так, чтобы могли слышать все сидящие за столом, поразительную новость, — для него одного это не было вполне новостью, потому что переговоры велись уже давно, — о том, что знаменитый, храбрейший помощник Шамиля Хаджи-Мурат передался русским и нынче-завтра будет привезен в Тифлис.

Все обедавшие, даже молодежь, адъютанты и чиновники, сидевшие на дальних концах стола и перед этим о чем-то тихо смеявшиеся, все затихли и слушали.

— А вы, генерал, встречали этого Хаджи-Мурата? — спросила княгиня у своего соседа, рыжего генерала с щетинистыми усами, когда князь перестал говорить.

— И не раз, княгиня.

И генерал рассказал про то, как Хаджи-Мурат в 43-м году, после взятия горцами Гергебиля, наткнулся на отряд генерала Пассека и как он на их глазах почти убил полковника Золотухина.

Воронцов слушал генерала с приятной улыбкой, очевидно довольный тем, что генерал разговорился. Но вдруг лицо Воронцова приняло рассеянное и унылое выражение.

Разговорившийся генерал стал рассказывать про то, где он в другой раз столкнулся с Хаджи-Муратом.

— Ведь это он, — говорил генерал, — вы изволите помнить, ваше сиятельство, устроил в сухарную экспедицию засаду на выручке.

— Где? — переспросил Воронцов, щуря глаза.

Дело было в том, что храбрый генерал называл «выручкой» то дело в несчастном Даргинском походе, в котором действительно погиб бы весь отряд с князем Воронцовым, командовавшим им, если бы его не выручили вновь подошедшие войска. Всем было известно, что весь Даргинский поход, под начальством Воронцова, в котором русские потеряли много убитых и раненых и несколько пушек, был постыдным событием, и потому, если кто и говорил про этот поход при Воронцове, то говорил только в том смысле, в котором Воронцов написал донесение царю, то есть, что это был блестящий подвиг русских войск. Словом же «выручка» прямо указывалось на то, что это был не блестящий подвиг, а ошибка, погубившая много людей. Все поняли это, и одни делали вид, что не замечают значения слов генерала, другие испуганно ожидали, чтò будет дальше; некоторые, улыбаясь, переглянулись.

Один только рыжий генерал с щетинистыми усами ничего не замечал и, увлеченный своим рассказом, спокойно ответил:

— На выручке, ваше сиятельство.

И раз заведенный на любимую тему, генерал подробно рассказал, как «этот Хаджи-Мурат так ловко разрезал отряд пополам, что, не приди нам на выручку, — он как будто с особенной любовью повторял слово «выручка», — тут бы все и остались, потому...»

Генерал не успел досказать всё, потому что Манана Орбельяни, поняв, в чем дело, перебила речь генерала, расспрашивая его об удобствах его помещения в Тифлисе. Генерал удивился, оглянулся на всех и на своего адъютанта в конце стола, упорным и значительным взглядом смотревшего на него, — и вдруг понял. Не отвечая княгине, он нахмурился, замолчал и стал поспешно есть, не жуя, лежавшее у него на тарелке утонченное кушанье непонятного для него вида и даже вкуса.

Всем стало неловко, но неловкость положения исправил грузинский князь, очень глупый, но необыкновенно тонкий и искусный льстец и придворный, сидевший по другую сторону княгини Воронцовой. Он, как будто ничего не замечая, громким голосом стал рассказывать про похищение Хаджи-Муратом вдовы Ахмет-хана Мехтулинского:

— Ночью вошел в селенье, схватил, что ему нужно было, и ускакал со всей партией.

— Зачем же ему нужна была именно женщина эта? — спросила княгиня.

— А он был враг с мужем, преследовал его, но нигде до самой смерти хана не мог встретить, так вот он отомстил на вдове.

Княгиня перевела это по-французски своей старой приятельнице, графине Шуазёль, сидевшей подле грузинского князя.

— Quelle horreur![7] — сказала графиня, закрывая глаза и покачивая головой.

— О нет, — сказал Воронцов улыбаясь, — мне говорили, что он с рыцарским уважением обращался с пленницей и потом отпустил ее.

— Да, за выкуп.

— Ну разумеется, но все-таки он благородно поступил.

Эти слова князя дали тон дальнейшим рассказам про Хаджи-Мурата. Придворные поняли, что чем больше приписывать значения Хаджи-Мурату, тем приятнее будет князю Воронцову.

— Удивительная смелость у этого человека. Замечательный человек.

— Как же, в 49-м году он среди бела дня ворвался в Темир-Хан-Шуру и разграбил лавки.

Сидевший на конце стола армянин, бывший в то время в Темир-Хан-Шуре, рассказал про подробности этого подвига Хаджи-Мурата.

Вообще весь обед прошел в рассказах о Хаджи-Мурате. Все наперерыв хвалили его храбрость, ум, великодушие. Кто-то рассказал про то, как он велел убить двадцать шесть пленных; но и на это было обычное возражение:

— Что делать! A la guerre comme à la guerre.[8]

— Это большой человек.

— Если бы он родился в Европе, это, может быть, был бы новый Наполеон, — сказал глупый грузинский князь, имеющий дар лести.

Он знал, что всякое упоминание о Наполеоне, за победу над которым Воронцов носил белый крест на шее, было приятно князю.

— Ну, хоть не Наполеон, но лихой кавалерийский генерал — да, — сказал Воронцов.

— Если не Наполеон, то Мюрат.

— И имя его — Хаджи-Мурат.

— Хаджи-Мурат вышел, теперь конец и Шамилю, — сказал кто-то.

— Они чувствуют, что им теперь (это теперь значило: при Воронцове) не выдержать, — сказал другой.

— Tout cela est grâce à vous,[9] — сказала Манана Орбельяни.

Князь Воронцов старался умерить волны лести, которые начинали уже заливать его. Но ему было приятно, и он повел от стола свою даму в гостиную в самом хорошем расположении духа.

После обеда, когда в гостиной обносили кофе, князь особенно ласков был со всеми и, подойдя к генералу с рыжими щетинистыми усами, старался показать ему, что он не заметил его неловкости.

Обойдя всех гостей, князь сел за карты. Он играл только в старинную игру — ломбер. Партнерами князя были: грузинский князь, потом армянский генерал, выучившийся у камердинера князя играть в ломбер, и четвертый, — знаменитый по своей власти, — доктор Андреевский.

Поставив подле себя золотую табакерку с портретом Александра I, Воронцов разодрал атласные карты и хотел разостлать их, когда вошел камердинер, итальянец Джовани, с письмом на серебряном подносе.

— Еще курьер, ваше сиятельство.

Воронцов положил карты и, извинившись, распечатал и стал читать.

Письмо было от сына. Он описывал выход Хаджи-Мурата и столкновение с Меллер-Закомельским.

Княгиня подошла и спросила, что пишет сын.

— Всё о том же. Il a eu quelques désagréments avec le commandant de la place. Simon a eu tort. But all is well what ends well, —[10] сказал он, передавая жене письмо, и, обращаясь к почтительно дожидавшимся партнерам, попросил брать карты.

Когда сдали первую сдачу, Воронцов открыл табакерку и сделал то, что он делывал, когда был в особенно хорошем расположении духа: достал старчески сморщенными белыми руками щепотку французского табаку и поднес ее к носу и высыпал.

X

Когда на другой день Хаджи-Мурат явился к Воронцову, приемная князя была полна народа. Тут был и вчерашний генерал с щетинистыми усами, в полной форме и орденах, приехавший откланяться; тут был и полковой командир, которому угрожали судом за злоупотребления по продовольствованию полка; тут был армянин-богач, покровительствуемый доктором Андреевским, который держал на откупе водку и теперь хлопотал о возобновлении контракта; тут была, вся в черном, вдова убитого офицера, приехавшая просить о пенсии или о помещении детей на казенный счет; тут был разорившийся грузинский князь в великолепном грузинском костюме, выхлопатывавший себе упраздненное церковное поместье; тут был пристав с большим свертком, в котором был проект о новом способе покорения Кавказа; тут был один хан, явившийся только затем, чтобы рассказать дома, что он был у князя.

Все дожидались очереди и один за другим были вводимы красивым белокурым юношей-адъютантом в кабинет князя.

Когда в приемную вошел бодрым шагом, прихрамывая, Хаджи-Мурат, все глаза обратились на него, и он слышал в разных концах шопотом произносимое его имя.

Хаджи-Мурат был одет в длинную белую черкеску, на коричневом, с тонким серебряным галуном на воротнике, бешмете. На ногах его были черные ноговицы и такие же чувяки, как перчатка, обтягивающие ступни, на бритой голове — папаха с чалмой, той самой чалмой, за которую он, по доносу Ахмет-Хана, был арестован генералом Клюгенау и которая была причиной его перехода к Шамилю. Хаджи-Мурат шел, быстро ступая по паркету приемной, покачиваясь всем тонким станом от легкой хромоты на одну, более короткую, чем другая, ногу. Широко расставленные глаза его спокойно глядели вперед, и, казалось, никого не видели.

Красивый адъютант, поздоровавшись, попросил Хаджи-Мурата сесть, пока он доложит князю. Но Хаджи-Мурат отказался сесть и, заложив руку за кинжал и отставив ногу, продолжал стоять, презрительно оглядывая присутствующих.

Переводчик, князь Тарханов, подошел к Хаджи-Мурату и заговорил с ним. Хаджи-Мурат неохотно, отрывисто отвечал. Из кабинета вышел кумыцкий князь, жаловавшийся на пристава, и вслед за ним адъютант позвал Хаджи-Мурата, подвел его к двери кабинета и пропустил в нее.

Воронцов принял Хаджи-Мурата, стоя у края стола. Старое белое лицо главнокомандующего было не такое улыбающееся, как вчера, а, скорее, строгое и торжественное.

Войдя в большую комнату с огромным столом и большими окнами с зелеными жалузи, Хаджи-Мурат приложил свои небольшие, загорелые руки к тому месту груди, где перекрещивалась белая черкеска, и неторопливо, внятно и почтительно, на кумыцком наречии, на котором он хорошо говорил, опустив глаза, сказал:

— Отдаюсь под высокое покровительство великого царя и ваше. Обещаюсь верно, до последней капли крови служить белому царю и надеюсь быть полезным в войне с Шамилем, врагом моим и вашим.

Выслушав переводчика, Воронцов взглянул на Хаджи-Мурата, и Хаджи-Мурат взглянул в лицо Воронцова.

Глаза этих двух людей, встретившись, говорили друг другу многое, невыразимое словами, и уж совсем не то, что говорил переводчик. Они прямо, без слов, высказывали друг о друге всю истину: глаза Воронцова говорили, что он не верит ни одному слову из всего того, что говорил Хаджи-Мурат, что он знает, что он — враг всему русскому, всегда останется таким и теперь покоряется только потому, что принужден к этому. И Хаджи-Мурат понимал это и все-таки уверял в своей преданности. Глаза же Хаджи-Мурата говорили, что старику этому надо бы думать о смерти, а не о войне, но что он, хоть и стар, но хитер, и надо быть осторожным с ним. И Воронцов понимал это и все-таки говорил Хаджи-Мурату то, что считал нужным для успеха войны.

— Скажи ему, — сказал Воронцов переводчику (он говорил ты молодым офицерам), — что наш государь так же милостив, как и могущественен, и, вероятно, по моей просьбе простит его и примет в свою службу. Передал? — спросил он, глядя на Хаджи-Мурата. — До тех же пор, пока получу милостивое решение моего повелителя, скажи ему, что я беру на себя принять его и сделать ему пребывание у нас приятным.

Хаджи-Мурат еще раз прижал руки к середине груди и что-то оживленно заговорил.

Он говорил, как передал переводчик, что и прежде, когда он управлял Аварией, в 39-м году, он верно служил русским и никогда не изменил бы им, если бы не враг его, Ахмет-Хан, который хотел погубить его и оклеветал перед генералом Клюгенау.

— Знаю, знаю, — сказал Воронцов (хотя он если и знал, то давно забыл всё это). — Знаю, — сказал он, садясь и указывая Хаджи-Мурату на тахту, стоявшую у стены. Но Хаджи-Мурат не сел, пожав сильными плечами в знак того, что он не решается сидеть в присутствии такого важного человека.

— И Ахмет-Хан и Шамиль, оба — враги мои, — продолжал он, обращаясь к переводчику. — Скажи князю, Ахмет-Хан умер, я не мог отомстить ему, но Шамиль еще жив, и я не умру, не отплатив ему, — сказал он, нахмурив брови и крепко сжав челюсти.

— Да, да, — спокойно проговорил Воронцов. — Как же он хочет отплатить Шамилю? — сказал он переводчику. — Да скажи ему, что он может сесть.

Хаджи-Мурат опять отказался сесть и на переданный ему вопрос отвечал, что он затем и вышел к русским, чтобы помочь им уничтожить Шамиля.

— Хорошо, хорошо, — сказал Воронцов. — Что же именно он хочет делать? Садись, садись...

Хаджи-Мурат сел и сказал, что если только его пошлют на лезгинскую линию и дадут ему войско, то он ручается, что поднимет весь Дагестан, и Шамилю нельзя будет держаться.

— Это хорошо. Это можно, — сказал Воронцов. — Я подумаю.

Переводчик передал Хаджи-Мурату слова Воронцова. Хаджи-Мурат задумался.

— Скажи capдарю, — сказал он еще, — что моя семья в руках моего врага, и до тех пор, пока семья моя в горах, я связан и не могу служить. Он убьет мою жену, убьет мать, убьет детей, если я прямо пойду против него. Пусть только князь выручит мою семью, выменяет ее на пленных, и тогда я или умру, или уничтожу Шамиля.

— Хорошо, хорошо, — сказал Воронцов. — Подумаем об этом. Теперь же пусть он идет к начальнику штаба и подробно изложит ему свое положение, свои намерения и желания.

Тем кончилось первое свидание Хаджи-Мурата с Воронцовым.

В тот же день, вечером, в новом, в восточном вкусе отделанном театре шла итальянская опера. Воронцов был в своей ложе, и в партере появилась заметная фигура хромого Хаджи-Мурата в чалме. Он вошел с приставленным к нему адъютантом Воронцова Лорис-Меликовым и поместился в первом ряду. С восточным, мусульманским достоинством, не только без выражения удивления, но с видом равнодушия, просидев первый акт, Хаджи-Мурат встал и, спокойно оглядывая зрителей, вышел, обращая на себя внимание всех зрителей.

На другой день был понедельник, обычный вечер у Воронцовых. В большой ярко освещенной зале играла скрытая в зимнем саду музыка. Молодые и не совсем молодые женщины в одеждах, обнажавших и шеи, и руки, и почти груди, кружились в объятиях мужчин в ярких мундирах. У горы буфета лакеи в красных фраках, чулках и башмаках разливали шампанское и обносили конфеты дамам. Жена «сардаря» тоже, несмотря на свои немолодые годы, так же полуобнаженная, ходила между гостями, приветливо улыбаясь, и сказала через переводчика несколько ласковых слов Хаджи-Мурату, с тем же равнодушием, как и вчера в театре, оглядывавшему гостей. За хозяйкой подходили к Хаджи-Мурату и другие обнаженные женщины, и все, не стыдясь, стояли перед ним и, улыбаясь, спрашивали все одно и то же: как ему нравится то, что он видит. Сам Воронцов, в золотых эполетах и аксельбантах, с белым крестом на шее и лентой, подошел к нему и спросил то же самое, очевидно уверенный, как и все спрашивающие, что Хаджи-Мурату не могло не нравиться всё то, что он видел.

И Хаджи-Мурат отвечал и Воронцову то, что отвечал всем: что у них этого нет, — не высказывая того, что хорошо или дурно то, что этого нет у них.

Хаджи-Мурат попытался было заговорить и здесь, на бале, с Воронцовым о своем деле выкупа семьи, но Воронцов, сделав вид, что не слыхал его слов, отошел от него. Лорис-Меликов же сказал потом Хаджи-Мурату, что здесь не место говорить о делах.

Когда пробило одиннадцать часов и Хаджи-Мурат поверил время на своих, подаренных ему Марьей Васильевной, часах, он спросил Лорис-Меликова, можно ли уехать. Лорис-Меликов сказал, что можно, но что было бы лучше остаться. Несмотря на это, Хаджи-Мурат не остался и уехал на данном в его распоряжение фаэтоне в отведенную ему квартиру.

XI

На пятый день пребывания Хаджи-Мурата в Тифлисе Лорис-Меликов, адъютант наместника, приехал к нему по поручению главнокомандующего.

— И голова и руки рады служить сардарю, — сказал Хаджи-Мурат с обычным своим дипломатическим выражением, наклонив голову и прикладывая руки к груди. — Прикажи, — сказал он, ласково глядя в глаза Лорис-Меликову.

Лорис-Меликов сел на кресло, стоявшее у стола. Хаджи-Мурат опустился против него на низкой тахте и, опершись руками на колени, наклонил голову и внимательно стал слушать то, что Лорис-Меликов говорил ему. Лорис-Меликов, свободно говоривший по-татарски, сказал, что князь, хотя и знает прошедшее Хаджи-Мурата, желает от него самого узнать всю его историю.

— Ты расскажи мне, — сказал Лорис-Меликов, — а я запишу, переведу потом по-русски, и князь пошлет государю.

Хаджи-Мурат помолчал (он не только никогда не перебивал речи, но всегда выжидал, не скажет ли собеседник еще чего), потом поднял голову, стряхнув папаху назад, улыбнулся той особенной, детской улыбкой, которой он пленил еще Марью Васильевну.

— Это можно, — сказал он, очевидно польщенный мыслью о том, что его история будет прочтена государем.

— Расскажи мне (по-татарски нет обращения на вы) всё с начала, не торопясь, — сказал Лорис-Меликов, доставая из кармана записную книжку.

— Это можно, только много, очень много есть чего рассказывать. Много дела было, — сказал Хаджи-Мурат.

— Не успеешь в один день, в другой день доскажешь, — сказал Лорис-Меликов.

— С начала начинать?

— Да, с самого начала: где родился, где жил.

Хаджи-Мурат опустил голову и долго просидел так; потом взял палочку, лежавшую у тахты, достал из-под кинжала с слоновой ручкой, оправленной золотом, острый, как бритва, булатный ножик и начал им резать палочку и в одно и то же время рассказывать:

— Пиши: родился в Цельмесе, аул небольшой, с ослиную голову, как у нас говорят в горах, — начал он. — Недалеко от нас, выстрела за два, Хунзах, где ханы жили. И наше семейство с ними близко было. Моя мать кормила старшего хана, Абунунцал-Хана, от этого я и стал близок к ханам. Ханов было трое: Абунунцал-Хан, молочный брат моего брата Османа, Умма-Хан, мой брат названный, и Булач-Хан, меньшой, тот, которого Шамиль бросил с кручи. Да это после. Мне было лет пятнадцать, когда по аулам стали ходить мюриды. Они били по камням деревянными шашками и кричали: «Мусульмане, хазават!» Чеченцы все перешли к мюридам, и аварцы стали переходить к ним. Я жил тогда в дворце. Я был как брат ханам: что хотел, то делал, и стал богат. Были у меня и лошади, и оружие, и деньги были. Жил в свое удовольствие и ни о чем не думал. И жил так до того времени, когда Кази-Муллу убили и Гамзат стал на его место. Гамзат прислал ханам послов сказать, что если они не примут хазават, он разорит Хунзах. Тут надо было подумать. Ханы боялись русских, боялись принять хазават, и ханша послала меня с сыном, с вторым, с Умма-Ханом, в Тифлис просить у главного русского начальника помощи от Гамзата. Главным начальником был Розен, барон. Он не принял ни меня, ни Умма-Хана. Велел сказать, что поможет, и ничего не сделал. Только его офицеры стали ездить к нам и играть в карты с Умма-Ханом. Они поили его вином и в дурные места возили его, и он проиграл им в карты всё, что у него было. Он был телом сильный, как бык, и храбрый, как лев, а душой слабый, как вода. Он проиграл бы последних коней и оружие, если бы я не увез его. После Тифлиса мысли мои переменились, и я стал уговаривать ханшу и молодых ханов принять хазават.

— Отчего ж переменились мысли? — спросил Лорис-Меликов, — не понравились русские?

Хаджи-Мурат помолчал.

— Нет, не понравились, — решительно сказал он и закрыл глаза. — И еще было дело такое, что я захотел принять хазават.

— Какое же дело?

— А под Цельмесом мы с ханом столкнулись с тремя мюридами: два ушли, а третьего я убил из пистолета. Когда я подошел к нему, чтоб снять оружие, — он был жив еще. Он поглядел на меня. «Ты, — говорит, — убил меня. Мне хорошо. А ты мусульманин, и молод и силен, прими хазават. Бог велит».

— Что ж, и ты принял?

— Не принял, а стал думать, — сказал Хаджи-Мурат и продолжал свой рассказ. — Когда Гамзат подступил к Хунзаху, мы послали к нему стариков и велели сказать, что согласны принять хазават, только бы он прислал ученого человека растолковать, как надо держать его. Гамзат велел старикам обрить усы, проткнуть ноздри, привесить к их носам лепешки и отослать их назад. Старики сказали, что Гамзат готов прислать шейха, чтобы научить нас хазавату, но только с тем, чтобы ханша прислала к нему аманатом своего меньшого сына. Ханша доверила и послала Булач-Хана к Гамзату. Гамзат принял хорошо Булач-Хана и прислал к нам звать к себе и старших братьев. Он велел сказать, что хочет служить ханам так же, как его отец служил их отцу. Ханша была женщина слабая, глупая и дерзкая, как и все женщины, когда они живут по своей воле. Она побоялась послать обоих сыновей и послала одного Умма-Хана. Я поехал с ним. Нас за версту встретили мюриды и пели, и стреляли, и джигитовали вокруг нас. А когда мы подъехали, Гамзат вышел из палатки, подошел к стремени Умма-Хана и принял его как хана. Он сказал: «Я не сделал вашему дому никакого зла и не хочу делать. Вы только меня не убейте и не мешайте мне приводить людей к хазавату. А я буду служить вам со всем моим войском, как отец мой служил вашему отцу. Пустите меня жить в вашем доме. Я буду помогать вам моими советами, а вы делайте, что хотите». — Умма-Хан был туп на речи. Он не знал, что сказать, и молчал. Тогда я сказал, что если так, то пускай Гамзат едет в Хунзах. Ханша и хан с почетом примут его. Но мне не дали досказать, и тут в первый раз я столкнулся с Шамилем. Он был тут же, подле имама. «Не тебя спрашивают, а хана», — сказал он мне. — Я замолчал, а Гамзат проводил Умма-Хана в палатку. Потом Гамзат позвал меня и велел с своими послами ехать в Хунзах. Я поехал. Послы стали уговаривать ханшу отпустить к Гамзату и старшего хана. Я видел измену и сказал ханше, чтобы она не посылала сына. Но у женщины ума в голове сколько на яйце волос. Ханша поверила и велела сыну ехать. Абунунцал не хотел. Тогда она сказала: «Видно, ты боишься». — Она, как пчела, знала, в какое место больнее ужалить его. Абунунцал загорелся, не стал больше говорить с ней и велел седлать. Я поехал с ним. Гамзат встретил нас еще лучше, чем Умма-Хана. Он сам выехал навстречу за два выстрела под гору. За ним ехали конные с значками, пели «ля-илляха иль-алла», стреляли, джигитовали. Когда мы подъехали к лагерю, Гамзат ввел хана в палатку. А я остался с лошадьми. Я был под горой, когда в палатке Гамзата стали стрелять. Я подбежал к палатке. Умма-Хан лежал ничком в луже крови, а Абунунцал бился с мюридами. Половина лица у него была отрублена и висела. Он захватил ее одной рукой, а другой рубил кинжалом всех, кто подходил к нему. При мне он срубил брата Гамзата и намернулся уже на другого, но тут мюриды стали стрелять в него, и он упал.

Хаджи-Мурат остановился, загорелое лицо его буро покраснело, и глаза налились кровью.

— На меня нашел страх, и я убежал.

— Вот как? — сказал Лорис-Меликов. — Я думал, что ты никогда ничего не боялся.

— Потом никогда; с тех пор я всегда вспоминал этот стыд, и когда вспоминал, то уже ничего не боялся.

XII

— А теперь довольно. Молиться надо, — сказал Хаджи-Мурат, достал из внутреннего, грудного кармана черкески брегет Воронцова, бережно прижал пружинку и, склонив набок голову, удерживая детскую улыбку, слушал. Часы прозвонили двенадцать ударов и четверть.

— Кунак Воронцов пешкеш, — сказал он улыбаясь. — Хороший человек.

— Да, хороший, — сказал Лорис-Меликов. — И часы хорошие. Так ты молись, а я подожду.

— Якши, хорошо, — сказал Хаджи-Мурат и ушел в спальню.

Оставшись один, Лорис-Меликов записал в своей книжечке самое главное из того, что рассказывал ему Хаджи-Мурат, потом закурил папиросу и стал ходить взад и вперед по комнате. Подойдя к двери, противоположной спальне, Лорис-Меликов услыхал оживленные голоса по-татарски быстро говоривших о чем-то людей. Он догадался, что это были мюриды Хаджи-Мурата, и, отворив дверь, вошел к ним.

В комнате стоял тот особенный, кислый, кожаный запах, который бывает у горцев. На полу на бурке, у окна, сидел кривой, рыжий Гамзало, в оборванном, засаленном бешмете, и вязал уздечку. Он что-то горячо говорил своим хриплым голосом, но при входе Лорис-Меликова тотчас же замолчал и, не обращая на него внимания, продолжал свое дело. Против него стоял веселый Хан-Магома и, скаля белые зубы и блестя черными, без ресниц, глазами, повторял всё одно и то же. Красавец Элдар, засучив рукава на своих сильных руках, оттирал подпруги подвешенного на гвозде седла. Ханефи, главного работника и заведующего хозяйством, не было в комнате. Он на кухне варил обед.

— О чем это вы спорили? — спросил Лорис-Меликов у Хан-Магомы, поздоровавшись с ним.

— А он всё Шамиля хвалит, — сказал Хан-Магома, подавая руку Лорису. — Говорит, Шамиль — большой человек. И ученый, и святой, и джигит.

— Как же он от него ушел, а всё хвалит?

— Ушел, а хвалит, — скаля зубы и блестя глазами, проговорил Хан-Магома.

— Что же, и считаешь его святым? — спросил Лорис-Меликов.

— Кабы не был святой, народ бы не слушал его, — быстро проговорил Гамзало.

— Святой был не Шамиль, а Мансур, — сказал Хан-Магома. — Это был настоящий святой. Когда он был имамом, весь народ был другой. Он ездил по аулам, и народ выходил к нему, целовал полы его черкески и каялся в грехах, и клялся не делать дурного. Старики говорили: тогда все люди жили, как святые, — не курили, не пили, не пропускали молитвы, обиды прощали друг другу, даже кровь прощали. Тогда деньги и вещи, как находили, привязывали на шесты и ставили на дорогах. Тогда и бог давал успеха народу во всем, а не так, как теперь, — говорил Хан-Магома.

— И теперь в горах не пьют и не курят, — сказал Гамзало.

— Ламорой твой Шамиль, — сказал Хан-Магома, подмигивая Лорис-Меликову.

«Ламорой» было презрительное название горцев.

— Ламорой — горец. В горах-то и живут орлы, — отвечал Гамзало.

— А молодчина! Ловко срезал, — оскаливая зубы, заговорил Хан-Магома, радуясь на ловкий ответ своего противника.

Увидав серебряную папиросочницу в руке Лорис-Меликова, он попросил себе покурить. И когда Лорис-Меликов сказал, что им ведь запрещено курить, он подмигнул одним глазом, мотнув головой на спальню Хаджи-Мурата, и сказал, что можно, пока не видят. И тотчас же стал курить, не затягиваясь и неловко складывая свои красные губы, когда выпускал дым.

— Нехорошо это, — строго сказал Гамзало и вышел из комнаты. Хан-Магома подмигнул и на него и, покуривая, стал расспрашивать Лорис-Меликова, где лучше купить шелковый бешмет и папаху белую.

— Что же, у тебя разве так денег много?

— Есть, достанет, — подмигивая, отвечал Хан-Магома.

— Ты спроси у него, откуда у него деньги, — сказал Элдар, поворачивая свою красивую улыбающуюся голову к Лорису.

— А выиграл, — быстро заговорил Хан-Магома, он рассказал, как он вчера, гуляя по Тифлису, набрел на кучку людей, русских денщиков и армян, игравших в орлянку. Кон был большой: три золотых и серебра много. Хан-Магома тотчас же понял, в чем игра, и, позванивая медными, которые были у него в кармане, вошел в круг и сказал, что держит на все.

— Как же на все? Разве у тебя было? — спросил Лорис-Меликов.

— У меня всего было двенадцать копеек, — оскаливая зубы, сказал Хан-Магома.

— Ну, а если бы проиграл?

— А вот.

И Хан-Магома указал на пистолет.

— Что же, отдал бы?

— Зачем отдавать? Убежал бы, а кто бы задержал, убил бы. И готово.

— Что же, и выиграл?

— Айя, собрал все и ушел.

Хан-Магому и Элдара Лорис-Меликов вполне понимал. Хан-Магома был весельчак, кутила, не знавший, куда деть избыток жизни, всегда веселый, легкомысленный, играющий своею и чужими жизнями, из-за этой игры жизнью вышедший теперь к русским и точно так же завтра из-за этой игры могущий перейти опять назад к Шамилю. Элдар был тоже вполне понятен: это был человек, вполне преданный своему мюршиду, спокойный, сильный и твердый. Непонятен был для Лорис-Меликова только рыжий Гамзало. Лорис-Меликов видел, что человек этот не только был предан Шамилю, но испытывал непреодолимое отвращение, презрение, гадливость и ненависть ко всем русским; и потому Лорис-Меликов не мог понять, зачем он вышел к русским. Лорис-Меликову приходила мысль, разделяемая и некоторыми начальствующими лицами, что выход Хаджи-Мурата и его рассказы о вражде с Шамилем был обман, что он вышел только, чтобы высмотреть слабые места русских и, убежав опять в горы, направить силы туда, где русские были слабы. И Гамзало всем своим существом подтверждал это предположение. «Те и сам Хаджи-Мурат, — думал Лорис-Меликов, — умеют скрывать свои намерения, но этот выдает себя своей нескрываемой ненавистью».

Лорис-Меликов попытался говорить с ним. Он спросил, скучно ли ему здесь. Но он, не оставляя своего занятия, косясь своим одним глазом на Лорис-Меликова, хрипло и отрывисто прорычал:

— Нет, не скучно.

И так же отвечал на все другие вопросы.

Пока Лорис-Меликов был в комнате нукеров, вошел и четвертый мюрид Хаджи-Мурата, аварец Ханефи, с волосатым лицом и шеей и мохнатой, точно мехом обросшей, выпуклой грудью. Это был не рассуждающий, здоровенный работник, всегда поглощенный своим делом, без рассуждения, как и Элдар, повинующийся своему хозяину.

Когда он вошел в комнату нукеров за рисом, Лорис-Меликов остановил его и расспросил, откуда он и давно ли у Хаджи-Мурата.

— Пять лет, — отвечал Ханефи на вопрос Лорис-Меликова. — Я из одного аула с ним. Мой отец убил его дядю, и они хотели убить меня, — сказал он, спокойно из-под сросшихся бровей глядя в лицо Лорис-Меликова. — Тогда я попросил принять меня братом.

— Что значит: принять братом?

— Я не брил два месяца головы, ногтей не стриг и пришел к ним. Они пустили меня к Патимат, к его матери. Патимат дала мне грудь, и я стал его братом.

В соседней комнате послышался голос Хаджи-Мурата. Элдар тотчас же узнал призыв хозяина и, отерев руки, широко шагая, поспешно пошел в гостиную.

— Зовет к себе, — сказал он возвращаясь.

И, дав еще папироску веселому Хан-Магоме, Лорис-Меликов пошел в гостиную.

XIII

Когда Лорис-Меликов вошел в гостиную, Хаджи-Мурат с веселым лицом встретил его.

— Что же, продолжать? — сказал он, усаживаясь на тахту.

— Да, непременно, — сказал Лорис-Меликов. — А я заходил к твоим нукерам, поговорил с ними. Один — веселый малый, — прибавил Лорис-Меликов.

— Да, Хан-Магома — легкий человек, — сказал Хаджи-Мурат.

— А понравился мне молодой, красивый.

— А, Элдар. Этот молод, а тверд, железный.

Они помолчали.

— Так говорить дальше?

— Да, да.

— Я сказал, как ханов убили. Ну, убили их, и Гамзат въехал в Хунзах и сел в ханском дворце, — начал Хаджи-Мурат. — Оставалась мать ханша. Гамзат призвал ее к себе. Она стала выговаривать ему. Он мигнул своему мюриду Асельдеру, и тот сзади ударил, убил ее.

— Зачем же он убил ее-то? — спросил Лорис-Меликов.

— А как же быть: перелез передними ногами, перелезай и задними. Надо было всю породу покончить. Так и сделали. Шамиль меньшого убил, сбросил с кручи. — Вся Авария покорилась Гамзату, только мы с братом не хотели покориться. Нам надо было кровь его за ханов. Мы делали вид, что покорились, а думали только, как взять с него кровь. Мы посоветовались с дедом и решили выждать время, когда он выедет из дворца, и из засады убить его. Кто-то подслушал нас, сказал Гамзату, и он призвал к себе деда и сказал: «Смотри, если правда, что твои внуки задумывают худое против меня, висеть тебе с ними на одной перекладине. Я делаю дело божье, и мне помешать нельзя. Иди и помни, что я сказал». — Дед пришел домой и сказал нам. Тогда мы решили не ждать, сделать дело в первый день праздника в мечети. Товарищи отказались, — остались мы с братом. Мы взяли по два пистолета, надели бурки и пошли в мечеть. Гамзат вошел с тридцатью мюридами. Все они держали шашки наголо. Рядом с Гамзатом шел Асельдер, его любимый мюрид, — тот самый, который отрубил голову ханше. Увидав нас, он крикнул, чтобы мы сняли бурки, и подошел ко мне. Кинжал у меня был в руке, и я убил его и бросился к Гамзату. Но брат Осман уже выстрелил в него. Гамзат еще был жив и с кинжалом бросился на брата, но я добил его в голову. Мюридов было тридцать человек, нас — двое. Они убили брата Османа, а я отбился, выскочил в окно и ушел. Когда узнали, что Гамзат убит, весь народ поднялся, и мюриды бежали, а тех, какие не бежали, всех перебили.

Хаджи-Мурат остановился и тяжело перевел дух.

— Это всё было хорошо, — продолжал он, — потом всё испортилось. Шамиль стал на место Гамзата. Он прислал ко мне послов сказать, чтобы я шел с ним против русских; если же я откажусь, то он грозил, что разорит Хунзах и убьет меня. Я сказал, что не пойду к нему и не пущу его к себе.

— Отчего же ты не пошел к нему? — спросил Лорис-Меликов.

Хаджи-Мурат нахмурился и не сейчас ответил.

— Нельзя было. На Шамиле была кровь и брата Османа и Абунунцал-Хана. Я не пошел к нему. Розен-генерал прислал мне чин офицера и велел быть начальником Аварии. Всё бы было хорошо, но Розен назначил над Аварией сначала хана казикумыхского, Магомет-Мирзу, а потом Ахмет-Хана. Этот возненавидел меня. Он сватал за сына дочь ханши, Салтанет. Ее не отдали ему, и он думал, что я виноват в этом. Он возненавидел меня и подсылал своих нукеров убить меня, но я ушел от них. Тогда он наговорил на меня генералу Клюгенау, сказал, что я не велю аварцам давать дров солдатам. Он сказал ему еще, что я надел чалму, вот эту, — сказал Хаджи-Мурат, указывая на чалму на папахе, — и что это значит, что я передался Шамилю. Генерал не поверил и не велел трогать меня. Но когда генерал уехал в Тифлис, Ахмет-Хан сделал по-своему: с ротой солдат схватил меня, заковал в цепи и привязал к пушке. Шесть суток держали меня так. На седьмые сутки отвязали и повели в Темир-Хан-Шуру. Вели сорок солдат с заряженными ружьями. Руки были связаны, и велено было убить меня, если я захочу бежать. Я знал это. Когда мы стали подходить, подле Моксоха тропка была узкая, направо кручь, сажен в пятьдесят, я перешел от солдата направо, на край кручи. Солдат хотел остановить меня, но я прыгнул под кручь и потащил за собой солдата. Солдат убился насмерть, а я вот жив остался. Ребры, голову, руки, ногу — всё поломал. Пополз было — и не мог. Закружилась голова, и заснул. Проснулся мокрый, в крови. Пастух увидал. Позвал народ, снесли меня в аул. Ребры, голова зажили, зажила и нога, только стала короткая.

И Хаджи-Мурат вытянул кривую ногу.

— Служит, и то хорошо, — сказал он. — Народ узнал, стал ездить ко мне. Я выздоровел, переехал в Цельмес. Аварцы опять звали меня управлять ими, — с спокойной, уверенной гордостью сказал Хаджи-Мурат. — И я согласился.

Хаджи-Мурат быстро встал. И, достав в переметных сумах портфель, вынул оттуда два пожелтевшие письма и подал их Лорис-Меликову. Письма были от генерала Клюгенау. Лорис-Меликов прочел. В первом письме было:

«Прапорщик Хаджи-Мурат! Ты служил у меня — я был доволен тобою и считал тебя добрым человеком. Недавно генерал-майор Ахмет-Хан уведомил меня, что ты изменник, что ты надел чалму, что ты имеешь сношения с Шамилем, что ты научил народ не слушать русского начальства. Я приказал арестовать тебя и доставить тебя ко мне, ты — бежал; не знаю, к лучшему ли это или к худшему, потому что не знаю — виноват ли ты или нет. Теперь слушай меня. Ежели совесть твоя чиста противу великого царя, если ты не виноват ни в чем, явись ко мне. Не бойся никого — я твой защитник. Хан тебе ничего не сделает; он сам у меня под начальством, так и нечего тебе бояться».

Дальше Клюгенау писал о том, что он всегда держал свое слово и был справедлив, и еще увещевал Хаджи-Мурата выйти к нему.

Когда Лорис-Меликов кончил первое письмо, Хаджи-Мурат достал другое письмо, но, не отдавая его еще в руки Лорис-Меликова, рассказал, как он отвечал на это первое письмо.

— Я написал ему, что чалму я носил, но не для Шамиля, а для спасения души, что к Шамилю я перейти не хочу и не могу, потому что через него убиты мои отец, братья и родственники, но что и к русским не могу выйти, потому что меня обесчестили. В Хунзахе, когда я был связан, один негодяй на...л на меня. И я не могу выйти к вам, пока человек этот не будет убит. А главное, боюсь обманщика Ахмет-Хана. Тогда генерал прислал мне это письмо, — сказал Хаджи-Мурат, подавая Лорис-Меликову другую пожелтевшую бумажку.

«Ты мне отвечал на мое письмо, спасибо, — прочитал Лорис-Меликов. — Ты пишешь, что ты не боишься воротиться, но бесчестие, нанесенное тебе одним гяуром, запрещает это; а я тебя уверяю, что русский закон справедлив, и в глазах твоих ты увидишь наказание того, кто смел тебя оскорбить — я уже приказал это исследовать. Послушай, Хаджи-Мурат. Я имею право быть недовольным на тебя, потому что ты не веришь мне и моей чести, но я прощаю тебе, зная недоверчивость характера вообще горцев. Ежели ты чист совестью, если чалму ты надевал собственно только для спасения души, то ты прав и смело можешь глядеть русскому правительству и мне в глаза: а тот, кто тебя обесчестил, уверяю, будет наказан, имущество твое будет возвращено, и ты увидишь и узнаешь, что значит русский закон. Тем более, что русские иначе смотрят на всё; в глазах их ты не уронил себя, что тебя какой-нибудь мерзавец обесчестил. Я сам позволил гимринцам чалму носить и смотрю на их действия как следует; следовательно, повторяю, тебе нечего бояться. Приходи ко мне с человеком, которого я к тебе теперь посылаю; он мне верен, он не раб твоих врагов, а друг человека, который пользуется у правительства особенным вниманием».

Дальше Клюгенау опять уговаривал Хаджи-Мурата выйти.

— Я не поверил этому, — сказал Хаджи-Мурат, когда Лорис-Меликов кончил письмо, — и не поехал к Клюгенау. Мне, главное, надо было отомстить Ахмет-Хану, а этого я не мог сделать через русских. В это же время Ахмет-Хан окружил Цельмес и хотел схватить или убить меня. У меня было слишком мало народа, я не мог отбиться от него. И вот в это-то время ко мне приехал посланный от Шамиля с письмом. Он обещал помочь мне отбиться от Ахмет-Хана и убить его и давал мне в управление всю Аварию. Я долго думал и перешел к Шамилю. И вот с тех пор я, не переставая, воевал с русскими.

Тут Хаджи-Мурат рассказал все свои военные дела. Их было очень много, и Лорис-Меликов отчасти знал их. Все походы и набеги его были поразительны по необыкновенной быстроте переходов и смелости нападений, всегда увенчивавшихся успехами.

— Дружбы между мной и Шамилем никогда не было, — докончил свой рассказ Хаджи-Мурат, — но он боялся меня, и я был ему нужен. Но тут случилось то, что у меня спросили, кому быть имамом после Шамиля? Я сказал, что имамом будет тот, у кого шашка востра. Это сказали Шамилю, и он захотел избавиться от меня. Он послал меня в Табасарань. Я поехал, отбил тысячу баранов, триста лошадей. Но он сказал, что я не то сделал, и сменил меня с наибства и велел прислать ему все деньги. Я послал тысячу золотых. Он прислал своих мюридов и отобрал у меня всё мое именье. Он требовал меня к себе; я знал, что он хочет убить меня, и не поехал. Он прислал взять меня. Я отбился и вышел к Воронцову. Только семьи я не взял. И мать, и жена, и сын у него. Скажи сардарю: пока семья там, я ничего не могу делать.

— Я скажу, — сказал Лорис-Меликов.

— Хлопочи, старайся. Что мое, то твое, только помоги у князя. Я связан, и конец веревки — у Шамиля в руке.

Этими словами закончил Хаджи-Мурат свой рассказ Лорис-Меликову.

XIV

Двадцатого декабря Воронцов писал следующее военному министру Чернышеву. Письмо было по-французски.

«Я не писал вам с последней почтой, любезный князь, желая сперва решить, что мы сделаем с Хаджи-Муратом, и чувствуя себя два-три дня не совсем здоровым. В моем последнем письме я извещал вас о прибытии сюда Хаджи-Мурата: он приехал в Тифлис 8-го; на следующий день я познакомился с ним, и дней восемь или девять я говорил с ним и обдумывал, что он может сделать для нас впоследствии, а особенно, что нам делать с ним теперь, так как он очень сильно заботится о судьбе своего семейства и говорит со всеми знаками полной откровенности, что пока его семейство в руках Шамиля, он парализован и не в силах услужить нам и доказать свою благодарность за ласковый прием и прощение, которые ему оказали. Неизвестность, в которой он находится, насчет дорогих ему особ, вызывает в нем лихорадочное состояние, и лица, назначенные мною, чтобы жить с ним здесь, уверяют меня, что он не спит по ночам, почти что ничего не ест, постоянно молится и только просит позволения покататься верхом с несколькими казаками, — единственно для него возможное развлечение и движение, необходимое вследствие долголетней привычки. Каждый день он приходил ко мне узнавать, имею ли я какие-нибудь известия о его семействе, и просит меня, чтобы я велел собрать на наших различных линиях всех пленных, которые находятся в нашем распоряжении, чтобы предложить их Шамилю для обмена, к чему он прибавит немного денег. Есть люди, которые ему дадут их для этого. Он мне все повторял: спасите мое семейство и потом дайте мне возможность услужить вам (лучше всего на лезгинской линии, по его мнению), и если по истечении месяца я не окажу вам большой услуги, накажите меня, как сочтете нужным.

«Я ему ответил, что всё это кажется мне весьма справедливым и что у нас найдется даже много лиц, которые не поверили бы ему, если бы его семейство оставалось в горах, а не у нас в качестве залога; что я сделаю все возможное для сбора на наших границах пленных и что, не имея права, по нашим уставам, дать ему денег для выкупа в прибавку к тем, которые он достанет сам, я, может быть, найду другие средства помочь ему. После этого я ему сказал откровенно мое мнение о том, что Шамиль ни в каком случае не выдаст ему семейства, что он, может быть, прямо объявит ему это, обещает ему полное прощение и прежние должности, погрозит, если он не вернется, погубить его мать, жену и шестерых детей. Я спросил его, может ли он сказать откровенно, что бы он сделал, если бы получил такое объявление Шамиля. Хаджи-Мурат поднял глаза и руки к небу и сказал мне, что всё в руках бога, но что он никогда не отдастся в руки своему врагу, потому что он вполне уверен, что Шамиль его не простит и что он бы тогда недолго остался в живых. Что касается истребления его семейства, то он не думает, что Шамиль поступит так легкомысленно: во-первых, чтобы не сделать его врагом еще отчаяннее и опаснее; а во-вторых, есть в Дагестане множество лиц очень даже влиятельных, которые отговорят его от этого. Наконец он повторил мне несколько раз, что какая бы ни была воля бога для будущего, но что его теперь занимает только мысль о выкупе семейства; что он умоляет меня, во имя бога, помочь ему и позволить ему вернуться в окрестности Чечни, где бы он, через посредство и с дозволения наших начальников, мог иметь сношения с своим семейством, постоянные известия о его настоящем положении и о средствах освободить его; что многие лица и даже некоторые наибы в этой части неприятельской страны более или менее привязаны к нему; что во всем этом населении, уже покоренном русскими или нейтральном, ему легко будет иметь, с нашей помощью, сношения, очень полезные для достижения цели, преследовавшей его днем и ночью, исполнение которой так его успокоит и даст ему возможность действовать для нашей пользы и заслужить наше доверие. Он просит отослать его опять в Грозную, с конвоем из двадцати или тридцати отважных казаков, которые бы служили ему для защиты от врагов, а нам — для ручательства в истине высказанных им намерений.

«Вы поймете, любезный князь, что всё это очень озадачило меня, так как, что ни сделай, большая ответственность лежит на мне. Было бы в высшей степени неосторожно вполне доверять ему; но если бы мы хотели отнять у него средства для бегства, то мы должны были бы запереть его; а это, по моему мнению, было бы и несправедливо и неполитично. Такая мера, известие о которой скоро распространилось бы по всему Дагестану, очень повредила бы нам там, отнимая охоту у всех тех (а их много), которые готовы итти более или менее открыто против Шамиля и которые так интересуются положением у нас самого храброго и предприимчивого помощника имама, увидевшего себя принужденным отдаться в наши руки. Раз что мы поступили бы с Хаджи-Муратом, как с пленным, весь благоприятный эффект его измены Шамилю пропал бы для нас.

«Поэтому я думаю, что не мог поступить иначе, как поступил, чувствуя, однако, что можно будет обвинить меня в большой ошибке, если бы вздумалось Хаджи-Мурату уйти снова. В службе и в таких запутанных делах трудно, чтобы не сказать невозможно, итти по одной прямой дороге, не рискуя ошибиться и не принимая на себя ответственности; но раз что дорога кажется прямою, надо итти по ней, — будь, что будет.

«Прошу вас, любезный князь, повергнуть это на рассмотрение его величеству государю императору, и я буду счастлив, если августейший наш повелитель соизволит одобрить мой поступок. Всё, что я вам писал выше, я также написал генералам Завадовскому и Козловскому, для непосредственных сношений Козловского с Хаджи-Муратом, которого я предупредил о том, что он без одобрения последнего ничего сделать и никуда выехать не может. Я ему объявил, что для нас еще лучше, если он будет выезжать с нашим конвоем, а то Шамиль станет разглашать, что мы держим Хаджи-Мурата взаперти; но при этом я взял с него обещание, что он никогда не поедет в Воздвиженское, так как мой сын, которому он сперва сдался и которого считает своим кунаком (приятелем), не начальник этого места, и могли бы произойти недоразумения. Впрочем, Воздвиженское слишком близко от многочисленного враждебного нам населения, между тем как для сношений, которые он желает иметь со своими поверенными, Грозная удобна во всех отношениях.

«Кроме двадцати избранных казаков, которые, по его же просьбе, ни на шаг не отстанут от него, я послал ротмистра Лорис-Меликова, достойного, отличного и очень умного офицера, говорящего по-татарски, знающего хорошо Хаджи-Мурата, который, кажется, тоже вполне доверяет ему. Десять дней, которые Хаджи-Мурат провел здесь, он, впрочем, жил в одном доме с подполковником князем Тархановым, начальником Шушинского уезда, находящимся здесь по делам службы; это — истинно-достойный человек, и я ему вполне доверяю. Он также заслужил доверие Хаджи-Мурата, и через него одного, так как он отлично говорит по-татарски, мы рассуждали о самых деликатных и секретных делах.

«Я советовался с Тархановым насчет Хаджи-Мурата, и он совершенно согласился со мной в том, что или следовало поступить, как я поступил, или заключить Хаджи-Мурата в тюрьму и сторожить его со всеми возможными строгими мерами, — потому что уже раз обращаться с ним худо, его не легко стеречь, — или же удалить его совсем из страны. Но эти две последние меры не только бы уничтожили всю выгоду, вытекающую для нас из ссоры между Хаджи-Муратом и Шамилем, но приостановили бы неизбежно всякое развитие ропота и возможность возмущения горцев против власти Шамиля. Князь Тарханов мне сказал, что сам уверен в правдивости Хаджи-Мурата и что Хаджи-Мурат не сомневается в том, что Шамиль никогда его не простит и велит казнить, несмотря на обещанное прощение. Единственная вещь, которая могла озаботить Тарханова в его сношениях с Хаджи-Муратом, это — его привязанность к своей религии, и он не скрывает, что Шамилю можно будет действовать на него с этой стороны. Но, как я уже говорил выше, он никогда не убедит Хаджи-Мурата в том, что не лишит его жизни или сейчас или спустя несколько времени после его возвращения.

«Вот всё, любезный князь, что я хотел сказать вам насчет этого эпизода здешних дел».

XV

Донесение это было отправлено из Тифлиса 24-го декабря. Накануне же нового, 52-го года, фельдъегерь, загнав десяток лошадей и избив в кровь десяток ямщиков, доставил его к князю Чернышеву, тогдашнему военному министру.

И 1-го января 1852 года Чернышев повез к императору Николаю, в числе других дел, и это донесение Воронцова.

Чернышев не любил Воронцова и за всеобщее уважение, которым пользовался Воронцов, и за его огромное богатство, и за то, что Воронцов был настоящий барин, а Чернышев все-таки parvenu,[11] главное за особенное расположение императора к Воронцову. И потому Чернышев пользовался всяким случаем, насколько мог, вредить Воронцову. В прошлом докладе о кавказских делах Чернышеву удалось вызвать неудовольствие Николая на Воронцова за то, что, по небрежности начальства, был горцами почти весь истреблен небольшой кавказский отряд. Теперь он намеревался представить с невыгодной стороны распоряжение Воронцова о Хаджи-Мурате. Он хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно в ущерб русским, оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей вероятности, Хаджи-Мурат только для того, чтобы высмотреть наши средства обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата в центр России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья будет выручена из гор и можно будет увериться в его преданности.

Но план этот не удался Чернышеву только потому, что в это утро 1-го января Николай был особенно не в духе и не принял бы какое бы ни было и от кого бы то ни было предложение только из чувства противоречия; тем более он не был склонен принять предложение Чернышева, которого он только терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания погубить в процессе декабристов Захара Чернышева и попытку завладеть его состоянием, считал большим подлецом. Так что, благодаря дурному расположению духа Николая, Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышев делал свой доклад в другое время.

Было половина десятого, когда в тумане двадцатиградусного мороза толстый, бородатый кучер Чернышева, в лазоревой бархатной шапке с острыми концами, сидя на козлах маленьких саней, таких же, как те, в которых катался Николай Павлович, подкатил к малому подъезду Зимнего дворца и дружески кивнул своему приятелю кучеру князя Долгорукого, который, ссадив барина, уже давно стоял у дворцового подъезда, подложив под толстый ваточный зад вожжи и потирая озябшие руки.

Чернышев был в шинели с пушистым, седым бобровым воротником и в треугольной шляпе с петушиными перьями, надетой по форме. Откинув медвежью полость, он осторожно выпростал из саней свои озябшие ноги без калош (он гордился тем, что не знал калош) и, бодрясь, позванивая шпорами, прошел по ковру в почтительно отворенную перед ним дверь швейцаром. Скинув в передней на руки подбежавшего старого камер-лакея шинель, Чернышев подошел к зеркалу и осторожно снял шляпу с завитого парика. Поглядев на себя в зеркало, он привычным движеньем старческих рук подвил виски и хохол и поправил крест, аксельбанты и большие с вензелями эполеты и, слабо шагая плохо повинующимися старческими ногами, стал подниматься вверх по ковру отлогой лестницы.

Пройдя мимо стоявших в парадной форме у дверей подобострастно кланявшихся ему камер-лакеев, Чернышев вошел в приемную. Дежурный, вновь назначенный флигель-адъютант, сияющий новым мундиром, эполетами, аксельбантами и румяным, еще не истасканным лицом с черными усиками и височками, зачесанными к глазам так же, как их зачесывал Николай Павлович, почтительно встретил его. Князь Василий Долгорукий, товарищ военного министра, с скучающим выражением тупого лица, украшенного такими же бакенбардами, усами и висками, какие носил Николай, встал навстречу Чернышева и поздоровался с ним.

— L’empereur?[12] — обратился Чернышев к флигель-адъютанту, вопросительно указывая глазами на дверь кабинета.

— Sa Majesté vient de rentrer,[13] — очевидно, с удовольствием слушая звук своего голоса, сказал флигель-адъютант и, мягко ступая, так плавно, что полный стакан воды, поставленный ему на голову, не пролился бы, подошел к беззвучно отворявшейся двери и, всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал, исчез за дверью.

Долгорукий между тем раскрыл свой портфель, проверяя находящиеся в нем бумаги.

Чернышев же, нахмурившись, прохаживался, разминая ноги и вспоминая всё то, что надо было доложить императору. Чернышев был подле двери кабинета, когда она опять отворилась и из нее вышел еще более, чем прежде, сияющий и почтительный флигель-адъютант и жестом пригласил министра и его товарища к государю.

Зимний дворец после пожара был давно уже отстроен, и Николай жил в нем еще в верхнем этаже. Кабинет, в котором он принимал с докладом министров и высших начальников, была очень высокая комната с четырьмя большими окнами. Большой портрет императора Александра I висел на главной стене. Между окнами стояли два бюро. По стенам стояло несколько стульев, в середине комнаты — огромный письменный стол, перед столом кресло Николая, стулья для принимаемых.

Николай в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное, белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под загнутых кверху усов и подпертые высоким воротником ожиревшие, свеже выбритые щеки, с оставленными правильными колбасиками бакенбард, и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость. Причина же усталости было то, что накануне он был в маскараде и, как обыкновенно, прохаживаясь в своей кавалергардской каске с птицей на голове, между теснившейся к нему и робко сторонившейся от его огромной и самоуверенной фигуры публикой, встретил опять ту маску, которая в прошлый маскарад, возбудив в нем своей белизной, прекрасным сложением и нежным голосом старческую чувственность, скрылась от него, обещая встретить его в следующем маскараде. Во вчерашнем маскараде она подошла к нему, и он уже не отпустил ее. Он повел ее в ту специально для этой цели державшуюся в готовности ложу, где он мог наедине остаться с своей дамой. Дойдя молча до двери ложи, Николай оглянулся, отыскивая глазами капельдинера, но его не было. Николай нахмурился и сам толкнул дверь ложи, пропуская вперед себя свою даму.

— Il у a quelqu’un,[14] — сказала маска останавливаясь. Ложа действительно была занята. На бархатном диванчике, близко друг к другу, сидели уланский офицер и молоденькая, хорошенькая, белокуро-кудрявая женщина в домино, с снятой маской. Увидав выпрямившуюся во весь рост и гневную фигуру Николая, белокурая женщина поспешно закрылась маской, уланский же офицер, остолбенев от ужаса, не вставая с дивана, глядел на Николая остановившимися глазами.

Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас, контрастом обращенных к ним ласковых слов. Так поступил он и теперь.

— Ну, брат, ты помоложе меня, — сказал он окоченевшему от ужаса офицеру, — можешь уступить мне место.

Офицер вскочил и, бледнея и краснея, согнувшись вышел молча за маской из ложи, и Николай остался один с своей дамой.

Маска оказалась хорошенькой двадцатилетней невинной девушкой, дочерью шведки-гувернантки. Девушка эта рассказала Николаю, как она с детства еще, по портретам, влюбилась в него, боготворила его и решила во что бы то ни стало добиться его внимания. И вот она добилась, и, как она говорила, ей ничего больше не нужно было. Девица эта была свезена в место обычных свиданий Николая с женщинами, и Николай провел с ней более часа.

Когда он в эту ночь вернулся в свою комнату и лег на узкую, жесткую постель, которой он гордился, и покрылся своим плащом, который он считал (и так и говорил) столь же знаменитым, как шляпа Наполеона, он долго не мог заснуть. Он то вспоминал испуганное и восторженное выражение белого лица этой девицы, то могучие, полные плечи своей всегдашней любовницы Нелидовой и делал сравнение между тою и другою. О том, что распутство женатого человека было не хорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это. Но, несмотря на то, что он был уверен, что поступал так, как должно, у него оставалась какая-то неприятная отрыжка, и, чтобы заглушить это чувство, он стал думать о том, что всегда успокаивало его: о том, какой он великий человек.

Несмотря на то, что он поздно заснул, он, как всегда, встал в восьмом часу и, сделав свой обычный туалет, вытерев льдом свое большое, сытое тело и помолившись Богу, — он прочел обычные, с детства произносимые молитвы: «Богородицу», «Верую», «Отче наш», не приписывая произносимым словам никакого значения, — и вышел из малого подъезда на набережную, в шинели и фуражке.

Посредине набережной ему встретился такого же, как он сам, огромного роста ученик училища правоведения в мундире и шляпе. Увидав мундир училища, которое он не любил за вольнодумство, Николай Павлович нахмурился, но высокий рост и старательная вытяжка и отдавание чести с подчеркнуто-выпяченным локтем ученика смягчило его неудовольствие.

— Как фамилия? — спросил он.

— Полосатов! Ваше Императорское Величество.

— Молодец!

Ученик всё стоял с рукой у шляпы. Николай остановился.

— Хочешь в военную службу?

— Никак нет, Ваше Императорское Величество.

— Болван! — и Николай, отвернувшись, пошел дальше и стал громко произносить первые попавшиеся ему слова: «Копервейн, Копервейн», — повторял он несколько раз имя вчерашней девицы. «Скверно, скверно». Он не думал о том, что говорил, но заглушал свое чувство вниманием к тому, что говорил. «Да, что бы была без меня Россия», — сказал он себе, почувствовав опять приближение недовольного чувства. «Да, что бы была без меня не Россия одна, а Европа». И он вспомнил про шурина, прусского короля, и его слабость и глупость и покачал головой.

Подходя назад к крыльцу, он увидал карету Елены Павловны, которая с красным лакеем подъезжала к Салтыковскому подъезду. Елена Павловна для него была олицетворением тех пустых людей, которые рассуждали не только о науках, поэзии, но и об управлении людей, воображая, что они могут управлять собою лучше, чем он, Николай, управлял ими. Он знал, что, сколько он ни давил этих людей, они опять выплывали и выплывали наружу. И он вспомнил недавно умершего брата Михаила Павловича. И досадное и грустное чувство охватило его. Он мрачно нахмурился и опять стал шептать первые попавшиеся слова. Он перестал шептать, только когда вошел во дворец. Войдя к себе и пригладив перед зеркалом бакенбарды и волоса на висках и накладку на темени, он, подкрутив усы, прямо пошел в кабинет, где принимались доклады.

Первого он принял Чернышева. Чернышев тотчас же по лицу и, главное, глазам Николая понял, что он нынче был особенно не в духе, и, зная вчерашнее его похождение, понял, отчего это происходило. Холодно поздоровавшись и пригласив сесть Чернышева, Николай уставился на него своими безжизненными глазами.

Первым делом в докладе Чернышева было дело об открывшемся воровстве интендантских чиновников; потом было дело о перемещении войск на прусской границе: потом назначение некоторым лицам, пропущенным в первом списке, наград к Новому году; потом было донесение Воронцова о выходе Хаджи-Мурата и, наконец, неприятное дело о студенте медицинской академии, покушавшемся на жизнь профессора.

Николай, молча сжав губы, поглаживал своими большими белыми руками, с одним золотым кольцом на безымянном пальце, листы бумаги и слушал доклад о воровстве, не спуская глаз со лба и хохла Чернышева.

Николай был уверен, что воруют все. Он знал, что надо будет наказать теперь интендантских чиновников, и решил отдать их всех в солдаты, но знал тоже, что это не помешает тем, которые займут место уволенных, делать то же самое. Свойство чиновников состояло в том, чтобы красть, его же обязанность состояла в том, чтобы наказывать их, и, как ни надоело это ему, он добросовестно исполнял эту обязанность.

— Видно, у нас в России один только честный человек, — сказал он.

Чернышев тотчас же понял, что этот единственный честный человек в России был сам Николай, и одобрительно улыбнулся.

— Должно быть, так, Ваше Величество, — сказал он.

— Оставь, я положу резолюцию, — сказал Николай, взяв бумагу и переложив ее на левую сторону стола.

После этого Чернышев стал докладывать о наградах и о перемещении войск. Николай просмотрел список, вычеркнул несколько имен и потом кратко и решительно распорядился о передвижении двух дивизий к прусской границе.

Николай никак не мог простить прусскому королю данную им после 48 года конституцию и потому, выражая шурину самые дружеские чувства в письмах и на словах, он считал нужным иметь на всякий случай войска на прусской границе. Войска эти могли понадобиться и на то, чтобы в случае возмущения народа в Пруссии (Николай везде видел готовность к возмущению) выдвинуть их в защиту престола шурина, как он выдвинул войско в защиту Австрии против венгров. Нужны были эти войска на границе и на то, чтобы придавать больше весу и значения своим советам прусскому королю.

«Да, что было бы теперь с Россией, если бы не я», — опять подумал он.

— Ну, что еще? — сказал он.

— Фельдъегерь с Кавказа, — сказал Чернышев и стал докладывать то, что писал Воронцов о выходе Хаджи-Мурата.

— Вот как, — сказал Николай. — Хорошее начало.

— Очевидно, план, составленный вашим величеством, начинает приносить свои плоды, — сказал Чернышев.

Эта похвала его стратегическим способностям была особенно приятна Николаю, потому что, хотя он и гордился своими стратегическими способностями, в глубине души он сознавал, что их не было. И теперь он хотел слышать более подробные похвалы себе.

— Ты как же понимаешь? — спросил он.

— Понимаю так, что если бы давно следовали плану Вашего Величества — постепенно, хотя и медленно, подвигаться вперед, вырубая леса, истребляя запасы, то Кавказ давно бы уж был покорен. Выход Хаджи-Мурата я отношу только к этому. Он понял, что держаться им уже нельзя.

— Правда, — сказал Николай.

Несмотря на то, что план медленного движения в область неприятеля посредством вырубки лесов и истребления продовольствия был план Ермолова и Вельяминова, совершенно противуположный плану Николая, по которому нужно было разом завладеть резиденцией Шамиля и разорить это гнездо разбойников и по которому была предпринята в 1845 году Даргинская экспедиция, стоившая стольких людских жизней, несмотря на это, Николай приписывал план медленного движения, последовательной вырубки лесов и истребления продовольствия тоже себе. Казалось, что для того, чтобы верить в то, что план медленного движения, вырубки лесов и истребления продовольствия был его план, надо было скрывать то, что он именно настаивал на совершенно противоположном военном предприятии 45 года. Но он не скрывал этого и гордился и тем планом своей экспедиции 45 года и планом медленного движения вперед, несмотря на то, что эти два плана явно противоречили один другому. Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собою, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал.

Таково было и его решение о студенте медико-хирургической академии, о котором после кавказского доклада стал докладывать Чернышев.

Дело состояло в том, что молодой человек, два раза не выдержавший экзамен, держал третий раз и, когда экзаминатор опять не пропустил его, болезненно-нервный студент, видя в этом несправедливость, схватил со стола перочинный ножик и в каком-то припадке исступления бросился на профессора и нанес ему несколько ничтожных ран.

— Как фамилия? — спросил Николай.

— Бжезовский.

— Поляк?

— Польского происхождения и католик, — отвечал Чернышев.

Николай нахмурился.

Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им.

— Подожди немного, — сказал он и, закрыв глаза, опустил голову.

Чернышев знал, слышав это не раз от Николая, что, когда ему нужно решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие, и решение составлялось само собою самое верное, как бы какой-то внутренний голос говорил ему, что нужно сделать. Он думал теперь о том, как бы полнее удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: «Заслуживает смертной казни. Но, слава Богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай», подписал он с своим неестественным, огромным росчерком.

Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким, и приятно было думать, что у нас нет смертной казни.

Написав свою резолюцию о студенте, он подвинул ее Чернышеву.

— Вот, — сказал он. — Прочти.

Чернышев прочел и, в знак почтительного удивления мудрости решения, наклонил голову.

— Да вывести всех студентов на плац, чтобы они присутствовали при наказании, — прибавил Николай.

«Им полезно будет. Я выведу этот революционный дух, вырву с корнем», подумал он.

— Слушаю, — сказал Чернышев и, помолчав несколько и оправив свой хохол, возвратился к кавказскому докладу.

— Так как прикажете написать Михаилу Семеновичу?

— Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами, — сказал Николай.

— О Хаджи-Мурате чтò прикажете? — спросил Чернышев.

— Да ведь Воронцов пишет, что хочет употребить его на Кавказе.

— Не рискованно ли это? — сказал Чернышев, избегая взгляда Николая. — Михаил Семенович, боюсь, слишком доверчив.

— А ты что думал бы? — резко переспросил Николай, подметив намерение Чернышева выставить в дурном свете распоряжение Воронцова.

— Да я думал бы, безопаснее отправить его в Россию.

— Ты думал, — насмешливо сказал Николай. — А я не думаю и согласен с Воронцовым. Так и напиши ему.

— Слушаю, — сказал Чернышев и, встав, стал откланиваться.

Откланялся и Долгорукий, который во все время доклада сказал только несколько слов о перемещении войск на вопросы Николая.

После Чернышева был принят приехавший откланяться генерал-губернатор Западного края, Бибиков. Одобрив принятые Бибиковым меры против бунтующих крестьян, не хотевших переходить в православие, он приказал ему судить всех неповинующихся военным судом. Это значило приговаривать к прогнанию сквозь строй. Кроме того, он приказал еще отдать в солдаты редактора газеты, напечатавшего сведения о перечислении нескольких тысяч душ государственных крестьян в удельные.

— Я делаю это потому, что считаю это нужным, — сказал он. — А рассуждать об этом не позволяю.

Бибиков понимал всю жестокость распоряжения об униатах и всю несправедливость перевода государственных, т. е. единственных в то время свободных людей, в удельные, т. е. в крепостные царской фамилии. Но возражать нельзя было. Не согласиться с распоряжением Николая значило лишиться всего того блестящего положения, которое он приобретал сорок лет и которым пользовался. И потому он покорно наклонил свою черную, седеющую голову в знак покорности и готовности исполнения жестокой, безумной и нечестной высочайшей воли.

Отпустив Бибикова, Николай с сознанием хорошо исполненного долга потянулся, взглянул на часы и пошел одеваться для выхода. Надев на себя мундир с эполетами, орденами и лентой, он вышел в приемные залы, где более ста человек мужчин в мундирах и женщин в вырезных нарядных платьях, расставленные все по определенным местам, с трепетом ожидали его выхода.

С безжизненным взглядом, с выпяченною грудью и перетянутым и выступающим из-за перетяжки и сверху и снизу животом, он вышел к ожидавшим, и, чувствуя, что все взгляды с трепетным подобострастием обращены на его, он принял еще более торжественный вид. Встречаясь глазами с знакомыми лицами, он, вспоминая кто — кто, останавливался и говорил иногда по-русски, иногда по-французски несколько слов и, пронизывая их холодным, безжизненным взглядом, слушал, что ему говорили.

Приняв поздравления, Николай прошел в церковь.

Бог, через своих слуг, так же, как и мирские люди, приветствовал и восхвалял Николая, и он как должное, хотя и наскучившее ему, принимал эти приветствия, восхваления. Всё это должно было так быть, потому что от него зависело благоденствие и счастье всего мира, и хотя он уставал от этого, он все-таки не отказывал миру в своем содействии. Когда в конце обедни великолепный расчесанный дьякон провозгласил «многая лета» и певчие прекрасными голосами дружно подхватили эти слова, Николай, оглянувшись, заметил стоявшую у окна Нелидову с ее пышными плечами и в ее пользу решил сравнение с вчерашней девицей.

После обедни он пошел к императрице и в семейном кругу провел несколько минут, шутя с детьми и женой. Потом он через Эрмитаж зашел к министру двора Волконскому и, между прочим, поручил ему выдавать из своих особенных сумм ежегодную пенсию матери вчерашней девицы. И от него поехал на свою обычную прогулку.

Обед в этот день был в Помпейском зале; кроме меньших сыновей, Николая и Михаила, были приглашены: барон Ливен, граф Ржевусский, Долгорукий, прусский посланник и флигель-адъютант прусского короля.

Дожидаясь выхода императрицы и императора, между прусским посланником и бароном Ливен завязался интересный разговор по случаю последних тревожных известий, полученных из Польши.

— La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cautères de la Russie, — сказал Ливен. — Il nous faut cent mille hommes à peu près dans chacun de ces deux pays.[15]

Посланник выразил притворное удивление тому, что это так.

— Vous dites la Pologne, — сказал он.

— Oh, oui, c’était un coup demaître de Maeternich de nous en avoir laissé lambarras...[16]

В этом месте разговора вошла императрица, с своей трясущейся головой и замершей улыбкой, и вслед за ней Николай.

За столом Николай рассказал о выходе Хаджи-Мурата и о том, что война кавказская теперь должна скоро кончиться вследствие его распоряжения о стеснении горцев вырубкой лесов и системой укреплений.

Посланник, перекинувшись беглым взглядом с прусским флигель-адъютантом, с которым он нынче утром еще говорил о несчастной слабости Николая считать себя великим стратегом, очень хвалил этот план, доказывающий еще раз великие стратегические способности Николая.

После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин. Одна особенно приглянулась ему, и, позвав балетмейстера, Николай благодарил его и велел подарить ему перстень с брильянтами.

На другой день при докладе Чернышева Николай еще раз подтвердил свое распоряжение Воронцову о том, чтобы теперь, когда вышел Хаджи-Мурат, усиленно тревожить Чечню и сжимать ее кордонной линией.

Чернышев написал в этом смысле Воронцову, и другой фельдъегерь, загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков, поскакал в Тифлис.

XVI

Во исполнение этого предписания Николая Павловича тотчас же, в январе 1852 года, был предпринят набег в Чечню.

Отряд, назначенный в набег, состоял из четырех батальонов пехоты, двух сотен казаков и восьми орудий. Колонна шла дорогой. По обеим же сторонам колонны непрерывной цепью, спускаясь и поднимаясь по балкам, шли егеря в высоких сапогах, полушубках и папахах, с ружьями на плечах и патронами на перевязи. Как всегда, отряд двигался по неприятельской земле, соблюдая возможную тишину. Только изредка на канавках позвякивали встряхнутые орудия, или не понимающая приказа о тишине фыркала или ржала артиллерийская лошадь, или хриплым сдержанным голосом кричал рассерженный начальник на своих подчиненных за то, что цепь или слишком растянулась или слишком близко или далеко идет от колонны. Один раз только тишина нарушилась тем, что из небольшой куртинки колючки, находившейся между цепью и колонной, выскочила коза с белым брюшком и задом и серой спинкой и такой же козел с небольшими на спину закинутыми рожками. Красивые испуганные животные большими прыжками, поджимая передние ноги, налетели на колонну так близко, что некоторые солдаты с криками и хохотом побежали за ними, намереваясь штыками заколоть их, но козы поворотили назад, проскочили сквозь цепь и преследуемые несколькими конными и ротными собаками, как птицы, умчались в горы.

Еще была зима, но солнце начинало ходить выше, и в полдень, когда вышедший рано утром отряд прошел уже верст десять, пригревало так, что становилось жарко и лучи его были так ярки, что больно было смотреть на сталь штыков и на блестки, которые вдруг вспыхивали на меди пушек, как маленькие солнца.

Позади была только что перейденная отрядом быстрая чистая речка, впереди — обработанные поля и луга с неглубокими балками, еще впереди — таинственные черные горы, покрытые лесом, за черными горами — еще выступающие скалы, и на высоком горизонте — вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы.

Впереди пятой роты шел в черном сюртуке, в папахе и с шашкой через плечо недавно перешедший из гвардии высокий красивый офицер Бутлер, испытывая бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому одной волей, целому. Бутлер нынче во второй раз выходил в дело, и ему радостно было думать, что вот сейчас начнут стрелять по ним и что он не только не согнет головы под пролетающим ядром или не обратит внимания на свист пуль, но, как это уже и было с ним, выше поднимет голову и с улыбкой в глазах будет оглядывать товарищей и солдат и заговорит самым равнодушным голосом о чем-нибудь постороннем.

Отряд свернул с хорошей дороги и повернул на малоезженную, шедшую среди кукурузного жнивья, и стал подходить к лесу, когда — не видно было, откуда — с зловещим свистом пролетело ядро и ударилось в середине обоза подле дороги, в кукурузное поле, взрыв на нем землю.

— Начинается, — весело улыбаясь, сказал Бутлер шедшему с ним товарищу.

И действительно, вслед за ядром показалась из-за леса густая толпа конных чеченцев с значками. В середине партии был большой зеленый значок, и старый фельдфебель роты, очень дальнозоркий, сообщил близорукому Бутлеру, что это должен быть сам Шамиль. Партия спустилась под гору и показалась на вершине ближайшей балки справа и стала спускаться вниз. Маленький генерал в теплом черном сюртуке и папахе с большим белым курпеем подъехал на своем иноходце к роте Бутлера и приказал ему итти вправо против спускавшейся конницы. Бутлер быстро повел по указанному направлению свою роту, но не успел спуститься к балке, как услышал сзади себя один за другим два орудийные выстрела. Он оглянулся: два облака сизого дыма поднялись над двумя орудиями и потянулись вдоль балки. Партия, очевидно не ожидавшая артиллерии, пошла назад. Рота Бутлера стала стрелять вдогонку горцам, и вся лощина закрылась пороховым дымом. Только выше лощины видно было, как горцы поспешно отступали, отстреливаясь от преследующих их казаков. Отряд пошел дальше вслед за горцами, и на склоне второй балки открылся аул.

Бутлер с своей ротой бегом, вслед за казаками, вошел в аул. Жителей никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты, вытаскивая из саклей, чтò находили, главное же, ловили и стреляли кур, которых не могли увезти горцы. Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили. Фельдфебель принес им на доске несколько сотов меда. Чеченцев не слышно было. Немного после полдня велено было отступать. Роты построились за аулом в колонну, и Бутлеру пришлось быть в арьергарде. Как только тронулись, появились чеченцы и, следуя за отрядом, провожали его выстрелами.

Когда отряд вышел на открытое место, горцы отстали. У Бутлера никого не ранило, и он возвращался в самом веселом и бодром расположении духа.

Когда отряд, перейдя назад вброд перейденную утром речку, растянулся по кукурузным полям и лугам, песенники по ротам выступили вперед, и раздались песни. Ветру не было, воздух был свежий, чистый и такой прозрачный, что снеговые горы, отстоявшие за сотню верст, казались совсем близкими, и что, когда песенники замолкали, слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий, как фон, на котором зачиналась и останавливалась песня. Песня, которую пели в пятой роте Бутлера, была сочинена юнкером во славу полка и пелась на плясовой мотив с припевом: «То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!»

Бутлер ехал верхом рядом с своим ближайшим начальником, майором Петровым, с которым он и жил вместе, и не мог нарадоваться на свое решение выйти из гвардии и уйти на Кавказ. Главная причина его перехода из гвардии была та, что он проигрался в карты в Петербурге, так что у него ничего не осталось. Он боялся, что не будет в силах удержаться от игры, оставаясь в гвардии, а проигрывать уже нечего было. Теперь всё это было кончено. Была другая жизнь, и такая хорошая, молодецкая. Он забыл теперь и про свое разорение и свои неоплатные долги. И Кавказ, война, солдаты, офицеры, пьяный и добродушный храбрец майор Петров — всё это казалось ему так хорошо, что он иногда не верил себе, что он не в Петербурге, не в накуренных комнатах загибает углы и понтирует, ненавидя банкомета и чувствуя давящую боль в голове, а здесь, в этом чудном краю, среди молодцов кавказцев.

«То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!» — пели его песенники. Лошадь его веселым шагом шагала под эту музыку. Ротный мохнатый, серый Трезорка, точно начальник, закрутив хвост, с озабоченным видом бежал перед ротой Бутлера. На душе было бодро, спокойно и весело. Война представлялась ему только в том, что он подвергал себя опасности, возможности смерти и этим заслуживал и награды и уважение и здешних товарищей и своих русских друзей. Другая сторона войны: смерть, раны солдат, офицеров, горцев, как ни странно это сказать, и не представлялась его воображению. Он даже бессознательно, чтобы удержать свое поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Так и нынче — у нас было три убитых и двенадцать раненых. Он прошел мимо трупа, лежавшего на спине, и только одним глазом видел какое-то странное положение восковой руки и темно-красное пятно на голове и не стал рассматривать. Горцы представлялись ему только конными джигитами, от которых надо было защищаться.

— Так вот как-с, батюшка, — говорил майор в промежутке песни, — Не так-с, как у вас в Питере: равненье направо, равненье налево. А вот потрудились и домой. Машурка нам теперь пирог подаст, щи хорошие. Жизнь! Так ли? Ну-ка, «Как вознялась заря», — скомандовал он свою любимую песню.

Майор жил супружески с дочерью фельдшера, сначала Машкой, а потом Марьей Дмитриевной. Марья Дмитриевна была красивая, белокурая, вся в веснушках, тридцатилетняя бездетная женщина. Каково ни было ее прошедшее, теперь она [была] верной подругой майора, ухаживала за ним, как нянька, а это было нужно майору, часто напивавшемуся до потери сознания.

Когда пришли в крепость, всё было, как предвидел майор. Марья Дмитриевна накормила его и Бутлера и еще приглашенных из отряда двух офицеров сытным, вкусным обедом, и майор наелся и напился так, что не мог уже говорить и пошел к себе спать. Бутлер, также усталый, но довольный и немного выпивший лишнего чихиря, пошел в свою комнатку и едва успел раздеться, как, подложив ладонь под красивую курчавую голову, заснул крепким сном без сновидений и просыпания.

XVII

Аул, разоренный набегом, был тот самый, в котором Хаджи-Мурат провел ночь перед выходом своим к русским.

Садо, у которого останавливался Хаджи-Мурат, уходил с семьей в горы, когда русские подходили к аулу. Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галлерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи-Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик-дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.

Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.

Старики-хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения.

Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить с страшными усилиями всё с такими трудами заведенное и так легко и бессмысленно уничтоженное, ожидая всякую минуту повторения того же, или, противно религиозному закону и чувству отвращения и презрения к русским, покориться им.

Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его о помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного.

XVIII

На третий день после набега Бутлер вышел уже не рано утром с заднего крыльца на улицу, намереваясь пройтись и подышать воздухом до утреннего чая, который он пил обыкновенно вместе с Петровым. Солнце уже вышло из-за гор, и больно было смотреть на освещенные им белые мазанки правой стороны улицы, но зато, как всегда, весело и успокоительно было смотреть налево, на удаляющиеся и возвышающиеся, покрытые лесом черные горы и на видневшуюся из-за ущелья матовую цепь снеговых гор, как всегда, старавшихся притвориться облаками.

Бутлер смотрел на эти горы, дышал во все легкие и радовался тому, что он живет, и живет именно он, и на этом прекрасном свете. Радовался он немножко и тому, что он так хорошо вчера вел себя в деле и при наступлении и в особенности при отступлении, когда дело было довольно жаркое, радовался и воспоминанию о том, как вчера, по возвращении их из похода, Маша, или Марья Дмитриевна, сожительница Петрова, угощала их и была особенно проста и мила со всеми, но в особенности, как ему казалось, была к нему ласкова. Марья Дмитриевна, с ее толстой косой, широкими плечами, высокой грудью и сияющей улыбкой покрытого веснушками доброго лица, невольно влекла Бутлера, как сильного, молодого холостого человека, и ему казалось даже, что она желает его. Но он считал, что это было бы дурно по отношению доброго, простодушного товарища, и держался с Марьей Дмитриевной самого простого, почтительного обращения, и радовался на себя за это. Сейчас он думал об этом.

Мысли его развлек услышанный им перед собой частый топот многих лошадиных копыт по пыльной дороге, точно скакало несколько человек. Он поднял голову и увидал в конце улицы подъезжавшую шагом кучку всадников. Впереди десятков двух казаков ехали два человека: один — в белой черкеске и высокой папахе с чалмой, другой — офицер русской службы, черный, горбоносый, в синей черкеске, с изобилием серебра на одежде и на оружии. Под всадником с чалмой был рыже-игреневый красавец конь с маленькой головой, прекрасными глазами; под офицером была высокая, щеголеватая карабахская лошадь. Бутлер, охотник до лошадей, тотчас же оценил бодрую силу первой лошади и остановился, чтобы узнать, кто были эти люди. Офицер обратился к Бутлеру:

— Это воинский начальник дом? — спросил он, выдавая и несклоняемой речью и выговором свое нерусское происхождение и указывая плетью на дом Ивана Матвеевича.

— Этот самый, — сказал Бутлер.

— А это кто же? — спросил Бутлер, ближе подходя к офицеру и указывая глазами на человека в чалме.

— Хаджи-Мурат это. Сюда ехал, тут гостить будет у воинский начальник, — сказал офицер.

Бутлер знал про Хаджи-Мурата и про выход его к русским, но никак не ожидал увидать его здесь, в этом маленьком укреплении.

Хаджи-Мурат дружелюбно смотрел на него.

— Здравствуйте, кошкольды, — сказал он выученное им приветствие по-татарски.

— Саубул, — отвечал Хаджи-Мурат, кивая головой. Он подъехал к Бутлеру и подал руку, на двух пальцах которой висела плеть.

— Начальник? — сказал он.

— Нет, начальник здесь, пойду позову его, — сказал Бутлер, обращаясь к офицеру и входя на ступеньки и толкая дверь.

Но дверь «парадного крыльца», как его называла Марья Дмитриевна, была заперта. Бутлер постучал, но, не получив ответа, пошел кругом через задний вход. Крикнув своего денщика и не получив ответа и не найдя ни одного из двух денщиков, он зашел в кухню. Марья Дмитриевна, повязанная платком и раскрасневшаяся, с засученными рукавами над белыми полными руками, разрезала скатанное такое же белое тесто, как и ее руки, на маленькие кусочки для пирожков.

— Куда денщики подевались? — сказал Бутлер.

— Пьянствовать ушли, — сказала Марья Дмитриевна. — Да вам что?

— Дверь отпереть; у вас перед домом целая орава горцев. Хаджи-Мурат приехал.

— Еще выдумайте что-нибудь, — сказала Марья Дмитриевна улыбаясь.

— Я не шучу. Правда. Стоят у крыльца.

— Да неужели вправду? — сказала Марья Дмитриевна.

— Что ж мне вам выдумывать. Подите посмотрите, они у крыльца стоят.

— Вот так оказия, — сказала Марья Дмитриевна, опустив рукава и ощупывая рукой шпильки в своей густой косе. — Так я пойду разбужу Ивана Матвеевича, — сказала она.

— Нет, я сам пойду. А ты, Бондаренко, дверь поди отопри, —сказал Бутлер.

— Ну, и то хорошо, — сказала Марья Дмитриевна и опять взялась за свое дело.

Узнав, что к нему приехал Хаджи-Мурат, Иван Матвеевич, уже слышавший о том, что Хаджи-Мурат в Грозной, нисколько не удивился этому, а, приподнявшись, скрутил папироску, закурил и стал одеваться, громко откашливаясь и ворча на начальство, которое прислало к нему «этого чорта». Одевшись, он потребовал от денщика «лекарства». И денщик, зная, что лекарством называлась водка, подал ему.

— Нет хуже смеси, — проворчал он, выпивая водку и закусывая черным хлебом. — Вот вчера выпил чихиря, и болит голова. Ну, теперь готов, — закончил он и пошел в гостиную, куда Бутлер уже провел Хаджи-Мурата и сопутствующего ему офицера.

Офицер, провожавший Хаджи-Мурата, передал Ивану Матвеевичу приказание начальника левого фланга принять Хаджи-Мурата и, дозволяя ему иметь сообщение с горцами через лазутчиков, отнюдь не выпускать его из крепости иначе, как с конвоем казаков.

Прочтя бумагу, Иван Матвеевич поглядел пристально на Хаджи-Мурата и опять стал вникать в бумагу. Несколько раз переведя таким образом глаза с бумаги на гостя, он остановил, наконец, свои глаза на Хаджи-Мурате и сказал:

— Якши, бек-якши. Пускай живет. Так и скажи ему, что мне приказано не выпускать его. А что приказано, то свято. А поместим его — как думаешь, Бутлер? — поместим в канцелярии?

Бутлер не успел ответить, как Марья Дмитриевна, пришедшая из кухни и стоявшая в дверях, обратилась к Ивану Матвеевичу:

— Зачем в канцелярию? Поместите здесь. Кунацкую отдадим да кладовую. По крайней мере, на глазах будет, — сказала она и, взглянув на Хаджи-Мурата и встретившись с ним глазами, поспешно отвернулась.

— Что же, я думаю, что Марья Дмитриевна права, — сказал Бутлер.

— Ну, ну, ступай, бабам тут нечего делать, — хмурясь, сказал Иван Матвеевич.

Во всё время разговора Хаджи-Мурат сидел, заложив руку за рукоять кинжала, и чуть-чуть презрительно улыбался. Он сказал, что ему всё равно, где жить. Одно, что ему нужно и что разрешено ему сардарем, это то, чтобы иметь сношения с горцами, и потому он желает, чтобы их допускали к нему. Иван Матвеевич сказал, что это будет сделано, и попросил Бутлера занять гостей, пока принесут им закусить и приготовят комнаты, сам же он пойдет в канцелярию написать нужные бумаги и сделать нужные распоряжения.

Отношение Хаджи-Мурата к его новым знакомым сейчас же очень ясно определилось. К Ивану Матвеевичу Хаджи-Мурат с первого знакомства с ним почувствовал отвращение и презрение и всегда высокомерно обращался с ним. Марья Дмитриевна, которая готовила и приносила ему пищу, особенно нравилась ему. Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему. Он старался не смотреть на нее, не говорить с нею, но глаза его невольно обращались к ней и следили за ее движениями.

С Бутлером же он тотчас же, с первого знакомства, дружески сошелся и много и охотно говорил с ним, расспрашивая его про его жизнь и рассказывая ему про свою и сообщая о тех известиях, которые приносили ему лазутчики о положении его семьи, и даже советуясь с ним о том, что ему делать.

Известия, передаваемые ему лазутчиками, были нехороши. В продолжение четырех дней которые он провел в крепости, они два раза приходили к нему, и оба раза известия были дурные.

XIX

Семья Хаджи-Мурата вскоре после того, как он вышел к русским, была привезена в аул Ведено и содержалась там под стражею, ожидая решения Шамиля. Женщины — старуха Патимат и две жены Хаджи-Мурата — и их пятеро малых детей жили под караулом в сакле сотенного Ибрагима Рашида, сын же Хаджи-Мурата, 18-летний юноша Юсуф, сидел в темнице, т. е. в глубокой, более сажени, яме, вместе с четырьмя преступниками, ожидавшими так же, как и он, решения своей участи.

Решение не выходило, потому что Шамиль был в отъезде. Он был в походе против русских.

6 января 1852 года Шамиль возвращался домой в Ведено после сражения с русскими, в котором, по мнению русских, был разбит и бежал в Ведено, по его же мнению и мнению всех мюридов, одержал победу и прогнал русских. В сражении этом, что бывало очень редко, он сам выстрелил из винтовки и, выхватя шашку, пустил было свою лошадь прямо на русских, но сопутствующие ему мюриды удержали его. Два из них тут же подле Шамиля были убиты.

Был полдень, когда Шамиль, окруженный партией мюридов, джигитовавших вокруг него, стрелявших из винтовок и пистолетов и не переставая поющих: «Ля илляха иль алла», подъехал к своему месту пребывания.

Весь народ большого аула Ведено стоял на улице и на крышах, встречая своего повелителя, и в знак торжества также стрелял из ружей и пистолетов. Шамиль ехал на арабском белом коне, весело попрашивавшем поводья при приближении к дому. Убранство коня было самое простое, без украшений золота и серебра: тонко выделанная с дорожкой по середине красная ременная уздечка, металлические, стаканчиками, стремена и красный чепрак, видневшийся из-под седла. На имаме была покрытая коричневым сукном шуба с видневшимся около шеи и рукавов черным мехом, стянутая на тонком и длинном стане черным ремнем с кинжалом. На голове была надета высокая с плоским верхом папаха с черной кистью, обвитая белой чалмой, от которой конец спускался за шею. Ступни ног были в зеленых чувяках, и икры обтянуты черными ноговицами, обшитыми простым шнурком.

Вообще на имаме не было ничего блестящего, золотого или серебряного, и высокая, прямая, могучая фигура его, в одежде без украшений, окруженная мюридами с золотыми и серебряными украшениями на одежде и оружии, производила то самое впечатление величия, которое он желал и умел производить в народе. Бледное, окаймленное подстриженной рыжей бородой лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было, как каменное, совершенно неподвижно. Проезжая по аулу, он чувствовал на себе тысячи устремленных глаз, но его глаза не смотрели ни на кого. Жены Хаджи-Мурата с детьми тоже вместе со всеми обитателями сакли вышли на галерею смотреть въезд имама. Одна старуха Патимат — мать Хаджи-Мурата, не вышла, а осталась сидеть, как она сидела, с растрепанными седеющими волосами, на полу сакли, охватив длинными руками свои худые колени, и, мигая своими жгучими черными глазами, смотрела на догорающие ветки в камине. Она так же, как и сын ее, всегда ненавидела Шамиля, теперь же еще больше, чем прежде, и не хотела видеть его.

Не видал также торжественного въезда Шамиля и сын Хаджи-Мурата. Он только слышал из своей темной вонючей ямы выстрелы и пение и мучился, как только мучаются молодые, полные жизни люди, лишенные свободы. Сидя в вонючей яме и видя всё одних и тех же несчастных, грязных, изможденных, с ним вместе заключенных, большей частью ненавидящих друг друга людей, он страстно завидовал теперь тем людям, которые, пользуясь воздухом, светом, свободой, гарцевали теперь на лихих конях вокруг повелителя, стреляли и дружно пели: «Ля илляха иль алла».

Проехав аул, Шамиль въехал в большой двор, примыкавший к внутреннему, в котором находился сераль Шамиля. Два вооруженные лезгина встретили Шамиля у отворенных ворот первого двора. Двор этот был полон народа. Тут были люди, пришедшие из дальних мест по своим делам, были и просители, были и вытребованные самим Шамилем для суда и решения. При въезде Шамиля все находившиеся на дворе встали и почтительно приветствовали имама, прикладывая руки к груди. Некоторые стали на колени и стояли так всё время, пока Шамиль проезжал двор от одних внешних ворот до других внутренних. Хотя Шамиль и узнал среди дожидавшихся его много неприятных ему лиц и много скучных просителей, требующих забот о них, он, с тем же неизменно каменным лицом, проехал мимо них и, въехав во внутренний двор, слез у галлереи своего помещения при въезде в ворота налево.

После напряжения похода, не столько физического, сколько духовного, потому что Шамиль, несмотря на гласное признание своего похода победой, знал, что поход его был неудачен, что много аулов чеченских сожжены и разорены, и переменчивый, легкомысленный народ, чеченцы, колеблются, и некоторые из них, ближайшие к русским, уже готовы перейти к ним, — всё это было тяжело, против этого надо было принять меры, но в эту минуту Шамилю ничего не хотелось делать, ни о чем не хотелось думать. Он теперь хотел только одного: отдыха и прелести семейной ласки любимейшей из жен своих, 18-летней черноглазой, быстроногой кистинки Аминет.

Но не только нельзя было и думать о том, чтобы видеть теперь Аминет, которая была тут же за забором, отделявшим во внутреннем дворе помещение жен от мужского отделения (Шамиль был уверен, что даже теперь, пока он слезал с лошади, Аминет с другими женами смотрела в щель забора), но нельзя было не только пойти к ней, нельзя было просто лечь на пуховики отдохнуть от усталости. Надо было прежде всего совершить полуденный намаз, к которому он не имел теперь ни малейшего расположения, но неисполнение которого было не только невозможно в его положении религиозного руководителя народа, но и было для него самого так же необходимо, как ежедневная пища. И он совершил омовение и молитву. Окончив молитву, он позвал дожидавшихся его.

Первым вошел к нему его тесть и учитель, высокий, седой благообразный старец с белой, как снег, бородой и краснорумяным лицом, Джемал-Эдин, и, помолившись богу, стал расспрашивать Шамиля о событиях похода и рассказывать о том, что произошло в горах во время его отсутствия.

В числе всякого рода событий — об убийствах по кровомщению, о покражах скота, об обвиненных в несоблюдении предписаний тариката: курении табаку, питии вина, — Джемал-Эдин сообщил о том, что Хаджи-Мурат высылал людей для того, чтобы вывести к русским его семью, но что это было обнаружено, и семья привезена в Ведено, где и находится под стражей, ожидая решения имама. В соседней кунацкой были собраны старики для обсуждения всех этих дел, и Джемал-Эдин советовал Шамилю нынче же отпустить их, так как они уже три дня дожидались его.

Поев у себя обед, который принесла ему остроносая, черная, неприятная лицом и нелюбимая, но старшая жена его, Зайдет, Шамиль пошел в кунацкую.

Шесть человек, составляющие совет его, старики с седыми, серыми и рыжими бородами, в чалмах и без чалм, в высоких папахах и новых бешметах и черкесках, подпоясанные ремнями с кинжалами, встали ему навстречу. Шамиль был головой выше всех их. Все они так же, как и он, подняли руки ладонями кверху и, закрыв глаза, прочли молитву, потом отерли лицо руками, спуская их по бородам и соединяя одну с другою. Окончив это, все сели, Шамиль посередине на более высокой подушке, и началось обсуждение всех предстоящих дел.

Дела обвиняемых в преступлениях лиц решали по шариату: двух людей приговорили за воровство к отрублению руки, одного к отрублению головы за убийство, троих помиловали. Потом приступили к главному делу: к обдумыванию мер против перехода чеченцев к русским. Для противодействия этим переходам Джемал-Эдином было составлено следующее провозглашение:

«Желаю вам вечный мир с Богом всемогущим. Слышу я, что русские ласкают вас и призывают к покорности. Не верьте им и не покоряйтесь, а терпите. Если не будете вознаграждены за это в этой жизни, то получите награду в будущей. Вспомните, что было прежде, когда у вас отбирали оружие. Если бы не вразумил вас тогда, в 1840 году, Бог, вы бы уже были солдатами и ходили вместо кинжалов со штыками, а жены ваши ходили бы без шаровар и были бы поруганы. Судите по прошедшему о будущем. Лучше умереть во вражде с русскими, чем жить с неверными. Потерпите, а я с Кораном и шашкою приду к вам и поведу вас против русских. Теперь же строго повелеваю не иметь не только намерения, но и помышления покоряться русским».

Шамиль одобрил это провозглашение и, подписав его, решил разослать его.

После этих дел было обсуждаемо и дело Хаджи-Мурата. Дело это было очень важное для Шамиля. Хотя он и не хотел признаться в этом, он знал, что, будь с ним Хаджи-Мурат с своей ловкостью, смелостью и храбростью, не случилось бы того, что случилось теперь в Чечне. Помириться с Хаджи-Муратом и опять пользоваться его услугами было хорошо; если же этого нельзя было, все-таки нельзя было допустить того, чтобы он помогал русским. И потому во всяком случае надо было вызвать его и, вызвав, убить его. Средство к этому было или то, чтобы подослать в Тифлис такого человека, который бы убил его там, или вызвать его сюда и здесь покончить с ним. Средство для этого было одно — его семья и, главное, его сын, к которому, Шамиль знал, что Хаджи-Мурат имел страстную любовь. И потому надо было действовать через сына.

Когда советники переговорили об этом, Шамиль закрыл глаза и умолк.

Советники знали, что это значило то, что он слушает теперь говорящий ему голос пророка, указывающий то, что должно быть сделано. После пятиминутного торжественного молчания Шамиль открыл глаза, еще более прищурил их и сказал:

— Приведите ко мне сына Хаджи-Мурата.

— Он здесь, — сказал Джемал-Эдин.

И действительно, Юсуф, сын Хаджи-Мурата, худой, бледный, оборванный и вонючий, но всё еще красивый и своим телом и лицом, с такими же жгучими, как у бабки Патимат, черными глазами, уже стоял у ворот внешнего двора, ожидая призыва.

Юсуф не разделял чувств отца к Шамилю. Он не знал всего прошедшего или знал, но, не пережив его, не понимал, зачем отец его так упорно враждует с Шамилем. Ему, желающему только одного: продолжения той легкой, разгульной жизни, какую он, как сын наиба, вел в Хунзахе, казалось совершенно ненужным враждовать с Шамилем. В отпор и противоречие отцу он особенно восхищался Шамилем и питал к нему распространенное в горах восторженное поклонение. Он теперь с особенным чувством трепетного благоговения к имаму вошел в кунацкую и, остановившись у двери, встретился с упорным сощуренным взглядом Шамиля. Он постоял несколько времени, потом подошел к Шамилю и поцеловал его большую, с длинными пальцами белую руку.

— Ты сын Хаджи-Мурата?

— Я, имам.

— Ты знаешь, что он сделал?

— Знаю, имам, и жалею об этом.

— Умеешь писать?

— Я готовился быть муллой.

— Так напиши отцу, что если он выйдет назад ко мне теперь, до Байрама, я прощу его, и все будет по-старому. Если же нет и он останется у русских, то, — Шамиль грозно нахмурился, — я отдам твою бабку, твою мать по аулам, а тебе отрублю голову.

Ни один мускул не дрогнул на лице Юсуфа, он наклонил голову в знак того, что понял слова Шамиля.

— Напиши так и отдай моему посланному.

Шамиль замолчал и долго смотрел на Юсуфа.

— Напиши, что я пожалел тебя и не убью, а выколю глаза, как я делаю всем изменникам. Иди.

Юсуф казался спокойным в присутствии Шамиля, но когда его вывели из кунацкой, он бросился на того, кто вел его, и, выхватив у него из ножен кинжал, хотел им зарезаться, но его схватили за руки, связали их и отвели опять в яму.

————

В этот вечер, когда кончилась вечерняя молитва и смеркалось, Шамиль надел белую шубу и вышел за забор в ту часть двора, где помещались его жены, и направился к комнате Аминет. Но Аминет не было там. Она была у старших жен. Тогда Шамиль, стараясь быть незаметным, стал за дверь комнаты, дожидаясь ее. Но Аминет была сердита на Шамиля за то, что он подарил шелковую материю не ей, а Зайдет. Она видела, как он вышел и как входил в ее комнату, отыскивая ее, и нарочно не пошла к себе. Она долго стояла в двери комнаты Зайдет и, тихо смеясь, глядела на белую фигуру, то входившую, то уходившую из ее комнаты. Тщетно прождав ее, Шамиль вернулся к себе уже ко времени полуночной молитвы.

XX

Хаджи-Мурат прожил неделю в укреплении в доме Ивана Матвеевича. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна ссорилась с мохнатым Ханефи (Хаджи-Мурат взял с собой только двух — Ханефи и Элдара) и вытолкала его раз из кухни, за что тот чуть не зарезал ее, она, очевидно, питала особенные чувства и уважения и симпатии к Хаджи-Мурату. Она теперь уже не подавала ему обедать, передав эту заботу Элдару, но пользовалась всяким случаем увидать его и угодить ему. Она принимала также самое живое участие в переговорах об его семье, знала, сколько у него жен, детей, каких лет, и всякий раз после посещения лазутчика допрашивала, кого могла, о последствиях переговоров.

Бутлер же в эту неделю совсем сдружился с Хаджи-Муратом. Иногда Хаджи-Мурат приходил в его комнату, иногда Бутлер приходил к нему. Иногда они беседовали через переводчика, иногда же собственными средствами, знаками и, главное, улыбками. Хаджи-Мурат, очевидно, полюбил Бутлера. Это видно было по отношению к Бутлеру Элдара. Когда Бутлер входил в комнату Хаджи-Мурата, Элдар встречал Бутлера, радостно оскаливая свои блестящие зубы, и поспешно подкладывал ему подушки под сиденье и снимал с него шашку, если она была на нем.

Бутлер познакомился и сошелся также и с мохнатым Ханефи, названным братом Хаджи-Мурата. Ханефи знал много горских песен и хорошо пел их. Хаджи-Мурат, в угождение Бутлеру, призывал Ханефи и приказывал ему петь, называя те песни, которые он считал хорошими. Голос у Ханефи был высокий тенор, и пел он необыкновенно отчетливо и выразительно. Одна из песен особенно нравилась Хаджи-Мурату и поразила Бутлера своим торжественно-грустным напевом. Бутлер попросил переводчика пересказать ее содержание и записал ее.

Песня относилась к кровомщению, — тому самому, что было между Ханефи и Хаджи-Муратом:

Песня была такая:

«Высохнет земля на могиле моей, и забудешь ты меня, моя родная мать! Порастет кладбище могильной травой, — заглушит трава твое горе, мой старый отец. Слезы высохнут на глазах сестры моей, улетит и горе из сердца ее.

«Но не забудешь меня ты, мой старший брат, пока не отомстишь моей смерти. Не забудешь ты меня, и второй мой брат, пока не ляжешь рядом со мной.

«Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо».

Хаджи-Мурат всегда слушал эту песню с закрытыми глазами, и когда она кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил:

— Хорош песня, умный песня.

Поэзия особенной, энергической горской жизни, с приездом Хаджи-Мурата и сближением с ним и его мюридами, еще более охватила Бутлера. Он завел себе бешмет, черкеску, ноговицы, и ему казалось, что он сам горец и что живет такою же, как и эти люди, жизнью.

В день отъезда Хаджи-Мурата Иван Матвеевич собрал несколько офицеров, чтобы проводить его. Офицеры сидели кто у чайного стола, где Марья Дмитриевна разливала чай, кто у другого стола с водкой, чихирем и закуской, когда Хаджи-Мурат, одетый по-дорожному и в оружии, быстрыми, мягкими шагами вошел, хромая, в комнату.

Все встали и по очереди за руку поздоровались с ним. Иван Матвеевич пригласил его на тахту, но он, поблагодарив, сел на стул у окна. Молчание, воцарившееся при его входе, очевидно, нисколько не смущало его. Он внимательно оглядел все лица и остановил равнодушный взгляд на столе с самоваром и закусками. Бойкий офицер Петроковский, в первый раз видевший Хаджи-Мурата, через переводчика спросил его, понравился ли ему Тифлис.

— Айя, — сказал он.

— Он говорит, что да, — отвечал переводчик.

— Что же понравилось ему?

Хаджи-Мурат что-то ответил.

— Больше всего ему понравился театр.

— Ну, а на бале у главнокомандующего понравилось ему?

Хаджи-Мурат нахмурился.

— У каждого народа свои обычаи. У нас женщины так не одеваются, — сказал он, взглянув на Марью Дмитриевну.

— Что же ему не понравилось?

— У нас пословица есть, — сказал он переводчику, — угостила собака ишака мясом, а ишак собаку сеном, — оба голодные остались. — Он улыбнулся. — Всякому народу свой обычай хорош.

Разговор дальше не пошел. Офицеры кто стал пить чай, кто закусывать. Хаджи-Мурат взял предложенный стакан чаю и поставил его перед собой.

— Что ж? Сливок? Булку? — сказала Марья Дмитриевна, подавая ему.

Хаджи-Мурат наклонил голову.

— Так что ж, прощай! — сказал Бутлер, трогая его по колену. — Когда увидимся?

— Прощай, прощай, — улыбаясь, по-русски сказал Хаджи-Мурат. — Кунак булур. Крепко кунак твоя. Время — айда пошел, — сказал он, тряхнув головой как бы тому направлению, куда надо ехать.

В дверях комнаты показался Элдар с чем-то большим белым через плечо и с шашкой в руке. Хаджи-Мурат поманил его, и Элдар подошел своими большими шагами к Хаджи-Мурату и подал ему белую бурку и шашку. Хаджи-Мурат встал, взял бурку и, перекинув ее через руку, подал Марье Дмитриевне, что-то сказав переводчику. Переводчик сказал:

— Он говорит: ты похвалила бурку, возьми.

— Зачем это? — сказала Марья Дмитриевна, покраснев.

— Так надо. Адат так, — сказал Хаджи-Мурат.

— Ну, благодарю, — сказала Марья Дмитриевна, взяв бурку. — Дай Бог вам сына выручить. Улан якши, — прибавила она. — Переведите ему, что желаю ему семью выручить.

Хаджи-Мурат взглянул на Марью Дмитриевну и одобрительно кивнул головой. Потом он взял из рук Элдара шашку и подал Ивану Матвеевичу. Иван Матвеевич взял шашку и сказал переводчику:

— Скажи ему, чтобы мерина моего бурого взял, больше нечем отдарить.

Хаджи-Мурат помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего не нужно и что он не возьмет, а потом, показав на горы и на свое сердце, пошел к выходу. Все пошли за ним. Офицеры, оставшиеся в комнатах, вынув шашку, разглядывали клинок на ней и решили, что эта была настоящая гурда.

Бутлер вышел вместе с Хаджи-Муратом на крыльцо. Но тут случилось то, чего никто не ожидал и что могло кончиться смертью Хаджи-Мурата, если бы не его сметливость, решительность и ловкость.

Жители кумыцкого аула Таш-Кичу, питавшие большое уважение к Хаджи-Мурату и много раз приезжавшие в укрепление, чтобы только взглянуть на знаменитого наиба, за три дня до отъезда Хаджи-Мурата послали к нему послов просить его в пятницу в их мечеть. Кумыцкие же князья, жившие в Таш-Кичу и ненавидевшие Хаджи-Мурата и имевшие с ним кровомщение, узнав об этом, объявили народу, что они не пустят Хаджи-Мурата в мечеть. Народ взволновался, и произошла драка народа с княжескими сторонниками. Русское начальство усмирило горцев и послало Хаджи-Мурату сказать, чтобы он не приезжал в мечеть. Хаджи-Мурат не поехал, и все думали, что дело тем и кончилось.

Но в самую минуту отъезда Хаджи-Мурата, когда он вышел на крыльцо и лошади стояли у подъезда, к дому Ивана Матвеевича подъехал знакомый Бутлеру и Ивану Матвеевичу кумыцкий князь Арслан-Хан.

Увидав Хаджи-Мурата и выхватив из-за пояса пистолет, он направил его на Хаджи-Мурата. Но не успел Арслан-Хан выстрелить, как Хаджи-Мурат, несмотря на свою хромоту, как кошка, быстро бросился с крыльца к Арслан-Хану. Арслан-Хан выстрелил и не попал. Хаджи-Мурат же, подбежав к нему, одной рукой схватил его лошадь за повод, другой выхватил кинжал и что-то по-татарски крикнул.

Бутлер и Элдар в одно и то же время подбежали к врагам и схватили их за руки. На выстрел вышел и Иван Матвеевич.

— Что же это ты, Арслан, у меня в доме затеял такую гадость! — сказал он, узнав, в чем дело. — Нехорошо это, брат. В поле две воли, а что же у меня резню такую затевать.

Арслан-Хан, маленький человечек с черными усами, весь бледный и дрожащий, сошел с лошади, злобно поглядел на Хаджи-Мурата и ушел с Иваном Матвеевичем в горницу. Хаджи-Мурат же вернулся к лошадям, тяжело дыша и улыбаясь.

— За что он его убить хотел? — спросил Бутлер через переводчика.

— Он говорит, что такой у нас закон, — передал переводчик слова Хаджи-Мурата. — Арслан должен отомстить ему за кровь. Вот он и хотел убить.

— Ну, а если он догонит его дорогой? — спросил Бутлер.

Хаджи-Мурат улыбнулся.

— Что ж, — убьет, значит, так Алла хочет. Ну, прощай, — сказал он опять по-русски и, взявшись за холку лошади, обвел глазами всех провожавших его и ласково встретился взглядом с Марьей Дмитриевной.

— Прощай, матушка, — сказал он, обращаясь к ней, — спасибо.

— Дай Бог, дай Бог семью выручить, — повторила Марья Дмитриевна.

Он не понял слов, но понял ее участие к нему и кивнул ей головой.

— Смотри, не забудь кунака, — сказал Бутлер.

— Скажи, что я верный друг ему, никогда не забуду, — ответил он через переводчика и, несмотря на свою кривую ногу, только что дотронулся до стремени, как быстро и легко перенес свое тело на высокое седло, и, оправив шашку, ощупав привычным движением пистолет, с тем особенным гордым, воинственным видом, с которым сидит горец на лошади, поехал прочь от дома Ивана Матвеевича. Ханефи и Элдар также сели на лошадей и, дружелюбно простившись с хозяевами и офицерами, поехали рысью за своим мюршидом.

Как всегда, начались толки об уехавшем.

— Молодчина!

— Ведь как волк бросился на Арслан-Хана, совсем лицо другое стало.

— А надует он. Плут большой должен быть, — сказал Петроковский.

— Дай Бог, чтобы побольше русских таких плутов было, — вдруг с досадой вмешалась Марья Дмитриевна. — Неделю у нас прожил; кроме хорошего ничего от него не видали, — сказала она. — Обходительный, умный, справедливый.

— Почем вы это всё узнали?

— Стало быть, узнала.

— Втюрилась, а? — сказал вошедший Иван Матвеевич, — уж это как есть.

— Ну и втюрилась. А вам что? Только зачем осуждать, когда человек хороший. Он татарин, а хороший.

— Правда, Марья Дмитриевна, — сказал Бутлер. — Молодец, что заступились.

XXI

Жизнь обитателей передовых крепостей на чеченской линии шла по-старому. Были с тех пор две тревоги, на которые выбегали роты и скакали казаки и милиционеры, но оба раза горцев не могли остановить. Они уходили и один раз в Воздвиженской угнали восемь лошадей казачьих с водопоя и убили казака. Набегов со времени последнего, когда был разорен аул, не было. Только ожидалась большая экспедиция в Большую Чечню вследствие назначения нового начальника левого фланга, князя Барятинского.

Князь Барятинский, друг наследника, бывший командир Кабардинского полка, теперь, как начальник всего левого фланга, тотчас по приезде своем в Грозную собрал отряд с тем, чтобы продолжать исполнять те предначертания государя, о которых Чернышев писал Воронцову. Собранный в Воздвиженской отряд вышел из нее на позицию по направлению к Куринскому. Войска стояли там и рубили лес.

Молодой Воронцов жил в великолепной суконной палатке, и жена его, Марья Васильевна, приезжала в лагерь и часто оставалась ночевать. Ни от кого не были секретом отношения Барятинского с Марьей Васильевной, и потому непридворные офицеры и солдаты грубо ругали ее за то, что благодаря ее присутствию в лагере их рассылали в ночные секреты. Обыкновенно горцы подвозили орудия и пускали ядра в лагерь. Ядра эти большею частью не попадали, и потому в обыкновенное время против этих выстрелов не принималось никаких мер; но для того, чтобы горцы не могли выдвигать орудия и пугать Марью Васильевну, высылались секреты. Ходить же каждую ночь в секреты для того, чтобы не напугать барыню, было оскорбительно и противно, и Марью Васильевну нехорошими словами честили солдаты и непринятые в высшее общество офицеры.

В этот отряд, чтобы повидать там собравшихся своих однокашников по Пажескому корпусу и однополчан, служивших в Куринском полку и адъютантами и ординарцами при начальстве, приехал в отпуск и Бутлер из своего укрепления. С начала его приезда ему было очень весело. Он остановился в палатке Полторацкого и нашел тут много радостно встретивших его знакомых. Он пошел и к Воронцову, которого он знал немного, потому что служил одно время в одном с ним полку. Воронцов принял его очень ласково и представил князю Барятинскому и пригласил его на прощальный обед, который он давал бывшему до Барятинского начальнику левого фланга, генералу Козловскому.

Обед был великолепный. Были привезены и поставлены рядом шесть палаток. Во всю длину их был накрыт стол, уставленный приборами и бутылками. Всё напоминало петербургское гвардейское житье. В два часа сели за стол. В середине стола сидели: по одну сторону Козловский, по другую Барятинский. Справа от Козловского сидел муж, слева жена Воронцовы. Во всю длину с обеих сторон сидели офицеры Кабардинского и Куринского полков. Бутлер сидел рядом с Полторацким, оба весело болтали и пили с соседями-офицерами. Когда дело дошло до жаркого, и денщики стали разливать по бокалам шампанское, Полторацкий с искренним страхом и сожалением сказал Бутлеру:

— Осрамится наш «как».

— А что?

— Да ведь ему надо речь говорить. А чтò же он может?

— Да, брат, это не то, что под пулями завалы брать. А еще тут рядом дама, да эти придворные господа. Право, жалко смотреть на него, — говорили между собою офицеры.

Но вот наступила торжественная минута. Барятинский встал и, подняв бокал, обратился к Козловскому с короткой речью. Когда Барятинский кончил, Козловский встал и довольно твердым голосом начал:

— По Высочайшей Его Величества воле, я уезжаю от вас, расстаюсь с вами, господа офицеры, — сказал он. — Но считайте меня всегда, как, с вами... Вам, господа, знакома, как, истина — один в поле не воин. Поэтому всё, чем я на службе моей, как, награжден, всё, как, чем осыпан, великими щедротами государя императора, как, всем положением моим, и, как добрым именем, всем, всем решительно, как... — здесь голос его задрожал, — я, как, обязан одним вам и одним вам, дорогие друзья мои! — И морщинистое лицо сморщилось еще больше. Он всхлипнул, и слезы выступили ему на глаза. — От всего сердца приношу вам, как, мою искреннюю задушевную признательность...

Козловский не мог говорить дальше и, встав, стал обнимать офицеров, которые подходили к нему. Все были растроганы. Княгиня закрыла лицо платком. Князь Семен Михайлович, скривя рот, моргал глазами. Многие из офицеров тоже прослезились. Бутлер, который очень мало знал Козловского, тоже не мог удержать слез. Всё это ему чрезвычайно нравилось. Потом начались тосты за Барятинского, за Воронцова, за офицеров, за солдат, и гости вышли от обеда опьяненные и выпитым вином и военным восторгом, к которому они и так были особенно склонны.

Погода была чудная, солнечная, тихая, с бодрящим свежим воздухом. Со всех сторон трещали костры, слышались песни. Казалось, все праздновали что-то. Бутлер в самом счастливом, умиленном расположении духа пошел к Полторацкому. К Полторацкому собрались офицеры, раскинули карточный стол, и адъютант заложил банк в сто рублей. Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать.

И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок. Он проиграл так много, что уж боялся счесть то, что было за ним записано. Он, не считая, знал, что, отдав всё жалованье, которое он мог взять вперед, и цену своей лошади, он все-таки не мог заплатить всего, что было за ним записано незнакомым адъютантом. Он бы играл и еще, но адъютант с строгим лицом положил своими белыми чистыми руками карты и стал считать меловую колонну записей Бутлера. Бутлер сконфуженно просил извинить его за то, что не может заплатить сейчас всего того, что проиграл, и сказал, что он пришлет из дому, и когда он сказал это, он заметил, что всем стало жаль его, и что все, даже Полторацкий, избегали его взгляда. Это был последний его вечер. Стоило ему не играть, а пойти к Воронцову, куда его звали, «и всё бы было хорошо», думал он. А теперь было не только не хорошо, но было ужасно.

Простившись с товарищами и знакомыми, он уехал домой и, приехав, тотчас же лег спать и спал восемнадцать часов сряду, как спят обыкновенно после проигрыша. Марья Дмитриевна по тому, что он попросил у нее полтинник, чтобы дать на чай провожавшему его казаку, и по его грустному виду и коротким ответам поняла, что он проигрался, и напала на Ивана Матвеевича, зачем он отпускал его.

На другой день Бутлер проснулся в двенадцатом часу и, вспомнив свое положение, хотел бы опять нырнуть в забвение, из которого только что вышел, но нельзя было. Надо было принять меры, чтобы выплатить четыреста семьдесят рублей, которые он остался должен незнакомому человеку. Одна из этих мер состояла в том, что он написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз пятьсот рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении. Потом он написал своей скупой родственнице, прося ее дать ему на каких она хочет процентах те же пятьсот рублей. Потом он пошел к Ивану Матвеевичу и, зная, что у него или, скорее, у Марьи Дмитриевны есть деньги, просил его дать ему взаймы пятьсот рублей.

— Я бы дал, — сказал Иван Матвеевич, — сейчас отдал бы, да Машка не даст. Они, эти бабы, очень уж прижимисты, чорт их знает. А надо, надо выкрутиться, чорт его возьми. У того чорта, у маркитанта, нет ли?

Но у маркитанта нечего было и пробовать занимать. Так что спасение Бутлера могло прийти только от брата или от скупой родственницы.

XXII

Не достигнув своей цели в Чечне, Хаджи-Мурат вернулся в Тифлис и каждый день ходил к Воронцову и, когда его принимали, умолял его собрать горских пленных и выменять на них его семью. Он опять говорил, что без этого он связан и не может, как он хотел бы, служить русским и уничтожить Шамиля. Воронцов неопределенно обещал сделать, что может, но откладывал, говоря, что он решит дело, когда приедет в Тифлис генерал Аргутинский, и он переговорит с ним. Тогда Хаджи-Мурат стал просить Воронцова разрешить ему съездить на время и пожить в Нухе, небольшом городке Закавказья, где он полагал, что ему удобнее будет вести переговоры с Шамилем и с преданными ему людьми о своей семье. Кроме того, в Нухе, магометанском городе, была мечеть, где он более удобно мог исполнять требуемые магометанским законом молитвы. Воронцов написал об этом в Петербург, а между тем все-таки разрешил Хаджи-Мурату переехать в Нуху.

Для Воронцова, для петербургских властей, так же, как и для большинства русских людей, знавших историю Хаджи-Мурата, история эта представлялась или счастливым оборотом в кавказской войне, или просто интересным случаем; для Хаджи-Мурата же это был, особенно в последнее время, страшный поворот в его жизни. Он бежал из гор, отчасти спасая себя, отчасти из ненависти к Шамилю, и, как ни трудно было это бегство, он достиг своей цели, и в первое время его радовал его успех, и он действительно обдумывал планы нападения на Шамиля. Но оказалось, что выход его семьи, который, он думал, легко устроить, был труднее, чем он думал. Шамиль захватил его семью и, держа ее в плену, обещал раздать женщин по аулам и убить или ослепить сына. Теперь Хаджи-Мурат переезжал в Нуху с намерением попытаться через своих приверженцев в Дагестане хитростью или силой вырвать семью от Шамиля. Последний лазутчик, который был у него в Нухе, сообщил ему, что преданные ему аварцы собираются похитить его семью и выдти вместе с семьею к русским, но людей, готовых на это, слишком мало, и что они не решаются сделать этого в месте заключения семьи, в Ведено, но сделают это только в том случае, если семью переведут из Ведено в другое место. Тогда на пути они обещаются сделать это. Хаджи-Мурат велел сказать своим друзьям, что он обещает три тысячи рублей за выручку семьи.

В Нухе Хаджи-Мурату был отведен небольшой дом в пять комнат, недалеко от мечети и ханского дворца. В том же доме жили приставленные к нему офицеры и переводчик и его нукеры. Жизнь Хаджи-Мурата проходила в ожидании и приеме лазутчиков из гор и в разрешенных ему прогулках верхом по окрестностям Нухи.

Вернувшись 8 апреля с прогулки, Хаджи-Мурат узнал, что в его отсутствие приехал чиновник из Тифлиса. Несмотря на всё желание узнать, что привез ему чиновник, Хаджи-Мурат, прежде чем итти в ту комнату, где его ожидали пристав с чиновником, пошел к себе и совершил полуденную молитву. Окончив молитву, он вышел в другую комнату, служившую гостиной и приемной. Приехавший из Тифлиса чиновник, толстенький статский советник Кириллов, передал Хаджи-Мурату желание Воронцова, чтоб он к 12-му числу приехал в Тифлис для свидания с Аргутинским.

— Якши, — сердито сказал Хаджи-Мурат.

Чиновник Кириллов не понравился ему.

— А деньги привез?

— Привез, — сказал Кириллов.

— За две недели теперь, — сказал Хаджи-Мурат и показал десять пальцев и еще четыре. — Давай.

— Сейчас дадим, — сказал чиновник, доставая кошелек из своей дорожной сумки. — И на что ему деньги? — сказал он по-русски приставу, полагая, что Хаджи-Мурат не понимает, но Хаджи-Мурат понял и сердито взглянул на Кириллова. Доставая деньги, Кириллов, желая разговориться с Хаджи-Муратом, с тем, чтобы иметь что передать по возвращении своем князю Воронцову, спросил у него через переводчика, скучно ли ему здесь. Хаджи-Мурат сбоку взглянул презрительно на маленького толстого человечка в штатском и без оружия и ничего не ответил. Переводчик повторил вопрос.

— Скажи ему, что я не хочу с ним говорить. Пускай даст деньги.

И, сказав это, Хаджи-Мурат опять сел к столу, собираясь считать деньги.

Когда Кириллов вынул золотые и разложил семь столбиков по десять золотых (Хаджи-Мурат получал по пять золотых в день), он подвинул их к Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат ссыпал золотые в рукав черкески, поднялся и совершенно неожиданно хлопнул статского советника по плеши и пошел из комнаты. Статский советник привскочил и велел переводчику сказать, что он не должен сметь этого делать, потому что он в чине полковника. То же подтвердил и пристав. Но Хаджи-Мурат кивнул головой в знак того, что он знает, и вышел из комнаты.

— Что с ним станешь делать, — сказал пристав. — Пырнет кинжалом, вот и всё. С этими чертями не сговоришь. Я вижу, он беситься начинает.

Как только смерклось, пришли из гор обвязанные до глаз башлыками два лазутчика. Пристав провел их в комнаты к Хаджи-Мурату. Один из лазутчиков был мясистый черный тавлинец, другой — худой старик. Известия, принесенные ими, были для Хаджи-Мурата нерадостные. Друзья его, взявшиеся выручить семью, теперь прямо отказывались, боясь Шамиля, который угрожал самыми страшными казнями тем, кто будут помогать Хаджи-Мурату. Отслушав рассказ лазутчиков, Хаджи-Мурат облокотил руки на скрещенные ноги и, опустив голову в папахе, долго молчал. Хаджи-Мурат думал, и думал решительно. Он знал, что думает теперь в последний раз, и необходимо решение. Хаджи-Мурат поднял голову и, достав два золотых, отдал лазутчикам по одному и сказал:

— Идите.

— Какой будет ответ?

— Ответ будет, какой даст Бог. Идите.

Лазутчики встали и ушли, а Хаджи-Мурат продолжал сидеть на ковре, опершись локтями на колени. Он долго сидел так и думал.

«Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему? — думал Хаджи-Мурат. — Он лисица — обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему, рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после того, как я побыл у русских, уже не поверит мне», думал Хаджи-Мурат.

И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. — Лети, — сказали они, — туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут. — Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его.

«Так заклюют и меня», думал Хаджи-Мурат.

«Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство?»

«Это можно», думал он, вспоминая про свои свидания с Воронцовым и лестные слова старого князя.

«Но надо сейчас решить, а то он погубит семью».

Всю ночь Хаджи-Мурат не спал и думал.

XXIII

К середине ночи решение его было составлено. Он решил, что надо бежать в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или освободить семью. Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, — Хаджи-Мурат не решал. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы. И он сейчас стал приводить это решение в исполнение. Он взял из-под подушки свой черный ватный бешмет и пошел в помещение своих нукеров. Они жили через сени. Как только он вышел в сени с отворенной дверью, его охватила росистая свежесть лунной ночи, и ударили в уши свисты и щелканье сразу нескольких соловьев из сада, примыкавшего к дому.

Пройдя сени, Хаджи-Мурат отворил дверь в комнату нукеров. В комнате этой не было света, только молодой месяц в первой четверти светил в окна. Стол и два стула стояли в стороне, и все четыре нукера лежали на коврах и бурках на полу. Ханефи спал на дворе с лошадьми. Гамзало, услыхав скрип двери, поднялся, оглянулся на Хаджи-Мурата и, узнав его, опять лег. Элдар же, лежавший подле, вскочил и стал надевать бешмет, ожидая приказаний. Курбан и Хан-Магома спали. Хаджи-Мурат положил бешмет на стол, и бешмет стукнул о доски стола чем-то крепким. Это были зашитые в нем золотые.

— Зашей и эти, — сказал Хаджи-Мурат, подавая Элдару полученные нынче золотые.

Элдар взял золотые и тотчас же, выйдя на светлое место, достал из-под кинжала ножичек и стал пороть подкладку бешмета. Гамзало приподнялся и сидел, скрестив ноги.

— А ты, Гамзало, вели молодцам осмотреть ружья, пистолеты, приготовить заряды. Завтра поедем далеко, — сказал Хаджи-Мурат.

— Порох есть, пули есть. Будет готово, — сказал Гамзало и зарычал что-то непонятное.

Гамзало понял, для чего Хаджи-Мурат велел зарядить ружья, Он с самого начала, и что дальше, то сильнее и сильнее, желал одного: побить, порезать, сколько можно, русских собак и бежать в горы. И теперь он видел, что этого самого хочет и Хаджи-Мурат, и был доволен.

Когда Хаджи-Мурат ушел, Гамзало разбудил товарищей, и все четверо всю ночь пересматривали винтовки, пистолеты, затравки, кремни, переменяли плохие, подсыпали на полки свежего пороху, затыкали хозыри с отмеренными зарядами пороха, пулями, обернутыми в масляные тряпки, точили шашки и кинжалы и мазали клинки салом.

Перед рассветом Хаджи-Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были заливавшиеся перед светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи-Мурат зачерпнул воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую Хаджи-Мурату песню. Хаджи-Мурат остановился и стал слушать.

В песне говорилось о том, как джигит Гамзат угнал с своими молодцами с русской стороны табун белых коней. Как потом его настиг за Тереком русский князь и как он окружил его своим, как лес, большим войском. Потом пелось о том, как Гамзат порезал лошадей и с молодцами своими засел за кровавым завалом убитых коней и бился с русскими до тех пор, пока были пули в ружьях и кинжалы на поясах и кровь в жилах. Но прежде чем умереть, Гамзат увидал птиц на небе и закричал им: «Вы, перелетные птицы, летите в наши дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные вороны».

Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который при самом конце песни громко закричал: «Ля илляха иль алла» и пронзительно завизжал. Потом всё затихло, и опять слышалось только соловьиное чмоканье и свист из сада и равномерное шипение и изредка свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери.

Хаджи-Мурат так задумался, что не заметил, как нагнул кувшин, и вода лилась из него. Он покачал на себя головой и вошел в свою комнату.

Совершив утренний намаз, Хаджи-Мурат осмотрел свое оружие и сел на свою постель. Делать было больше нечего. Для того, чтобы выехать, надо было спроситься у пристава. А на дворе еще было темно, и пристав еще спал.

Песня Ханефи напомнила ему другую песню, сложенную его матерью. Песня эта рассказывала то, что действительно было, — было тогда, когда Хаджи-Мурат только что родился, но про что ему рассказывала его мать.

Песня была такая:

«Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я приложила к ней мое солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет бояться и мальчик джигит».

Слова этой песни обращены были к отцу Хаджи-Мурата, и смысл песни был тот, что, когда родился Хаджи-Мурат, ханша родила тоже своего другого сына, Умма-Хана, и потребовала к себе в кормилицы мать Хаджи-Мурата, выкормившую старшего ее сына, Абунунцала. Но Патимат не захотела оставить этого сына и сказала, что не пойдет. Отец Хаджи-Мурата рассердился и приказывал ей. Когда же она опять отказалась, ударил ее кинжалом и убил бы ее, если бы ее не отняли. Так она и не отдала его и выкормила, и на это дело сложила песню.

Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его спать с собой рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он видел перед собой свою мать — не такою сморщенной, седой и с решеткой зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной, что она, когда ему было уже лет пять, и он был тяжелый, носила его за спиной в корзине через горы к деду.

И вспомнился ему и морщинистый, с седой бородкой, дед, серебрянник, как он чеканил серебро своими жилистыми руками и заставлял внука говорить молитвы. Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери, ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел за матерью в сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку.

И, вспомнив себя маленьким, он вспомнил и об любимом сыне Юсуфе, которому он сам в первый раз обрил голову. Теперь этот Юсуф был уже молодой красавец-джигит. Он вспомнил сына таким, каким видел его последний раз. Это было в тот день, как он выезжал из Цельмеса. Сын подал ему коня и попросил позволения проводить его. Он был одет и вооружен и держал в поводу свою лошадь. Румяное, молодое, красивое лицо Юсуфа и вся высокая, тонкая фигура его (он был выше отца) дышали отвагой молодости и радостью жизни. Широкие, несмотря на молодость, плечи, очень широкий, юношеский таз и тонкий, длинный стан, длинные, сильные руки и сила, гибкость, ловкость во всех движениях всегда радовали отца, и он всегда любовался сыном.

— Лучше оставайся. Ты один теперь в доме. Береги и мать и бабку, — сказал Хаджи-Мурат.

И Хаджи-Мурат помнил то выраженье молодечества и гордости, с которым, покраснев от удовольствия, Юсуф сказал, что, пока он жив, никто не сделает худого его матери и бабке. Юсуф все-таки сел верхом и проводил отца до ручья. От ручья он вернулся назад, и с тех пор Хаджи-Мурат уже не видал ни жены, ни матери, ни сына.

И вот этого-то сына хотел ослепить Шамиль! О том, что сделают с его женою, он не хотел и думать.

Мысли эти так взволновали Хаджи-Мурата, что он не мог более сидеть. Он вскочил и, хромая, быстро подошел к двери и, отворив ее, кликнул Элдара. Солнце еще не всходило, но было совсем светло. Соловьи не замолкали.

— Поди, скажи приставу, что я желаю ехать на прогулку, и седлайте коней, — сказал он.

XXIV

Единственным утешением Бутлера была в это время воинственная поэзия, которой он предавался не только на службе, но и в частной жизни. Он, одетый в черкесский костюм, джигитовал верхом и ходил два раза в засаду с Богдановичем, хотя в оба раза эти они никого не подкараулили и никого не убили. Эта смелость и дружба с известным храбрецом Богдановичем казалась Бутлеру чем-то приятным и важным. Долг свой он уплатил, заняв деньги у еврея на огромные проценты, т. е. только отсрочил и отдалил неразрешенное положение. Он старался не думать о своем положении и, кроме воинственной поэзии, старался забыться еще вином. Он пил всё больше и больше и со дня на день все больше и больше нравственно слабел. Он теперь уже не был прекрасным Иосифом по отношению к Марье Дмитриевне, а, напротив, стал грубо ухаживать за ней, но, к удивлению своему, встретил решительный отпор, сильно пристыдивший его.

В конце апреля в укрепление пришел отряд, который Барятинский предназначал для нового движения через всю считавшуюся непроходимой Чечню. Тут были две роты Кабардинского полка, и роты эти, по установившемуся кавказскому обычаю, были приняты как гости ротами, стоящими в Куринском. Солдаты разобрались по казармам и угащивались не только ужином, кашей, говядиной, но и водкой, и офицеры разместились по офицерам, и, как и водилось, здешние офицеры угащивали пришедших.

Угощение кончилось попойкой с песенниками, и Иван Матвеевич, очень пьяный, уже не красный, но бледносерый, сидел верхом на стуле и, выхватив шашку, рубил ею воображаемых врагов и то ругался, то хохотал, то обнимался, то плясал под любимую свою песню: «Шамиль начал бунтоваться в прошедшие годы, трай-рай-рататай, в прошедшие годы».

Бутлер был тут же. Он старался видеть и в этом военную поэзию, но в глубине души ему жалко было Ивана Матвеевича, но остановить его не было никакой возможности. И Бутлер, чувствуя хмель в голове, потихоньку вышел и пошел домой.

Полный месяц светил на белые домики и на камни дороги. Было светло так, что всякий камушек, соломинка, помет были видны на дороге. Подходя к дому, Бутлер встретил Марью Дмитриевну, в платке, покрывавшем ей голову и плечи. После отпора, данного Марьей Дмитриевной Бутлеру, он, немного совестясь, избегал встречи с нею. Теперь же, при лунном свете и от выпитого вина, Бутлер обрадовался этой встрече и хотел опять приласкаться к ней.

— Вы куда? — спросил он.

— Да своего старика проведать, — дружелюбно отвечала она. Она совершенно искренно и решительно отвергала ухаживанье Бутлера, но ей неприятно было, что он всё последнее время сторонился ее.

— Что же его проведывать, придет.

— Да придет ли?

— А не придет — принесут.

— То-то, нехорошо ведь это, — сказала Марья Дмитриевна. — Так не ходить?

— Нет, не ходите. А пойдем лучше домой.

Марья Дмитриевна повернулась и пошла домой рядом с Бутлером. Месяц светил так ярко, что около тени, двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы. Бутлер смотрел на это сияние около своей головы и собирался сказать ей, что она всё так же нравится ему, но не знал, как начать. Она ждала, что он скажет. Так молча они совсем уж подходили к дому, когда из-за угла выехали верховые. Ехал офицер с конвоем.

— Это кого бог несет? — сказала Марья Дмитриевна и посторонилась.

Месяц светил взад приезжему, так что Марья Дмитриевна узнала его только тогда, когда он почти поровнялся с ними. Это был офицер Каменев, служивший прежде вместе с Иваном Матвеевичем, и потому Марья Дмитриевна знала его.

— Петр Николаевич, вы? — обратилась к нему Марья Дмитриевна.

— Я самый, — сказал Каменев. — А, Бутлер! Здравствуйте! Не спите еще? Гуляете с Марьей Дмитриевной? Смотрите, Иван Матвеевич вам задаст. Где он?

— А вот слышите, — сказала Марья Дмитриевна, указывая в ту сторону, из которой неслись звуки тулумбаса и песни. — Кутят.

— Это что же, ваши кутят?

— Нет, пришли из Хасав-Юрта, вот и угощаются.

— А, это хорошее дело. И я поспею. Я к нему ведь только на минуту.

— Что же, дело есть? — спросил Бутлер.

— Есть маленькое дельце.

— Хорошее или дурное?

— Кому как! Для нас хорошее, кое для кого скверное, — и Каменев засмеялся.

В это время и пешие и Каменев подошли к дому Ивана Матвеевича.

— Чихирев! — крикнул Каменев казаку. — Подъезжай-ка.

Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за седлом.

— Ну, достань-ка штуку, — сказал Каменев, слезая с лошади. Казак тоже слез с лошади и достал из переметной сумы мешок с чем-то. Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку.

— Так показать вам новость? Вы не испугаетесь? — обратился он к Марье Дмитриевне.

— Чего же бояться, — сказала Марья Дмитриевна.

— Вот она, — сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя ее на свет месяца. — Узнаете?

Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское доброе выражение.

Марья Дмитриевна посмотрела и, ничего не сказав, повернулась и быстрыми шагами ушла в дом.

Бутлер не мог отвести глаз от страшной головы. Это была голова того самого Хаджи-Мурата, с которым он так недавно проводил вечера в таких дружеских беседах.

— Как же это? Кто его убил? Где? — спросил он.

— Удрать хотел, поймали, — сказал Каменев и отдал голову казаку, а сам вошел в дом вместе с Бутлером.

— И молодцом умер, — сказал Каменев.

— Да как же это всё случилось?

— А вот погодите, Иван Матвеевич придет, я всё подробно расскажу. Ведь я затем послан. Развожу по всем укреплениям, аулам, показываю.

Было послано за Иваном Матвеевичем, и он пьяный, с двумя также сильно выпившими офицерами, вернулся в дом и принялся обнимать Каменева.

— А я к вам, — сказал Каменев, — Хаджи-Мурата голову привез.

— Врешь! Убили?

— Да, бежать хотел.

— Я говорил, что надует. Так где же она? Голова-то? Покажи-ка.

Кликнули казака, и он внес мешок с головой. Голову вынули, и Иван Матвеевич пьяными глазами долго смотрел на нее.

— А все-таки молодчина был, — сказал он. — Дай я его поцелую.

— Да, правда, лихая была голова, — сказал один из офицеров.

Когда все осмотрели голову, ее отдали опять казаку. Казак положил голову в мешок, стараясь опустить на пол так, чтобы она как можно слабее стукнула.

— А что ж ты, Каменев, приговариваешь что, когда показываешь? — говорил один офицер.

— Нет, дай я его поцелую. Он мне шашку подарил, — кричал Иван Матвеевич.

Бутлер вышел на крыльцо. Марья Дмитриевна сидела на второй ступеньке. Она оглянулась на Бутлера и тотчас же сердито отвернулась. — Что вы, Марья Дмитриевна? — спросил Бутлер.

— Все вы живорезы. Терпеть не могу. Живорезы, право, — сказала она, вставая.

— То же со всеми может быть, — сказал Бутлер, не зная, что говорить. — На то война.

— Война! — вскрикнула Марья Дмитриевна, — какая война? Живорезы, вот и всё. Мертвое тело земле предать надо, а они зубоскалят. Живорезы, право, — повторила она и сошла с крыльца и ушла в дом через задний ход.

Бутлер вернулся в гостиную и попросил Каменева рассказать подробно, как было всё дело.

И Каменев рассказал.

Дело было вот как.

XXV

Хаджи-Мурату было разрешено кататься верхом вблизи города и непременно с конвоем казаков. Казаков всех в Нухе была полусотня, из которой разобраны были по начальству человек десять, остальных же, если их посылать, как было приказано, по десять человек, приходилось бы наряжать через день. И потому в первый день послали десять казаков, а потом решили посылать по пять человек, прося Хаджи-Мурата не брать с собой всех своих нукеров, но 25-го апреля Хаджи-Мурат выехал на прогулку со всеми пятью. В то время как Хаджи-Мурат садился на лошадь, воинский начальник заметил, что все пять нукеров собирались ехать с Хаджи-Муратом, и сказал ему, что ему не позволяется брать с собой всех, но Хаджи-Мурат как будто не слыхал, тронул лошадь, и воинский начальник не стал настаивать. С казаками был урядник, георгиевский кавалер, в скобку остриженный, молодой, кровь с молоком, здоровый русый малый Назаров. Он был старший в бедной старообрядческой семье, выросший без отца и кормивший старую мать с тремя дочерьми и двумя братьями.

— Смотри, Назаров, не пускай далеко! — крикнул воинский начальник.

— Слушаю, ваше благородие, — ответил Назаров и, поднимаясь на стременах, тронул рысью, придерживая за плечом винтовку, своего доброго, крупного, рыжего, горбоносого мерина. Четыре казака ехали за ним: Ферапонтов, длинный, худой, первый вор и добытчик, — тот самый, который продал порох Гамзале; Игнатов, отслуживающий срок, немолодой человек, здоровый мужик, хваставшийся своей силой; Мишкин, слабосильный малолеток, над которым все смеялись, и Петраков, молодой, белокурый, единственный сын у матери, всегда ласковый и веселый.

С утра был туман, но к завтраку погода разгулялась, и солнце блестело и на только что распустившейся листве, и на молодой девственной траве, и на всходах хлебов, и на ряби быстрой реки, видневшейся налево от дороги.

Хаджи-Мурат ехал шагом. Казаки и его нукеры, не отставая, следовали за ним. Выехали шагом по дороге за крепостью. Встречались женщины с корзинами на головах, солдаты на повозках и скрипящие арбы на буйволах. Отъехав версты две, Хаджи-Мурат тронул своего белого кабардинца; он пошел прòездом, так, что его нукеры шли большой рысью. Так же ехали и казаки.

— Эх, лошадь добра под ним, — сказал Ферапонтов. — Кабы в ту пору, как он не мирной был, ссадил бы его.

— Да, брат, за эту лошадку триста рублей давали в Тифлисе.

— А я на своем перегоню, — сказал Назаров.

— Как же, перегонишь, — сказал Ферапонтов.

Хаджи-Мурат всё прибавлял хода.

— Эй, кунак, нельзя так. Потише! — прокричал Назаров, догоняя Хаджи-Мурата.

Хаджи-Мурат оглянулся и, ничего не сказав, продолжал ехать тем же прòездом, не уменьшая хода.

— Смотри, задумали что, черти, — сказал Игнатов. — Вишь, лупят.

Так прошли с версту по направлению к горам.

— Я говорю, нельзя! — закричал опять Назаров.

Хаджи-Мурат не отвечал и не оглядывался, только еще прибавлял хода и с прòезда перешел на скок.

— Врешь, не уйдешь! — крикнул Назаров, задетый за живое.

Он ударил плетью своего крупного рыжего мерина и, привстав на стременах и нагнувшись вперед, пустил его во весь мах за Хаджи-Муратом.

Небо было так ясно, воздух так свеж, силы жизни так радостно играли в душе Назарова, когда он, слившись в одно существо с доброю, сильною лошадью, летел по ровной дороге за Хаджи-Муратом, что ему и в голову не приходила возможность чего-нибудь недоброго, печального или страшного. Он радовался тому, что с каждым скоком набирал на Хаджи-Мурата и приближался к нему. Хаджи-Мурат сообразил по топоту крупной лошади казака, приближающегося к нему, что он накоротко должен настигнуть его, и, взявшись правой рукой за пистолет, левой стал слегка сдерживать своего разгорячившегося и слышавшего за собой лошадиный топот кабардинца.

— Нельзя, говорю! — крикнул Назаров, почти равняясь с Хаджи-Муратом и протягивая руку, чтобы схватить за повод его лошадь. Но не успел он схватиться за повод, как раздался выстрел.

— Что ж это ты делаешь? — закричал Назаров, хватаясь за грудь. — Бей их, ребята, — проговорил он и, шатаясь, повалился на луку седла.

Но горцы прежде казаков взялись за оружие и били казаков из пистолетов и рубили их шашками. Назаров висел на шее носившей его вокруг товарищей испуганной лошади. Под Игнатовым упала лошадь, придавив ему ногу. Двое горцев, выхватив шашки, не слезая, полосовали его по голове и рукам. Петраков бросился было к товарищу, но тут же два выстрела, один в спину, другой в бок, сожгли его, и он, как мешок, кувырнулся с лошади.

Мишкин повернул лошадь назад и поскакал к крепости. Ханефи с Хан-Магомой бросились за Мишкиным, но он был уже далеко впереди, и горцы не могли догнать его.

Увидав, что они не могут догнать казака, Ханефи с Хан-Магомой вернулись к своим. Гамзало, добив кинжалом Игнатова, прирезал и Назарова, свалив его с лошади. Хан-Магома снимал с убитых сумки с патронами. Ханефи хотел взять лошадь Назарова, но Хаджи-Мурат крикнул ему, что не надо, и пустился вперед по дороге. Мюриды его поскакали за ним, отгоняя от себя бежавшую за ними лошадь Петракова. Они были уже версты за три от Нухи среди рисовых полей, когда раздался выстрел с башни, означавший тревогу.

Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к небу, и он, как рыба, всхлипывая, умирал.

————

— Батюшки, отцы мои родные, что наделали! — вскрикнул, схватившись за голову, начальник крепости, когда узнал о побеге Хаджи-Мурата. — Голову сняли! Упустили, разбойники! — кричал он, слушая донесение Мишкина.

Тревога дана была везде, и не только все бывшие в наличности казаки были посланы за бежавшими, но собраны были и все, каких можно было собрать, милиционеры из мирных аулов. Объявлено было тысячу рублей награды тому, кто привезет живого или мертвого Хаджи-Мурата. И через два часа после того, как Хаджи-Мурат с товарищами ускакали от казаков, больше двухсот человек конных скакали за приставом отыскивать и ловить бежавших.

Проехав несколько верст по большой дороге, Хаджи-Мурат сдержал своего тяжело дышавшего и посеревшего от поту белого коня и остановился. Вправо от дороги виднелись сакли и минарет аула Беларджика, налево были поля, и в конце их виднелась река. Несмотря на то, что путь в горы лежал направо, Хаджи-Мурат повернул в противоположную сторону, влево, рассчитывая на то, что погоня бросится за ним именно направо. Он же, и без дороги переправясь через Алазань, выедет на большую дорогу, где его никто не будет ожидать, и проедет по ней до леса и тогда уже, вновь переехав через реку, лесом проберется в горы. Решив это, он повернул влево. Но доехать до реки оказалось невозможным. Рисовое поле, через которое надо было ехать, как это всегда делается весной, было только что залито водой и превратилось в трясину, в которой выше бабки вязли лошади. Хаджи-Мурат и его нукеры брали направо, налево, думая, что найдут более сухое место, но то поле, на которое они попали, было всё равномерно залито и теперь пропитано водою. Лошади с звуком хлопания пробки вытаскивали утопающие ноги в вязкой грязи и, пройдя несколько шагов, тяжело дыша, останавливались.

Так они бились так долго, что начало смеркаться, а они всё еще не доехали до реки. Влево был островок с распустившимися листиками кустов, и Хаджи-Мурат решил въехать в эти кусты и там, дав отдых измученным лошадям, пробыть до ночи.

Въехав в кусты, Хаджи-Мурат и его нукеры слезли с лошадей и, стреножив их, пустили кормиться, сами же поели взятого с собой хлеба и сыра. Молодой месяц, светивший сначала, зашел за горы, и ночь была темная. Соловьев в Нухе было особенно много. Два было и в этих кустах. Пока Хаджи-Мурат с своими людьми шумел, въезжая в кусты, соловьи замолкли. Но когда затихли люди, они опять защелкали, перекликаясь. Хаджи-Мурат, прислушиваясь к звукам ночи, невольно слушал их.

И их свист напомнил ему ту песню о Гамзате, которую он слушал нынче ночью, когда выходил за водой. Он всякую минуту теперь мог быть в том же положении, в котором был Гамзат. Ему подумалось, что это так и будет, и ему вдруг стало серьезно на душе. Он разостлал бурку и совершил намаз. И едва только окончил его, как послышались приближающиеся к кустам звуки. Это были звуки большого количества лошадиных ног, шлепавших по трясине. Быстроглазый Хан-Магома, выбежав на один край кустов, высмотрел в темноте черные тени конных и пеших, приближавшихся к кустам. Ханефи увидал такую же толпу с другой стороны. Это был Карганов, уездный воинский начальник, с своими милиционерами.

«Что ж, будем биться, как Гамзат», подумал Хаджи-Мурат.

После того, как дана была тревога, Карганов с сотней милиционеров и казаков бросился в догоню Хаджи-Мурата, но нигде не нашел ни его, ни следов его. Карганов уже возвращался безнадежно домой, когда перед вечером ему встретился старик-татарин. Карганов спросил у старика, не видал ли он шестерых конных? Старик отвечал, что видел. Он видел, как шесть конных кружились по рисовому полю и въехали в кусты, в которых он собирал дрова. Карганов, захватив с собой старика, вернулся назад и, по виду стреноженных лошадей уверившись, что Хаджи-Мурат был тут, ночью уже окружил кусты и стал дожидаться утра, чтобы взять Хаджи-Мурата, живого или мертвого.

Поняв, что он окружен, Хаджи-Мурат высмотрел в середине кустов старую канаву и решил засесть в ней и отбиваться, пока будут заряды и силы. Он сказал это своим товарищам и велел им делать завал на канаве. И нукеры тотчас же взялись рубить ветки, кинжалами копать землю, делать насыпь. Хаджи-Мурат работал вместе с ними.

Как только стало светать, как к кустам близко подъехал сотенный командир милиции и закричал:

— Эй! Хаджи-Мурат! Сдавайся! Нас много, а вас мало.

В ответ на это из канавы показался дымок, щелкнула винтовка, и пуля попала в лошадь милиционера, которая шарахнулась под ним и стала падать. Вслед за этим затрещали винтовки милиционеров, стоявших на опушке кустов, и пули их, свистя и жужжа, обивали листья и сучья и попадали в завал, но не попадали в людей, сидевших за завалом. Только одна отбившаяся лошадь Гамзалы была подбита ими. Лошадь была ранена в голову. Она не упала, но, разорвав треногу, треща по кустам, бросилась к другим лошадям и, прижавшись к ним, поливала кровью молодую траву. Хаджи-Мурат и его люди стреляли только тогда, когда кто-либо из милиционеров выдавался вперед, и редко миновали цели. Три человека из милиционеров были ранены, и милиционеры не только не решались броситься на Хаджи-Мурата и его людей, но всё более и более отдалялись от них и стреляли только издалека наобум.

Так продолжалось более часа. Солнце взошло в полдерева, и Хаджи-Мурат уже думал сесть на лошадей и попытаться пробиться к реке, когда послышались крики вновь прибывшей большой партии. Это был Гаджи-Ага мехтулинский с своими людьми. Их было человек двести. Гаджи-Ага был когда-то кунак Хаджи-Мурата и жил с ним в горах, но потом перешел к русским. С ним же был Ахмет-Хан, сын врага Хаджи-Мурата. Гаджи-Ага так же, как Карганов, начал с того, что закричал Хаджи-Мурату, чтобы он сдавался, но так же, как и в первый раз, Хаджи-Мурат ответил выстрелом.

— В шашки, ребята! — крикнул Гаджи-Ага, выхватив свою, и послышались сотни голосов людей, с визгом бросившихся в кусты.

Милиционеры вбежали в кусты, но из-за завала затрещало один за другим несколько выстрелов. Человека три упало, и нападавшие остановились, и на опушке кустов тоже стали стрелять. Они стреляли [и] вместе с тем понемногу приближались к завалу, перебегая от куста к кусту. Некоторые успевали перебегать, некоторые же попадали под пули Хаджи-Мурата и его людей. Хаджи-Мурат бил без промаха, точно так же редко выпускал выстрел даром Гамзало и всякий раз радостно визжал, когда видел, что пули его попадали. Курбан сидел с краю канавы и пел: «Ля-илляха иль-алла» и, не торопясь, стрелял, но попадал редко. Элдар же дрожал всем телом от нетерпения броситься с кинжалом на врагов и стрелял часто и как попало, беспрестанно оглядываясь на Хаджи-Мурата и высовываясь из-за завала. Волосатый Ханефи с засученными рукавами и тут исполнял должность слуги. Он заряжал ружья, которые передавали ему Хаджи-Мурат и Курбан, старательно загоняя железным шомполом обернутые в намасленные хлюсты пульки и подсыпая из натруски сухого пороха на полки. Хан-Магома же не сидел, как другие, в канаве, а перебегал из канавы к лошадям, загоняя их в более безопасное место, и не переставая визжал и стрелял с руки без подсошек. Его первого ранили. Пуля попала ему в шею, и он сел назад, плюя кровью и ругаясь. Потом ранен был Хаджи-Мурат. Пуля пробила ему плечо. Хаджи-Мурат вырвал из бешмета вату, заткнул себе рану и продолжал стрелять.

— Бросимся в шашки, — в третий раз говорил Элдар.

Он высунулся из-за завала, готовый броситься на врагов, но в ту же минуту пуля ударила в него, и он зашатался и упал навзничь, на ногу Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на него. Бараньи, прекрасные глаза пристально и серьезно смотрели на Хаджи-Мурата. Рот, с выдающеюся, как у детей, верхней губой, дергался, не раскрываясь. Хаджи-Мурат выпростал из-под него ногу и продолжал целиться. Ханефи нагнулся над убитым Элдаром и стал быстро выбирать не расстрелянные заряды из его черкески. Курбан между тем все пел, медленно заряжая и целясь.

Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались всё ближе и ближе. Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в канаву и опять, вырвав из бешмета кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок была смертельна, и он чувствовал, что умирает. Воспоминания и образы с необыкновенной быстротой сменялись в его воображении одно другим. То он видел перед собой силача Абунунцал-Хана, как он, придерживая рукою отрубленную, висящую щеку, с кинжалом в руке бросился на врага; то видел слабого, бескровного старика Воронцова, с его хитрым белым лицом, и слышал его мягкий голос; то видел сына Юсуфа, то жену Софиат, то бледное, с рыжей бородой и прищуренными глазами, лицо врага своего Шамиля.

И все эти воспоминания пробегали в его воображении, не вызывая в нем никакого чувства: ни жалости, ни злобы, ни какого-либо желания. Всё это казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое. Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и с кинжалом пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам. Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался.

Он не двигался, но еще чувствовал. Когда первый подбежавший к нему Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и зачем. Это было последнее его сознание связи с своим телом. Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним. Гаджи-Ага, наступив ногой на спину тела, с двух ударов отсек голову и осторожно, чтобы не запачкать в кровь чувяки, откатил ее ногою. Алая кровь хлынула из артерий шеи и черная из головы и залила траву.

И Карганов, и Гаджи-Ага, и Ахмет-Хан, и все милиционеры, как охотник над убитым зверем, собрались над телами Хаджи-Мурата и его людей (Ханефи, Курбана и Гамзалу связали) и, в пороховом дыму стоявшие в кустах, весело разговаривая, торжествовали свою победу.

Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко и потом другие на дальнем конце.

————

Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля.


ВАРИАНТЫ, КОНСПЕКТЫ, ЗАПИСИ И НЕОКОНЧЕННОЕ

ХАДЖИ-МУРАТ

I. ЗАПИСИ, ПОМЕТЫ И КОНСПЕКТЫ

* № 1

[Запись 1896 г.].

Газета «Кавказ» 5 ноября 1891 г., свидание с Шамилем.

Брошюра Неверовского: «Истребление аварских ханов», 1847 г.

Гюль-Салим, Мариам-Шабан, Альджа, Карим-гюль, Патимат.

Нур-Магома, Джамал.

Аймисей,

Саит-юрт,

Майортуп,

Автуры.

В Хунзахе старый ханский дворец обращен в казарму.

Турлучный плетень обмазан глиной.

Саманный кирпич.

С матерью ходил за дровами.

Требование русских властей чинить дорогу.

[18]25. Проповедь Кази-Муллы.

[18]30. Осада Хунзаха, отец убит, поездка в Тифлис к Розену.

[18]34. Гамазат и его убийство. Управление Аварией.

[18]37. Ашильты. Фези пришел в Хунзах <и Ахмет-Хан>. Награды, борьба с Ахмет-Ханом.

[18]40. Арест и бегство. Сражения. Цельмес-аул.

Ахмет-Хан аварский, генерал майор, и враждовал с русскими.

Гасан, брат Ахмет-Хана.

Ходили в каракуле во время жатвы.

Папахи навыворот.

Приносят траву, сушат на крыше и там же спят.

У женщин желтые штаны и красные сафьянные сапоги.

Перетаскивают снопы.

«Даллай» — веселая аварская песня.

Из ущелья выходит пар и разошелся по горам — видны только вершины, а потом скрылись вершины.

Злые собаки. Улашин.

Красные шаровары, желтые сапоги, серосиние бешметы с красными ластовиками, обшитые на груди монетами, и платок на голове по-египетски.

* № 2

[Запись 1897 г.].

Селям алейкум рахматулла.

Месахи акебар начало.

1.

Садык.

Мазуха.

2.

Юсуф.

Бабилатаф.

3.

Гали.

Зулейха.

4.

Салих.

Мариам.

5.

Закир.

Газиза.

6.

Шакир.

Мафтуха.

7.

Ибрагим.

Бадриджихана.

8.

Измагил.

Фахриджихана.

9.

Исхак.

Гайша.

10.

Галиакбар.
Файзерахман.

Магиджган.

* № 3 (рук. № 2).

[Пометы 1897 г. к «Сборнику сведений о кавказских горцах», вып. I, II, III, IV, VI, VII]

Материалы Х[аджи] М[урата].

1) О примирении за убийство. С[борник] К[авказских] Г[орцев]. T. I, о браках. — Адаты. Комаров, стр. 35.

2) Свадебные обряды, похороны, оплакивания. С[борник] К[авказских] Г[орцев], I, Иполитова, 12—15, ibid., Гадания — 18 стр., ibid. Джины и падающие звезды. Чудные песни о мщении и удальстве, ibid., 28—31.

3) Приветствия, проклятия. С[борник] К[авказских] Г[орцев], народные сказания, 6 стр.

О коне, ibid., 11 стр. Крыши русские, как спина у осла. Пьяная мышь, 12.13. Каждую ночь зайцы совещаются, как [бы] им прогнать орлов. Ты лисица, а я лисий хвост, 14. Очередная лодка. Рассыпал как просо. Поговорки. Пословицы, ibid. от 15 до 20. Песни, ibid. — 34. Хунзакские глаза и брови. Прелестная песня, 37, 38. Приготовления к походу, 39. Перебранки на войне, 40. Как орел поджавши крылья. Песня о Хочбаре, удивительная, 41, 42.

4) Наср-Эдин, шутки и пословицы казикум[ухские]. С[борник] К[авказских] Г[орцев], I, 70—72.

5) С[борник] К[авказских] Г[орцев], I. Воспоминания Муталима с 15 по 63. Подробности жизни, пищи, ученье.

6) С[борник] К[авказских] Г[орцев]. Из горск[ой] криминалистики, 57, 66.

1) Учение Зикра, 7 молитв. С[борник] К[авказских] Г[орцев], II. Учение Зикра, 6 стр. Как проповедывался хазават, ibid., 7. Воззвание к народу, ibid., 12.— Шариат, тарикат и марефат, 15.

2) История Джемал-Эдина с Аслан-Ханом и Кази-Муллою. С[борник] К[авказских] Г[орцев], учение тариката, 3—6. Нравственное учение, — 10.

Любовь. — Я есмь — ты. 16 и др.

Тарикатские легенды. О сердце правоверного (30 стр.).

То, что испытывает дед, стр. 35, 36. Красноречие в письмах. 36—48. Как обращаться с людьми.

3) Материалы для истории Дагестана, 7. Подробности о Мулле-Магомеде и Аслан-Хане, 28, 29.

События 42-го года, 35, 36.

4) Мехтул[инские] ханы. Почему Паху-Бике держалась русских, стр. 7.

Солтанет-бике за Шамх[алом] Тарков[ским].

Влезают на крышу, чтоб видеть шествие.

5) Свадебные обычаи у Кабард[инцев] — до 24.

6) Горе по мертвому. Восп[оминания] Мут[алима], стр. 3.

7) Записки Муталима. О проповеди хазавата, стр. 5. Навесили на губу, там же, стр. 8. Как бежали в горы, 10, 11, 12.

Дворец хана, 17, 18, 19, 20—25. В яме. Как мать любит его.

Отрезанные уши. У хана сотня. Ходит переодетый.

История закованного Юсуфа в яме (30). Освобождение из ямы. Прокалывание языка (32). Что будет при конце света (59). С[борник] К[авказских] Г[орцев], III. Низам Шамиля.

1) О Наибах. Сотни, десятки. Молитва, 15—18.

Привилегир[ованные] сословия Кабард[инского] ок[руга]. Подробности обычаев, мало читано.

2) Время молитв.

Домашняя и семейная жизнь Дагест[анских] горцев, 1, 2, 3 стр.

3) Женщины у фонтана (5).

Хинкал и печенье хлеба у старухи (6).

4) Женщины не закрывались до мюридизма (8).

5) Бреют голову друг другу. Бороду рамкой обрезают (8).

6) Перебирая четки и глядя кверху (8).

7) Солнце светит до полудня зимой.

8) Игра в камень (9).

9) Едят спичками.

10) Женские работы (12).

11) Закат. Нет нищих.

13)[17] Шутки работницы.

14) Еще работы помочью (14).

15) Работы мужские (14).

16) Горцы няньчатся с детьми.

17) Ремесленные работы (18).

18) Сватьба. Гулянье. Берегись, дошла очередь (23).

19) Брак, 24.

20) Брачный пир, зурна, 29.

21) Буттай — папа, бабай — мама.

22) Характерная старуха. Как живут лаки (6).

23) Устройство жилищ, ibid., 8, 9, 10.

Кунацкая с украшениями и стихами.

24) По заметкам на горах определяли время года (12).

25) У фонтана камни, юноши сидят глядя на девушек (13).

26) Одежда мужчин. Мужчины с детьми (14).

27) Разговоры (15, 16).

28) Вечерняя молитва и после нее (17).

29) Освещение мечети: тряпка, напитанная салом на выточенном камне.

30) Особенная молитва в пятницу (18).

31) Хутба — особая молитва (19, 20).

32) Ужин — посылка супа соседу (20, 21, 22).

33) Молитва после ужина.

34) Давар, чтение Корана (23).

35) Как укладывает спать (24).

36) Первый день весны, костер, стрельба (25).

37) Разговор матери с отцом. Мальчик хочет итти драться (27).

38) Работы весны (28, 29).

39) Праздник вывоза плуга в поле (30).

40) Как пашут (32).

41) Носят обедать пахарям (34).

42) Куры роют крыши (34).

43) Пастухи, как пасут.

44) Требования вооруженных (36).

45) Отношения к неверным. Перебранка с матерью (37).

46) Караулы.

47) Спят на камнях у мечети. Вечер, беседы женщин.

48) Обычное утро в ауле (39).

49) Речка и мельницы (40, 41).

50) Первый дождь (42).

51) Огороды, овощи — 43.

52) Работа женщин в поле (44).

53) Натирания глиной, расписывание. Кизяки на кровле (45).

54) Чуреки с мятой (46).

55) Путешествие по Дагестану. Местность горная и средняя (3 стр.).

56) Хаджи, чалма, четки, часы, красная борода, 18. Опирается на палку.

57) Пастухи тащат убить барана (27).

58) Описание дворца хана (33).

59) Костюмы и пляска «той», 35.

60) Уголовные случаи, — 1—25.

61) С[борник] К[авказских] Г[орцев], VI. О чеченцах. Тарас русский — стоял мертвый (36).

62) Песня чеченцев, 54.

63) Анекдот о свинье (56).

64) Кабардинск[ая] старина.

65) Лег подперев голову плетью (20).

66) Сулук.

67) Отрубили голову (23).

68) Подошвы (47).

69) Сказка Анделирская (51).

70) Истязует себя треногою. Гладки, как коровы яловые (70).

71) Строгает палочку.

72) Вытянув мертвому как следует руки и ноги (80).

73) Все сказки Кабардинские, 1—103.

74) С[борник] К[авказских] Г[орцев], IV. Природа и люди Зак[аталъского округа]. Растительность и животные, 12 стр., жилища, одежда 23, 24... сватьба, похороны, 43.

Пословицы (60).

Истинн[ые] последоват[ели] Тари[ката].

75) Обязанности мюрида (5).

Значение Шейха (9).

76) Отречение (10, 11).

77) Не заботиться о буд[ущем] (12).

78) Степени созерцания (13).

79) Обязанности шейха (15).

80) Всепрощение (16).

81) Пророк лучше, чем сами (17).

82) Ичкерит — умирая завещал (13).

83) Голубь — народн[ая] сказ[ка] (3).

84) Сказка прекрасная (4, 5, 6, 7).

Сказки — читать.

Пословицы.

85) Как живут лаки (Кунаки по преданию) (2).

86) Выгон на жатву (Фатиха) (3).

87) Караулы жниц (7).

88) Время жатвы — 8, 9.

89) Наряд девушек. Выход на жнитво (11).

90) Шутки парней с девушками, 12, 13.

91) Молитва, 14.

92) Возвращение домой (15).

93) Отношения жениха с невестой (17).

94) Увоз девушки и изнасилование (21).

95) Как носят тяжесть (22).

96) Молотьба и саман (23).

97) Форма скирдов (24).

98) Топливо: бурьян и кизяк (24).

99) Невеста должна говорить вполголоса. Сватьба осетин (28).

100) Из горск[ой] кримина[листики]. Воззвание (57).

101) Как Таза стал имамом. Пение Зикарло (61).

102) Из горск[ой] криминалистики.

С[борник] о К[авказских] Г[орцах], VII. Сказание о Шамиле.

103) О Кази-Мугамете. И о значении мюрида.

104) Описание детства Гамзат-Бе[ка] и убийство ханов (9).

105) Фатиха и гладил бороду (11).

106) Убийство Булач-Хана (12).

107) Письмо Шамиля, красноречие (13).

108) Еще письмо Шамиля (37).

109) Перевозка богатства Шамиля (58).

110) Заткнул полы за пояс и положил шашку.

Всю статью читать.

111) Среди Горц[ев] Северн[ого] Дагеста[на] (Описание местности (6).

112) На площади у мечети — старые и молодые.

113) Как молятся (очень хорошо) (16).

114) Пение, импровизация Чугурчи (19).

115) Как умирают (23, 24).

116) Обмазка стен.

117) Пляска «Хар’а» — 27, 29.

108)[18] Пальба (30).

109) Сватьба (31).

110) Караул лошадей (34).

111) Побитие камн[ями] (35).

112) Как мангуши объявляют решения старшин кадиев и судей (36, 37).

113)[19] Администрация, куалти (38).

114) Праздник. Выборы. Запашки (41, 42, 43).

115) Муталимы (43).

116) Суждения о русских (45).

117) Почему женщины больше работают (48).

118) Идолы русских — крест.

119) Как отнимали оружие (59, 60).

120) Прощание с аулом (61, 62).

121) Обувать собак.

122) Суд о постройке 2-го этажа.

123) Жатва (73, 74, 75).

124) Вука-той — тойоче (76, 77).

* № 4 (рук. № 1).

[Запись 1898 г. на обороте листа рукописи «Репей»]

Османли Гаджиев — дед.

Абдулл — отец.

В 1830 — Кази-Мулла атак[ует] Хунзах.

32, 34. Смерть Кази-Муллы, <Убийство> хан[ов] <убийство> и Гамзат-Бека.

По 36 год Гадж[и]-Мур[ат] управлял Авар[ией] через Нуцал-Агу. Магомед-Мирза брат Нуцал-Ага.

Магом[ед]-Мирза, слабый характер[ом] и здоровьем.

Убили Гарун-Бека.

Сборн[ик], выпуск II, 31.

Гаджи-Ягья.

Ахмед-Хан в 1836.

9 дней привязанный к орудию.

Женат.

Жена чеченка.

Ту-ту женск[ое] имя.

Умен-Гульсеум,

Шамай.

Шамиль берет у тестя Гамзата-Бека имущество Паху-Бике и Буцал-Хана и убивает его, и потому вражда Гад[жи]-Мур[ата] к Шамилю.

В Цельмесе переговоры с Шамилем и Клюге-фон-Клюге[нау]. И мюридизм.

38-й год, первое сражение с русскими.

Убит Бакунин.

Ахмет-Хан убил двоюрод[ных] братьев 3-х.

С 38 по 50 под властью Ша[миля] наибом воевал с русскими.

В 43 г. 7000 бар[анов], 100 л[ошадей], 300 гол[ов] скота.

46. Увез вдову Ахмет-Хана Нох-Бике.

47. 600 гол[ов] скота.

В 49 году хотел взять лавки.

50 хотел взять Хаджи-Агу.

51 убил Золотухина.

Мунафики.

№ 5 (рук. № 3).

[Конспект 1902 г.]

Х[АДЖИ]-М[УРАТ]

25-й год. Ему 13 лет. У деда проповедь Хазавата. Нападение на Хунзах. Смерть отца. Он[20] мюрид и хочет бежать в горы.[21]

28-й год. Он муталим. Казнь женщины. Он нукер Омар-Хана. Женится.

32. Сражение под Гимрами.[22] Дружба с ханами. Скачки, бега. Молодечество.

33. Гамзат-Бек угрожает. Поездка с Омар-Ханом в Тифлис.[23] Удивление, ненависть, презрение.

34. Гамзат-Бек приступает к Хунзаху, выдача Омар-Хана — убийство. Через 2 месяца убийство Гамзата. Родственники Гамзата защищаются во дворце — убиты. Хаджи-Мурат выбран.

35, 36. Управление Аварией, роскошь, увозит другую жену.[24] Награды от русских. Пьянство, слабость нравственная, честолюбие.

37.[25] Фези, приходит в Хунзах, Ахмет-Хан.

38. Интриги против Ахмет-Хана.

39. Набег, — убийство мюрида, который завещает ему Хазават. Переворот. Хочет уйти к Шамилю. Отправляет жену с детьми.

40. Привязывают к пушке, ведут. Бежит и <ух>[26] В Цильмесе держится независимо. Сходится с Шамилем.

[27]43[28] война. (Бакунин убит.)

45. Сухарная экспедиция и взял ханшу в плен.

46. В Кабарду — жену взял еще оттуда.

48. Гергебиль. Начало ссоры с Шамилем.

49. В Темир-Хан-Шуре.

В 50. Хотел взять Елисуйск.

51. У Дербента отогнал табун, убил Золотухина.

Шах-вали, шамхала Тарк[оуского] убил в его доме.

52. Шамиль требует 2500 р., шубу и ружье.

В Батландже защищался от Шамиля. Напал на мюридов, прогнал и отбил лошадей. Муллы приехали мирить. Требовал, чтобы сменили наиба, поставленного на его место.

Подробности.

№ 6 (рук. № 4).

[Конспект 1902 г.]

1) Мальчик видит истязания.

2) Бежит в горы, ловят. Яма.

3) Преданность ханам.

4)[29] Убийство ханов.

5) Власть.[30]

6) Набег. Убийство мюр[ида].

7) Сношения с Шамилем.

8) Арест, бегство.

9) Новая власть.

10)[31] Война.

11) Ссора.

[32]13) Измена.

14) Тоска. Раск[аяние].

15) Смерть.

№ 7 (рук. № 6).

[Конспект 1902 г. (?)]

Хаджи-Мурат

в Аварии [1 неразобр.] Хан Авар[ский]

отдельное цар[ство]

Ахмет Султан

<враг русских>

покорения Росси[и]

Хан не пок[оряется]

С гор Аварского хан[ства]

И огромных

по глубоким

[ных горах]

быстрых рек

реку Сулак

в море. Кара

кому. Все

Сулак, а ре[ка]

Недалеко от

на верху кру[гом]

от левого б[ерега]

времени была у

и окоп земл[и]

№ 8

[Запись 1902 г.]

Ляилаха-илла-ллах.

Бисмилля хиррах мани ррахил.

№ 9 (рук. № 5).

[Запись 1902 г. (?)]

Абунунцал-хан Эмбжек Османа, старший.

Умма-Хан 10 лет — меньшой.

Османли Гаджи дед Х[аджи] М[урата].

Сурхай-хан полковник Аварии.


II. ВАРИАНТЫ К «ХАДЖИ-МУРАТУ»

[Редакция первая — 1896 г.]

РЕПЕЙ

№ 1 (рук. № 7).

Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга[33] убрали и только что собирались косить рожь. Есть прелестный подбор цветов этого времени года: душистые кашки:[34] красные, белые, розовые; «любишь-не-любишь», с своим пряным прелым запахом; желтые, медовые и астровидные, лиловые, тюльпановидные горошки;[35] разноцветные скабиозы; нежные, с чуть розовым пухом подорожники и, главное, прелестные васильки, ярко синие на солнце, голубые и лиловые[36] вечером. Я люблю эти полевые цветы с их тонкостью[37] отделки[38] и чуть заметным,[39] но для каждого своим, нежным и здоровым запахом. Я[40] набрал большой букет и[41] уже на обратном пути заметил в канаве чудный[42] малиновый в полном цвету репей, того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают или выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук.[43] Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву, согнал влезшего в цветок шмеля и, так как ножа у меня не было, стал отрывать цветок. Мало того, что он колол со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку,[44] стебель его был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я оторвал, я[45] измял цветок, потом он своей аляповатостью и не шел к нежным, тонким цветам букета. Я пожалел, что погубил эту красоту, и бросил цветок.

— Какая энергия и сила жизни, — подумал я, подходя к дому.[46]

Дорога до дома шла теперь паровым, только что вспаханным, полем.[47] Я шел в отлогую гору по пыльной черноземной дороге. Поле, по которому я шел, было помещичье, очень большое, десятин в сто, так что с обеих сторон[48] дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного,[49] ровно взборожденного пара.[50] Пахота была хорошая и нигде не виднелось ни одной[51] травки, ни одного растеньица, всё было черно. Даже на дороге не было растительности,[52] кроме кое-где полоски засыпанных пылью листьев подорожника и клевера. С привычкой высматривать цветы, я замечал эту растительность на дороге; да и глаз искал отдыха от однообразия черного поля.[53] «Экое жестокое существо человек, — думал я. — Сколько уничтожил разнообразных живых существ, разнообразных растений, чтоб приготовить себе поле под корм. Правда, он посеет новые, но... Однако не всё еще он уничтожил», —[54] подумал я, увидав среди этого моря черной земли вправо от дороги, впереди меня какой то[55] кустик. «Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина. — Ну, молодец, — подумал я. — Экая энергия. Всё победил человек,[56] миллионы трав уничтожил,[57] а этот боролся, борется и всё еще жив. Правда, еле жив, но жив». Куст «татарина» состоял из трех отростков.[58] Один был оторван. Я[59] вспомнил, как трудно было отрывать цветок, и подумал, что перенес этот куст, если уж отдал этот отросток. На других двух были и колючие листья и[60] на каждом по цветку. Всё это было в ужасном виде, засыпано пылью, вымазано грязью. Видно, он был уже прижат к земле и после поднялся. Но на одном стебле, сломанном и висящем, еще держалась уже не малиновая, а черная шишка, которая была когда то цветком, а один отросток, тот, который пониже, еще торчал кверху[61] колючками, защищая из за грязи всё-таки краснеющий цветок.[62] Точно вырвали у него[63] кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз, свернули скулу. Но он всё стоит и не сдается, и один торжествует над человеком, уничтожившим всех[64] его братий кругом его.

«Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо». И мне вспоминалась одна кавказская история,[65] положение человека такое же, как и этого репейника, и человек был тоже татарин. Человек этот был Хаджи-Мурат. Вот[66] что я знаю про это.

————

В одной из Кавказских крепостей[67] жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной. Детей у них не было, и как[68] и все бездетные супруги,[69] которые не разошлись и живут вместе, жили [и] были самые нежные супруги. Для Ивана Матвеевича это было легко, потому что[70] трудно было не любить здоровую, полную, миловидную, всегда веселую, добродушную, хотя и вспыльчивую[71] Марью Дмитриевну[72], прекрасную хозяйку и помощницу. Но для Марьи Дмитриевны казалось бы и трудно любить[73] всегда прокуренного табаком, всегда после двенадцати часов пахнущего вином рябого, курносого[74] крикуна Ивана Матвеевича. Но Марья Дмитриевна хотя и[75] любила понравиться молодым, особенно приезжим офицерам, но только понравиться, именно только затем, чтобы показать им, что хороша, но не для них, Марья Дмитриевна любила[76] всеми силами простой души и здорового тела одного Ивана Матвеевича, считая его самым великодушным, храбрым, глубокомысленным военным, хотя и самым глупым хозяином дома.

Это было в июне. Марья Дмитриевна давно уже встала и с денщиками хозяйничала. Начинало уже становиться жарко, солнце выходило из-за гор, и становилось больно смотреть на белые мазанки на противуположной стороне улицы, и Марья Дмитриевна, окончив свои дела,[77] только что хотела[78] послать денщика в канцелярию звать Ивана Матвеевича к чаю, когда к дому подъехали верхами какие-то люди.

— Егоров, поди узнай, — крикнула Марья Дмитриевна, направляясь[79] в спальню.[80] «Кто это? Двое? С конвоем и татары и казаки. Человек двадцать. Уж не набег ли?» и любопытство так захватило ее, что она поспешно спустила[81] засученные на своих белых полных руках рукава и[82] повернулась назад.

— Погоди, Егоров, — крикнула она,[83] ощупывая руками шпильки в косе и косу. — Ну, ничего, сойдет. Погоди, Егоров. Я сама.

И Марья Дмитриевна вышла своей молодецкой походкой на крылечко домика. У крыльца стояла целая партия. И казаки, и чеченцы. Впереди выделялись трое. Один офицер, одетый по черкесски,[84] в черной черкесске, в сапогах, на[85] маленькой гнедой лошадке, другой мирной,[86] переводчик с[87] надетой шерстью вверх и козырьком папахой и в засаленном бешмете и желтой черкеске и третий на белой, статной лошади, в белой черкеске, высокий,[88] тонко стянутый ремнем без набора, с большим серебряным кинжалом, пистолетом за спиной[89] и в высокой с белым же курпеем папахе, далеко заломленной назад.

Этот человек больше всех обратил внимание Марьи Дмитриевны.[90] Лицо у него было довольно простое, небольшой нос, маленькая черноватая бородка, приятный, нежный детский рот,[91] довольно густые брови и странные внимательные и строгие глаза. Он был человек во всей силе и ему можно было дать от тридцати пяти до пятидесяти. Он поглядел на Марью Дмитриевну, встретился с ней глазами, не[92] опустил взгляда, так что она[93] перевела глаза на офицера. Когда же она опять взглянула на него, он уже не смотрел на нее и, опустив голову, рассматривал свой кинжал.[94] Не успела Марья Дмитриевна задать себе[95] вопрос о том, кто это был такой, как[96] и получила ответ. Офицер сказал ей, что это Хаджи-Мурат.[97] Имя это всё сказало Марье Дмитриевне. Она опять взглянула на Хаджи-Мурата, но он[98] не взглянул на нее и что-то[99] по[100] кумыкски заговорил с одним из своих, подъехавших к нему.[101]

Марья Дмитриевна знала, кто такой был Хаджи-Мурат и зачем он приехал сюда. Она знала, что Хаджи-Мурат был знаменитый наиб (полководец) Шамиля,[102] первый храбрец[103] его, много раз побивавший русских и, недавно поссорившись с Шамилем, вышедший к русским, обещая им[104] воевать теперь против Шамиля. Но вот прошло...[105] месяца и Хаджи-Мурат не мог еще ничего сделать, потому что семья его, которую он страстно любил, оставалась в горах во власти Шамиля. Теперь он по приказанию главнокомандующего приезжал в Чечню, чтобы попытаться через лазутчиков узнать о своей семье и, если можно, выкрасть ее из гор. Марья Дмитриевна знала всё это,[106] у мужа уже была получена бумага о том, что Хаджи-Мурат приедет в их крепость и будет жить в ней, и потому одно имя Хаджи-Мурата объяснило ей всё.

— Очень приятно познакомиться, — сказала она, — милости просим. Я сейчас мужу[107] дам знать, он в канцелярии,[108] — сказала она, взяв поданную ей приставом бумагу. И Марья Дмитриевна[109] быстрым шагом пошла[110] через двор к мужу.

— Иван Матвеевич, Иван Матвеевич, — заговорила она.[111]

— Ну что? Что так суетишься?

— Хаджи-Мурат приехал с приставом, князем Еристовым и конвоем. Вот бумага.

Не открывая бумагу, Иван Матвеевич потянулся за папироской.

— Дай-ка.

— Да ну, успеешь.

— Дай затянуться. Ну что ж, пошли Кириллова проводить на квартиру.

— А знаешь что, Иван Матвеевич, — вдруг сказала Марья Дмитриевна, вспомнив взгляд Хаджи-Мурата и садясь на кровать. Я думаю, лучше их к нам поместить.

— Вон-a! Там всё готово и деньги заплачены.

— Да ты вот говоришь, а я взглянула на него.[112]

— Ну, что же?

— Так я взглянула на него и думаю, теперь нельзя нам его там держать.[113] Уйдет. Я взглянула на него, вижу, что уйдет.

— Ты всегда всё видишь.

— Да и вижу, а уйдет, тебя в рядовые.

— Ну что, я в барабанщики.

— Нет, право, лучше к нам. Я свою половину всю отдам ему и живи он, по крайней мере, на глазах.

— Да как же нам-то?

— Да так же, уж я тебе говорю. Я пойду, им велю слезать. А тех туда, к Лебедеву поставить, Кириллов сведет.

— Да уже я вижу, что ты заберешь в голову. Вели закусить- то дать.

— Готово всё, вставай.

Как задумала Марья Дмитриевна, так всё и сделала. Конвойные стали у Лебедева, а Хаджи-Мурат с своими нукерами и пристав у[114] воинского начальника.

Хаджи-Мурат пробыл у Ивана Матвеевича десять дней и измучил в эти десять дней Ивана Матвеевича. Несколько раз к нему приходили таинственные люди ночью и уходили ночью и подолгу беседовали с ним. Два раза сам Хаджи-Мурат выезжал за укрепление, чтобы свидеться с людьми, которые должны были ему принести сведения об его жене. И тогда Иван Матвеевич[115] высылал цепь пехоты, чтобы Хаджи-Мурат не мог убежать, и конвой казаков. Каждый день Иван Матвеевич посылал донесение к начальнику левого фланга[116] о том, что делает Хаджи-Мурат, и спрашивал разрешения, как поступать.

Иван Матвеевич так же, как и все тогда на Кавказе, от главнокомандующего до последнего солдата, не знали, что такое была эта выходка Хаджи-Мурата, правда ли, что он оскорблен Шамилем, как он говорил, ушел из гор, желая отомстить ему, или правда, что он вышел к русским только затем, чтобы высмотреть всё и бежать и тогда быть еще более страшным врагом, чем он был прежде. Большинство думало, что он обманывает, и так думал Иван Матвеевич,[117] и принимал все меры, чтобы он не ушел и чтобы скорее избавиться от него. Всё казалось ему обманчивым в Хаджи-Мурате: и то, что он не знал по-русски,[118] говорил только через переводчика, и то, что слишком усердно каждый день пять раз молился, расстилая ковер и обмываясь в быстрой речке, текшей по камням под укреплением.

— Обманет, подлец! — говорил он и всегда не переставая следил за ним.

Марья Дмитриевна была сначала того же мнения и помогала как могла мужу, но накануне отъезда вечером ей случилось поговорить с Хаджи-Муратом, и она вдруг изменила мнение о нем и поверила ему и стала жалеть его. Случилось так, что в этот последний день нукер Хаджи-Мурата пришел на кухню и бросил там вареную баранину и плов рисовый, сопя носом и показывая, что мясо тухлое. Денщик сказал это Марье Дмитриевне. Марья Дмитриевна всполош[ил]ась, узнала в чем дело, что виновата не она, а нукер, который не отдал баранину на погреб, и пошла своими решительными шагами на половину Хаджи-Мурата. Переводчика не было, но Марья Дмитриевна знала несколько слов от своего мужа, который знал порядочно по-кумыкски, и спросила в дверях можно ли: «гирекма?» и тотчас же вошла. Хаджи-Мурат,[119] несмотря на свою кривую короткую ногу, на которую он ступал,[120] нагибаясь всем телом, ковыляя, ходил по комнате мягкими шагами в чувяках. Увидав Марью Дмитриевну, он остановился на своей прямой ноге,[121] опершись носком короткой о пол. Он был одет в шелковый[122] обшитый тоненьким ремнем черный бешмет, подпоясанный ремнем с[123] большим кинжалом. Ноги были в красных чувяках и белых ноговицах с тоненьким галуном.[124] Увидав Марью Дмитриевну, он надел на бритую черную голову папаху и, взявшись жилистой рукой с надувшейся поперечной жилой за кинжал, наклонил голову, как бы спрашивая и слушая.

Марья Дмитриевна показала ему блюдо и сказала:

— Нукер..............[125] виноват..... погреб тащить.

Он покачал головой и чуть-чуть презрительно улыбнулся:

— Мегирек, — всё равно, — и он помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего не нужно. А потом показал на горы, на нее и на свое сердце. Она поняла, что он говорил, что ему всё равно, что одно, что ему нужно и больно, это его жена, которая в горах.

Марья Дмитриевна показала на небо и сделала жест выхода из гор. Он понял. И продолжал показывать на себя и на нее, и потом, подняв руку невысоко от земли, показал, что и этого нет. Марья Дмитриевна поняла и, вспомнив, как мальчик, спросила:

— Улан?

Он показал два пальца[126] и сказал:

— Девка, — и, показав один палец, сказал: — улан. — И поднял глаза к небу с выражением восторга. Она поняла, что мальчик очень хорош, и он очень любит его.

— Любите очень? — сказала Марья Дмитриевна.

Он не понял слов, но понял ее участие к нему, понял, что она любит его, желает ему добра и, размягченный воспоминанием о своем любимом детище, сыне Вали-Магоме, вдруг[127] лицо его преобразилось. Черные глаза заиграли, у угла глаз сделались морщины, и рот, растянувшись в детскую улыбку, открыл белые, белые ровные зубы.

— Алла! — сказал он и опустил голову.

— Даст Алла, даст, — сказала Марья Дмитриевна. — Ну, дай Бог, дай Бог.

На этом они расстались в этот вечер. Но между ними во взглядах и улыбке произошло нечто большее, чем простой дружеский разговор, и воспоминание об этом взгляде и улыбке стало для Марьи Дмитриевны выше многих и многих других воспоминаний. Воспоминание это и для Хаджи-Мурата[128] было одно из самых радостных его воспоминаний во время его пребывания у русских. Он почувствовал, что его полюбили. А на другой день, когда они уезжали и он опять в своей боевой черкеске с пистолетом и шашкой, хромая, вышел на крыльцо и, пожимая руку, прощался с Иваном Матвеевичем, Марья Дмитриевна с ласковой улыбкой подала ему корзиночку с абрикосами. Он опять улыбнулся и, поспешно отвязав от[129] своих часов сердоликовую печатку, подал ей. Марья Дмитриевна взяла и поклонилась ему.

— Бог даст, Бог даст, — сказала она.

Он еще раз улыбнулся вчерашней улыбкой.

Несмотря на свою[130] кривую ногу, только что дотронулся до стремени, как уж, как кошка,[131] вскочил на лошадь.[132]

— Прощай, спасибо, — сказал он, и с тем особенным гордым воинственным видом, с которым сидит горец на лошади, выехал за ворота крепости со своей свитой.

————

С тех пор и до...[133] Июня Марья Дмитриевна не видала лица Хаджи-Мурата. Она часто вспоминала и говорила о нем, и Иван Матвеич смеялся ей и при других, что она влюблена в Хаджи-Мурата, и Марья Дмитриевна смеялась и краснела, когда это говорилось. Увидала она это лицо через месяц при следующих условиях.

В укреплении, где жила Марья Дмитриевна, совсем забыли про Хаджи-Мурата. Слышно было, что Шамиль не выпускает его семью, угрожает убить их, в особенности любимого сына Вали-Магому, и что Хаджи-Мурат выпросился у князя Воронцова в Нуху, где, как он говорил, ему удобнее вести переговоры с горцами.[134]

Была уже ночь. Полный месяц светил на белые горы и на камни дороги и на бегущий ручей. Был паводок, и ручей страшно шумел.

[135]Иван Матвеич[136] встречал батальон Куринцев и у них шла попойка. Слышны были тулумбасы и крики «ура». Иван Матвеевич обещал не пить много и вернуться к двенадцати.

Но Марья Дмитриевна все-таки беспокоилась отсутствием мужа. Она кликнула Жучку [и] пошла[137] по улице. Вдруг[138] из-за угла выехали верховые. «Опять кто-то с конвоем, как его нет, так сейчас и приезжают», подумала Марья Дмитриевна[139] и посторонилась. Ночь была так светла, что читать можно было. Марья Дмитриевна вглядывалась в того, кто ехал впереди, очевидно, тот, кого конвоировали, но не могла узнать. Месяц ударял ехавшим в спину. Марья же Дмитриевна была освещена спереди.

— Марья Дмитриевна, вы? — сказал знакомый голос. — Не спите еще?

— Нет, как видите.[140]

— Где Иван Матвеич?

— Дома нет.

— Что же, всё боится, что пришлют ему опять Хаджи-Мурата?[141]

— Как же не бояться. Ведь ответственность.

— Ну, я к вам с хорошими вестями.

Это был Каменев, знакомый товарищ Ивана Матвеевича, служивший при штабе.[142]

— Что же,[143] поход в Темир-Хан-Шуру?

— Нет,[144] лучше.

— Ну, что же, переводят в Темир-Хан-Шуру?

— Ну, вот чего захотели.

Каменев ехал рядом с Марьей Дмитриевной, повернувшей назад к дому, и говорил.

— А где Иван Матвеевич?

— Да вот слышите,[145] провожают Куринцев.

— А, это хорошо. И я поспею. Только я на два часа. Надо к князю.

— Да что ж за новость?

— А вот угадайте.

— Да про что?

— Про вашего знакомого.

— Хорошее?

— Для вас хорошее, для него скверное, — и Каменев засмеялся. — Чихирев! — крикнул он казаку. — Подъезжай-ка.

Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за седлом.

— Ну, достань-ка штуку.

Чихирев достал из переметной сумы мешок с чем-то круглым.

— Погоди, — сказал Каменев.

Они подошли к дому. Каменев слез, пожал руку Марье Дмитриевне и, войдя с ней на крыльцо, взял из рук казака мешок и запустил в него руку.

— Так показать вам новость? Вы не испугаетесь?

— Да что такое? арбуз? — сказала Марья Дмитриевна и что- то ей стало страшно.

— Нет-с, не арбуз. — Каменев отвернулся от Марьи Дмитриевны и что-то копал в мешке. — Не арбуз, а ведь[146] у вас был Хаджи-Мурат?

— Ну, так что ж?

— Да вот он, — и Каменев двумя руками, прижав ее за уши, вынул[147] человеческую голову и выставил ее на свет месяца. — Кончил свою карьеру. Вот она.

Да, это была его голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и проросшими черными волосами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом и с открытым ртом, над которым были те же подстриженные усы. Шея была замотана полотенцем.

Марья Дмитриевна посмотрела, узнала Хаджи-Мурата и, ничего не сказав, повернулась и ушла к себе. Когда Иван Матвеевич вернулся, он застал Марью Дмитриевну в спальне. Она сидела у окна и смотрела перед собой.

— Маша! Где ты, пойдем же, Каменева надо уложить. Слышала радость?

— Радость! Мерзкая ваша вся служба, все вы живорезы. Терпеть не могу. Не хочу, не хочу. Уеду к мамаше. Живорезы, разбойники.

— Да ведь ты знаешь, он бежать хотел. Убил человек восемнадцать.

— Не хочу жить с вами. Уеду.

— Положим, что он глупо сделал, что показал тебе. Но все-таки печалиться то тут не об чем.

[148]Но Марья Дмитриевна не слушала мужа и разбранила его, а потом расплакалась. Когда же[149] она выплакалась, она вышла к Каменеву и к еще пришедшим офицерам и[150] провела с ними вечер. Разговор весь вечер шел о Хаджи-Мурате и о том, как он умер.

— Ох, молодчина был, — заключил Иван Матвеевич, выслушав всё. — Он с женой моей как сошелся, подарил ей печатку.

— Он — добрый был. Вы говорите, «разбойник». А я говорю — добрый. И наверное знаю, и мне очень, очень жаль его. И гадкая, гадкая, скверная ваша вся служба.

— Да что же велишь делать, по головке их гладить?

— Уж я не знаю, только мерзкая ваша служба и я уеду.

И действительно, как ни неприятно это было Ивану Матвеевичу, но не прошло года, как вышел в отставку и уехал в Россию.

Умер же Хаджи-Мурат вот как.

Для того, чтобы понять, как он умер, надо рассказать, кто он был. Он был тавлинец, между своими благородного рода. Мать его была взята в кормилицы к аварскому хану.[151] Он рос с ханом и в молодости жил и воевал и джигитовал с ним. Но пришло время. Хана убил Кази-Магома и завладел ханством. Тогда Хаджи-Мурат вместе с братом своим Османом решил отомстить и убить Магому.[152] Нельзя этого было сделать нигде, так хранил себя Магома.[153] Тогда Хаджи-Мурат решил сделать это в мечети.[154] Надо было войти в мечеть с оружием, но с оружием не пустили бы. Тогда Хаджи-Мурат и брат его Осман[155] вооружились и надели бурки, чтобы скрыть оружие, и в таком одеянии вошли в мечеть. Как только приближенные Магомы[156] увидали людей в бурках, они бросились к ним, приказывая снять бурки. Ждать нечего было. Братья сняли бурки и бросились на врага, убили его и, защищаясь, убили его друзей. Осман остался в мечети убитым. Хаджи-Мурат, ловкий, сильный, быстрый, убил четырех человек и, слегка раненый, убежал. Магому[157] сменил NN.[158] Хаджи-Мурат собрал против него шайку, желая захватить и ханство. NN[159] узнал, пожаловался русскому военному начальнику. Начальник, чтобы угодить хану, велел связать Хаджи-Мурата и свести его к начальнику края. Хаджи-Мурата захватили спящим, связали его и на веревке повели. Проходя над пропастью, Хаджи-Мурат бросился под кручь с солдатом, убил солдата, сломал себе ногу, но сам, развязавшись, освободился и приполз к пастухам, которые спрятали его.[160] Нога его зажила, но стала короче. Когда он выздоровел, он пришел к Шамилю, и Шамиль очень скоро сделал его наибом. С тех пор Хаджи-Мурат был грозою русских, удивляя и своих и врагов своею храбростью, выдержкой, выносливостью, отвагой и счастьем. Так шло всё до 50 года. В этом[161] году, ревнуя его к народу, Шамиль оскорбил его, и Хаджи-Мурат[162] вскипел и решил отомстить врагу. И чтобы отомстить, отдался русским. Он надеялся вывести жену и детей, особенно сына, которого он страстно любил, но Шамиль задержал их. Тут началась внутренняя борьба, которая кончилась тем, что он решил бежать, чтобы[163] избавить свою семью от погибели и вернуться к ней.

Это было на 2-й неделе его пребывания в Нухе. Нуха — маленький городок[164] на уступах гор. Хаджи-Мурат не спал уже третью ночь. Как только он уходил[165] в отдельную комнатку, где он спал, тотчас же ему живо представлялась жена и главное сын. Представлялся ему таким, каким он видел его последний раз. Это было накануне его выезда из гор. Всё было уже у него готово. Пять верных его друзей выходили с ним и должны были вывести его лошадь к Аргуну. Он пешком в одном бешмете должен был выйти из дома. И вот в этот-то день он последний раз спустился с сакли к ручью, обмыл ноги и в тени зашедшего за горы солнца расстелил ковер и стал молиться.[166] Он только что сел на колени и в знак умерщвления внешних чувств закрыл[167] большими пальцами уши, а указательными глаза, как услыхал шаги и[168] не хотел оглядываться, но услыхал чмоканье,[169] каким призывают[170] соколов, и по этому звуку узнал своего сына Магому и не мог удержаться [и] оглянулся. Магома шел в гору, легко поднимаясь своими длинными тонкими ногами,[171] и на одной левой руке, подогнутой к плечу, нес на перчатке сокола, а другой, ловко размахивая, пускал высоко вверх поднимаемые с земли камушки.[172] Магома был в одном синем бешмете, подпоясанный ремнем, с кинжалом и в[173] одной ермолке.[174] И румяное молодое[175] пятнадцатилетнее лицо и вся высокая тонкая фигура мальчика (он был только немного ниже отца) была очень красива[176] особенной красотою горцев. Широкие, несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий длинный стройный стан, длинные руки и ноги и сила, гибкость, ловкость во всех движениях. Собираясь бросить камни, он останавливался, откидывая назад красивую голову, и, винтообразно развернувшись всеми суставами,[177] слегка подпрыгивая, далеко, высоко запускал камень, выше горы.[178] В ту минуту, как он вскинул камень, сокол сорвался с его руки и повис на ремнях, трепеща крыльями, пища и позванивая бубенцами. Магома ловким движением опять вскинул его, зачмокал и опять[179] нагнулся, выбирая получше камень. Тотчас он поднялся выше, и Хаджи-Мурат уже не видал его. А слышал звук голоса его сестры и веселый звонкий хохот Вали-Магомы.

Так видел он и слышал его в последний раз, этого милого красавца, беззаботного юношу. Хаджи-Мурат последил его глазами до поворота дороги и тогда стал молиться. И помолившись, пошел вниз к своим дожидавшим его нукерам, и с тех пор уже не видал ни жену, ни сына. И вот этого-то сына Шамиль хотел отдать в работу и жену отдать другому. Так говорил последний лазутчик, третьего дня приехавший из гор. Он говорил, что если до конца рамазы Хаджи-Мурат не вернется в горы, семья его будет[180] погублена, если же он вернется, то всё простится ему. «И какой ряд неудач», думал Хаджи-Мурат.[181] В ночь его отъезда должны были выехать другой дорогой и его семейные. Но тут[182] случилось, что один из нукеров выдал Хаджи-Мурата и[183] вслед же за ним была послана погоня. Его не нагнали, но семью его в ту же ночь остановили и свезли в Ведено, место пребывания Шамиля.

Вот это-то вспоминал теперь Хаджи-Мурат, несмотря на свою[184] короткую ногу хромую, быстро ходя, как тигр в клетке, взад и вперед по своей комнатке. Тоска мучала его страшная, и погода была подходящая к его настроению.[185] Дул упорный холодный ветер.[186] Он молился нынче уже три раза. Говорить с[187] Софедином нукером нечего было, остальными тем менее. Они ничего не думали, а были покорные рабы. Что велит Хаджи-Мурат, то они будут делать. Один рыжий Софедин имел свои мысли, но Хаджи-Мурат знал их вперед. Софедин или молчал, или говорил: «твоя воля», но Хаджи-Мурат знал, что Софедин одного желал: зарезать этих собак казаков, которые ездили за ними и караулили их, и бежать в горы. Хаджи-Мурату того же хотелось, но[188] в душе его боролись[189] разные страсти: прежде всего его мучила злоба, зависть к Шамилю, повелевавшему им, и вместе с тем не джигиту, а лицемеру, обманщику, не ценившему его,[190] обидевшему его, хвалившемуся перед ним и теперь завладевшему им через его семью. Вернуться в горы, поднять аварцев...[191] и отделиться от Шамиля[192] и захватить его. Это одно, но сколько нужно было, чтобы это удалось. Прежде двадцать раз будут перебиты его семейные, ослеплен его Вали-Магома. Кроме того, сколько нужно было, чтобы удалось всё. Другое было то, чтобы остаться здесь, выкупить, выкрасть семью и заслужить здесь славу, быть генералом, покорить русскому царю Кавказ, уничтожить Шамиля. «Старик обещал много», думал он, вспоминая про приемы у Воронцова и лестные слова старого князя. Вспоминал он про бал, на котором он присутствовал, про красивых полуобнаженных женщин и не мог себе представить, как бы он жил с этими людьми. «Нет, только взять от них всё, что можно, а там видно будет. Да, надо получить золотые», вспомнил он (он получал по семи золотых ежедневно) и пошел в большую комнату,[193] где сидели за чаем, дожидаясь его, его пристав князь Еристов, приехавший из Тифлиса от князя Воронцова чиновник, толстенький статский советник Кириллов, привезший деньги и предписание о том, чтобы Хаджи-Мурат возвращался в Тифлис, и всегдашний безличный, корыстолюбивый, льстивый переводчик Балта. Они сидели и пили чай с ромом, когда вошел Хаджи-Мурат.

— Хотите чаю? — спросил пристав.

[194]Нет. Деньги давай, — сказал Хаджи-Мурат.

— Да, да, за неделю теперь.

— Ая, — подтвердил[195] Хаджи-Мурат и показал семь пальцев.[196] — Давай.

— Ладно, ладно. И на что ему деньги? — сказал пристав и вышел из комнаты.

— Что же он долго тут пробудет? — спросил Хаджи-Мурат у переводчика про статского советника, сидевшего в уголку. Статский советник[197] был чиновник при Воронцове и разными[198] хитростями добился того, чтоб ему дали командировку в Нуху с прогонами и суточными, и теперь был очень доволен, что получил пятьдесят четыре рубля и кроме того повидал знаменитого наиба. Для того, чтобы иметь что рассказать дома, он хотел разговориться и через переводчика спросил, скучно ли ему?

Хаджи-Мурат сбоку взглянул презрительно на этого маленького толстого человечка в штатском и без оружия и ничего не ответил. Переводчик повторил вопрос.

— Скажи ему, что[199] я не хочу с ним говорить.

И сказав это, Хаджи-Мурат опять стал ходить. Статский[200] советник, не переставая, следил за ним глазами. Один раз Хаджи-Мурат оглянулся и, увидав этот устремленный на себя взгляд, подошел к статскому советнику[201] и, хлопнув его рукой по плеши, продолжал ходить.

Переводчик объяснил Хаджи-Мурату, что он в чине полковника. Хаджи-Мурат кивнул головой в знак того, что он знает, и продолжал ходить. Когда пристав пришел с золотыми,[202] Хаджи-Мурат сел к нему и, сосчитав, взял золотые в рукав черкески[203] и только что хотел выдти, когда в горницу вошел фельдфебель и доложил приставу, что из гор [вышли] в цепь два лазутчика к Хаджи-Мурату.

Хаджи-Мурат[204] остановился, глаза его загорелись, и только что переводчик стал говорить ему, как он уже закивал головой, приговаривая: «Ая, ая», и тотчас же,[205] сунув золотые в карман, обратился к приставу,[206] выражая желание поехать к ним.[207]

— Не нужно. Их сюда приведут.

Через полчаса Хаджи-Мурат сидел в своей комнате на ковре с двумя горцами. Один был высокий, сухой, черный тавлинец, другой кривой старик. Известия, принесенные ими, были для Хаджи-Мурата нерадостные: семейство Хаджи-Мурата, его жена с малыми детьми была отвезена в Ведено,[208] и выручить ее не было никакой надежды. Вали-Магома был отправлен к Шамилю в Чечню. Шамиль прямо сказал, что если Хаджи-Мурат вернется, то всё будет забыто, если же нет, то Вали-Магоме вырвут глаза.[209] Долго говорили лазутчики. Больше говорил старик. Тавлинец молчал. Хаджи-Мурат сидел, не поднимая головы. Наконец, старик, сказав: «Какой твой ответ?», замолчал. Хаджи-Мурат[210] замер в той же позе, облокотив руки на[211] скрещенные ноги и опустив голову в папахе. Молчание продолжалось долго. Хаджи-Мурат думал[212] и думал решительно. Он знал, что думает теперь в последний раз и необходимо решение.

«Вернуться, — думал он, — бежать? Это можно. Но сдержит ли Шамиль слово. А что, как он не отдаст мне сына». Он вспомнил сына таким, каким он видел его последний раз, кидающим каменья и с[213] соколом. «Да, сокол», думал Хаджи-Мурат и вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах бубенцы остались на нем. И соколы испугались этих бубенцов и пут и не приняли сокола.[214] «Лети, где ты был, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут».[215] Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. «Так заклюют и меня», думал Хаджи-Мурат.[216] «Остаться? Но если останусь и Шамиль сделает над сыном то, что грозит?» и Хаджи-Мурат вспомнил, как Кази-Магома[217] велел[218] ослепить Керима, который бежал от него к аварцам, и велел сделать это Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат помнил, как он призвал Керима и[219] объявил ему решение Шамиля, и как Керим[220] переспросил, правда ли, что Шамиль за его всю службу велел ослепить его? «Правда». «Так пусть он знает, что не он, а я сам не хочу смотреть больше на его[221] собачье лицо, не хочу видеть и света белого», и Керим[222] впустил себе кинжал в правый глаз и вырвал его, и не успела кровь залить ему лицо, как он то же сделал с левым. «То же сделают и с Вали-Магомой,[223] — подумал Хаджи-Мурат и содрогнулся. — Нет, нельзя этого, уйду[224] назад. А там будет, что будет». И Хаджи-Мурат поднял голову и,[225] достав два золотых, отдал лазутчикам по одному и сказал:

— Идите.

— Какой будет ответ?

— Ответ будет, какой даст Бог. Идите.

Лазутчики встали и ушли, а Хаджи-Мурат молча ушел к себе. У себя он постучал в стену кинжалом и тотчас же Софедин, мягко ступая в своих черных разношенных чувяках и в спущенных ноговицах, вошел в комнату.

[226]Хаджи-Мурат снял бешмет, оставшись в одной желтой шелковой рубахе, и[227] расстелил бешмет на стол[228], — бешмет стукнул о стол, — и положил рядом стопочку золотых.

— Эти зашью, а больше некуда, — сказал Софедин, сгребая золотые в руку и тотчас же, достав из под кинжала ножичек, стал своими короткопальцовыми ловкими руками пороть подкладку, ниже пояса. Весь бешмет был прошит золотыми от груди и ниже пояса. Золотых было вшито семьсот штук.


ОДИН ИЗ ЧЕРНОВИКОВ (РАЗРЕЗАННЫЙ) ГЛ. XXII „ХАДЖИ-МУРАТА“.


— Давай сюда, это нужно, — сказал Хаджи-Мурат, схватывая вынутую вату[229] и[230] кладя ее в карман за пазуху.[231] — Завтра мы[232] в третий намаз бежим.[233] Зашей эти и приготовь заряды себе и молодцам. И хлеба и баранины.

Софедин вздрогнул и злобно улыбнулся, оскалив зубы.

— Всё будет. Завтра.

————

В первое время[234] его поселения в Нухе, нухинский воинский начальник не выпускал Хаджи-Мурата никуда из укрепления. Хаджи-Мурат просил тогда о том, чтобы ему позволено было ездить верхом кататься хотя в противную сторону от гор. Но он очень просил об этом, говоря, что чувствует себя больным, не имея привычного упражнения. Еще с[235] тем чиновником, который неделю тому назад приезжал в Нуху, от Воронцова было разрешено Хаджи-Мурату кататься верхом вблизи города и непременно с конвоем казаков. Казаков всех в Нухе было полусотня, из которой разобраны были по начальству человек десять, остальных же, если их посылать, как было приказано, по десять человек, приходилось, при постах, содержимых казаками, наряжать казаков через день. И потому в первый день послали десять казаков, а потом решили посылать по пяти человек, прося Хаджи-Мурата не брать с собой всех своих нукеров, а одного или двух. Так это и шло в продолжение недели. Несмотря на то, что Хаджи-Муратом еще не решено было бежать, он все-таки всё приготовил для этого. Тайно куплены были[236] порох и пули, и пули, слишком большие по винтовкам, были урезаны ножами,[237] чтоб годились для винтовок и пистолетов. Так что в назначенный день все хозыри пятерых человек, зарядов сто, были полны порохом и пулями и винтовки и пистолеты заряжены. В прежние дни выезжали то один, то два человека с Хаджи-Муратом, в назначенный день выехали все пять.[238] Воинский начальник заметил было и сказал переводчику, но Хаджи-Мурат, как будто не слыхал,[239] тронул лошадь, и воинский начальник не стал настаивать. С казаками был урядник, георгиевский кавалер, в скобку остриженный, молодой, кровь с молоком, здоровый русый малый, грамотный старообрядец, умный, распорядительный, храбрый. Он был старший в бедной семье, выросший без отца и кормивший старую мать с тремя дочерьми и двумя ребятами.

— Смотри, Хазаров, не пускай далеко, — крикнул воинский начальник.

— Слушаю, ваше благородие, — отвечал Хазаров и, поднимаясь на стременах, тронул рысью, придерживая за плечами винтовку, за горцами. Четверо[240] казаков ехало за ним: Ферапонтов, длинный, худой, первый вор и добытчик, тот самый, который продал порох Софедину; Игнатов, отслуживающий срок уже не молодой человек, здоровый мужик, хваставший своей силой; Мишкин, дурачок,[241] над которым все смеялись, и Петраков, молодой красавчик, белокурый, единственный сын у матери, всегда ласковый и веселый.

Казаки догнали горцев и шагом поехали за ними. Выехали шагом по дороге за крепость. Погода разгулялась, и солнце блестело по мокрым дорогам, камням и листве. Встретились армянские арбы, женщины с корзинами. Казаки шутили. Горцы ехали молча.

[242]Отъехав с полверсты, Хаджи-Мурат тронул своего белого кабардинца. Он пошел прòездом, так что его нукеры[243] поскакивали. Так же ехали и казаки.

— Эх, лошадь добра под ним, — сказал Ферапонтов, — кабы пока не мирной был, ссадил бы его.

— Да, брат, за эту лошадку триста рублей давали в Тифлисе.

— А я на своей перегоню. Да уж, что говорить.

— Больно скоро гонят.

— Эй, кунак. Нельзя. Шагом, — прокричал Хазаров, догоняя Хаджи-Мурата.

Хаджи-Мурат посмотрел на него и продолжал ехать тем же проездом, не уменьшая хода.[244] Хаджи-Мурат не останавливался, несмотря на[245] остановки казака.

— Смотри, задумали что, черти, — сказал Игнатов. — Вишь лупят.

[246]Так прошли версты три всё ближе к горам. В виду никого уже не было.[247] Лошади начинали потеть. Урядник ударил плетью лошадь и с двумя казаками поравнялся с Хаджи-Муратом.

— Я говорю нельзя. Шагом, — проговорил казак, протягивая руку к поводу лошади.

Хаджи-Мурат, не глядя на казака, поднял руку с нагайкой и ударил по руке казака.

— Нельзя, говорю, — крикнул казак и, заскакав вперед, схватился за шашку. Но не успел он вынуть шашку, как уже раздался выстрел из пистолета и казак схватился за грудь.

— Бей их, ребята.

Но горцы уже визжали и били не успевших опомниться казаков. Ферапонтов и Хазаров были ранены пулями. Хазаров совсем упал, чувствуя, что умирает. Под Игнатовым ранена была или убита лошадь. Она упала, придавив ему ногу. И не успел он выбраться из под нее, как двое горцев, выхватив шашки, полосовали его по голове и рукам. Петраков бросился к товарищу[248] и, ударив шашкою, ранил татарина, но тут же два удара сожгли его: один в спину, другой в зад, и он повалился на шею лошади, истекая кровью.

Мишкин повернул лошадь назад и поскакал к крепости.

— Смотри, тревогу даст, — крикнул Хаджи-Мурат, и двое бросились за Мишкиным, но он был уже далеко впереди и горцы не могли догнать его.

Увидав, что они не могут догнать его,[249] поскакавшие вернулись к своим.[250] Софедин, добив кинжалом Игнатова,[251] прирезал и Петракова,[252] свалив его с лошади. Другие снимали с[253] убитых сумки с патронами. Двое хотели взять лошадей, но Хаджи-Мурат крикнул на них и, ударив лошадь, которая без седока бежала за ними, пустился вперед во весь мах к лесу.[254]

В то время как он въезжал в лес, в крепости раздался выстрел с башни и ударили тревогу.

Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и белое лицо было обращено к небу, и он, как рыба всхлипывая, умирал. А старушка его на тихом Доне в это время сватала ему невесту, красневшую при имени Степана Петракова, и[255] загадывала, как она женит его осенью.

— Батюшки, отцы родные, как, что наделали. Как, — вскрикнул, схватившись за голову, начальник крепости, когда узнал о побеге Хаджи-Мурата. — Голову сняли. Упустили, разбойники. Застрелю, сам своими руками. Как! — кричал он, слушая донесение Мишкина.

Тревога дана была везде. И не только все бывшие в наличности казаки и пехота посланы наперерез беглецам, но и все со всех мирных аулов милиционеры. Тысяча рублей награды кто привезет живого или мертвого Хаджи-Мурата. И через два часа после того, как Хаджи-Мурат с товарищами подскакал к лесу, больше двухсот человек конных, кроме двух рот пеших, бежали и скакали во все стороны отыскивать и ловить бежавших.

Подскакав к лесу, Хаджи-Мурат сдержал своего далеко опередившего других коня и подождал товарищей. Дорога по лесу[256] — частому, непролазному, заросшему колючкой, так что без дороги нельзя было и думать ехать, — шла вправо и по направлению не куда нужно было,[257] а в такие места, где могут и должны по тревоге встретить и остановить. Остановившись и перевязав раненому Садо рану на плече, поехали всё-таки вперед. Но ехать[258], кроме как по дороге, нельзя было. Проехали с версту,[259] ожидая дороги влево. Влево не было поворота, но выехали в кукурузное поле. Проехали полем и опять въехали в лес. В лесу наехали на ручей. У ручья слезли, попоили лошадей, стреножили, оправили заряды, поели, расстелили бурки и четверо легли, один стоял и слушал. Ночь была темная, шакалы мешали слушать.[260] Но к утру, только стало розоветь на горах, послышались шаги и говор. Хаджи-Мурат[261] вскочил, послушал и пошел к лошадям. Подтянули подпруги, сели и поехали дальше. Дорога шла туда, куда нужно было.[262] Направо был обрыв, налево горы. Софедин и Мулла-Казинет говорили, что она выведет к...[263] Только бы миновать мирный аул. Сзади ничего уже слышно не было. Дорога взошла на высокую площадь, поросшую лесом. Аул должен был быть вправо, влево шла дорожка. Они поехали по ней. И не проехали ста сажен, как попался старик с кукурузой. Стали спрашивать, где они? Где аул мирнòй? Из слов старика вышло, что они заблудились и ехали обратно к Нухе. Аул тот, которого они боялись, был позади.[264]

— Смотри, не сказывай, кого видел, — сказал старику Хаджи-Мурат.

— Скажет, — сказал Софедин. — Кончить (убить) надо.

— Не надо... Возьмем с собой.

Старика, дрожащего, но готового к смерти, посадили на седло и поехали вперед. Не проехали версты, как на крутом повороте на расстоянии 50-ти[265] шагов столкнулись с[266] мирными.

— Он! — крикнул передовой, — за мной, — и тронулся на беглецов.

— Стой, — крикнул Хаджи-Мурат и, выхватив из чехла винтовку,[267] наставил на подъезжавших. То же сделали и его товарищи.[268]

— Ана сени алесин. Собаки! — крикнул Хаджи-Мурат, ругаясь. — Убью, собаки! Назад!

Мирные столпились и остановились.[269] Тогда Хаджи-Мурат быстро поворотил лошадь и[270] пустился назад. Отскакав шагов триста и проскакав лощинку и выскакав на другой бок ее, Хаджи-Мурат соскочил с лошади.[271]

— Не дамся живой собакам, — сказал он,[272] оправляя винтовку и взводя курок. Товарищи его подскакивали, а за ними видны были мирные и слышны их гики. Белый конь Хаджи-Мурата заржал, увидав своих, и сунулся вперед.

— Слезай! — крикнул Хаджи-Мурат. — Алтар (лошадей) куди. (Режь лошадей). — И, вынув кинжал, Хаджи-Мурат полосонул[273] по шее лошади. Кровь хлынула. Она зашаталась,[274] и он повалил ее[275] к себе спиной. Она билась ногами. Товарищи его делали то же самое. А он между тем поставив[276] винтовку на подсошки, целил в подъезжающих мирных.[277] Впереди ехал в черной папахе[278] офицер милиции. Винтовка щелкнула, дымок показался на полке, и офицер повернулся на лошади и зашатался.

— Ана сени алесин, — визжал рыжий Софедин, целясь в другого. Выстрелил и он, и другой упал. Мирные остановились и стали спешиваться. И скоро по деревьям около Хаджи-Мурата и по[279] телам лошадей стали шлепать пули и визжать, пролетая мимо. Хаджи-Мурат, лежа за лошадью, заряжал и бил с подсошек только тогда, когда он был уверен, что не промахнется. И как только кто из мирных высовывался из за дерева, он падал и хватался за грудь или живот. Три товарища Хаджи-Мурата, кроме Софедина, стреляли редко и не целились и их не ранили, но Хаджи-Мурат и Софедин не пускали ни одного заряда даром и через лошадь целились старательно. И потому и представляли цель и по ним били. В первого попали[280] Софедина в ухо. Он завязал себя платком и продолжал стрелять. Потом[281] пуля[282] попала Хаджи-Мурату в руку ниже плеча. Хаджи-Мурат выхватил из кармана вату и поспешно заткнул себе дыру и продолжал целить и стрелять. Когда мирные увидали, что Хаджи-Мурат ранен, они[283] радостно завизжали и один из них закричал Хаджи-Мурату, чтобы он сдавался. Всё равно ему не уйти от них.

— Не уйти и вам от меня! — кричал Хаджи-Мурат, выпуская свою пулю в того, кто предлагал ему сдаться.

— Ну, так пропадать вам, — закричал предлагавший сдаться.[284] Но Софедин[285] уже целил в предлагавшего и убил его. Софедин медленно, но не переставая стрелял и долго целился. Но скоро и Софедин перестал стрелять.[286] В то время, как он целил, пуля попала ему в лоб, и он с корточек опустился на зад и выбросил ружье. Опять мирные, увидав, что убили, загикали и закричали, чтобы они сдавались, но Хаджи-Мурат[287] только крикнул своим двум, чтобы они взяли от Софедина и подали ему патроны. Один из двух подполз к Софедину и выбрал хозыри и подал их Хаджи-Мурату. Так продолжалось еще минут десять. Один из двух остававшихся, кроме Хаджи-Мурата, был тоже ранен в руку и, стоная, сидел и перестал стрелять. Другой стрелял медленно и дурно. Хаджи-Мурат один отстреливался, но не успевал и неприятели придвигались, перебегая от дерева к дереву всё ближе и ближе. Хаджи-Мурат еще заткнул себе рану в плече и в ноге и весь черный в крови и пыли то ложился за лошадь заряжая, то поднимался и наводил ружье и стрелял.

— Сдавайся, — закричал черный весь в крови от раненой руки тавлинец. — Всё равно убьем.

[288]— Бери, — ответил Хаджи-Мурат и, выхватив пистолет,[289] выстрелил в ближайшего.

Визг поднялся во всех сторон, и человек пять, число их всё прибавлялось, подбежали шагов на десять.

— Отдайся живой!

Опять выстрел. И опять Хаджи-Мурат, выхватив вату,[290] завалился за лошадь и заткнул рану в боку.

— Убит! убит! — закричали горцы и бросились к нему.

— Нет еще, — и Хаджи-Мурат, выхватив кинжал, бросился к тому, в которого он два раза промахивался, и не успел тот поднять руки, как кинжал пропорол ему брюхо. Но в то же время две пули пробили грудь Хаджи-Мурата.[291] Он упал. Он умирал и вдруг понял это. И Вали-Магома такой, каким он его видел последний раз, свистящим и кидающим камни и смеющимся, представился ему. Вспомнилась ему улыбающаяся, краснеющая Марья Дмитриевна, вспомнился ему и враг, сам[292] высокий рыжий Шамиль с своим торжественным величием. И Вали-Магома, и Шамиль, и Марья Дмитриевна — всё смешалось в одно и из за всего выступил Алла, от которого он пришел и к которому шел теперь. И он вдруг понял всё. Что этого не надо было. Что всё было не то. Все думали, что кончилось. Но вдруг его страшная окровавленная голова поднялась из-за лошади. Он поднялся весь, поднял голову кверху[293] и остановился. Все замерли.

Вот его то в эту минуту мне наполнил запыленный сломанный репей.

Смущение нападавших продолжалось недолго. Еще две пули ударились в грудь Хаджи-Мурата. Одна попала в золотой и отскочила, другая попала в сердце.

— Алла! — проговорил[294] он, упал навзничь и уже не двинулся.

Шамардино

14 августа 1896.

Л. Толстой

[Редакция вторая — 1897 г.]

* № 2 (рук. № 11).

Это было на Кавказе сорок пять лет тому назад, в декабре 1851 года,[295] в самый разгар войны с Шамилем. В передовой крепости Шахгири или Воздвиженской[296] только что[297] пробили[298] вечернюю зорю,[299] пропели «Отче наш»,[300] поужинали щи и кашу с салом[301] и получили приказ, принесенный фельдфебелем, завтра выступать с топорами до зари за Шахгиринские ворота.[302]

— Панов, Кондаков и Никитин, в секрет за ворота.[303]

Ночь была тихая и темная с маленьким морозом. Солдаты вышли и, сложив ружья, сели.

Панов, старый служака, пьяница, не переставая ворчал. Никитин возражал Панову, очевидно не для того, чтобы возражать, а только для того, чтобы показать свое мастерство говорить.[304]

— Рубим, рубим, а ничего не вырубили, — говорил Панов. — Она опять вся пуще зарастет, а он..... его мать, на лето засядет в чащу, не вышибешь его оттель.[305]

— Небось, картечь выбьет, только б провезть орудие, — отвечал барабанщик.

[306]— Как же, выбила. Вот так-то выбили Слепцова,[307] слышал? — (Тогда только что был убит Слепцов, известный генерал). — А ты говоришь. Ты чего[308] сапоги снимаешь? — обратился он к Кондакову,[309] стаскивавшему с себя сапоги.[310]

— Да[311] смотрю — стоптал.

— То-то,[312] стоптал.[313]

— Говорят, так на месте и положили, — сказал барабанщик. — Уж очень смел был.

— Тут смел, не смел, кому обречено.

— Ох, хороши[314] сапоги продавал Тихонов, — сказал барабанщик.[315]

— Он домой идет.

— Тоже счастье человеку.[316]

— Да что ж, тебе недолго.

— Как же, недолго.[317] Да я не считаю. Хуже.[318]

[319]Не прошло и часа после их выхода, как впереди их послышался[320] легкий свисток.

— Бери ружья, готовься.

Люди схватили ружья, и щелкнули взводимые курки два вместе и один кондаковский после.

[321]— Солдат?

— Мирнòй, — послышался голос в темноте. — Стреляй не надо, своя.

И показалась темная фигура, одна и другая.

— Стой, не стреляй. Это лазутчики, — сказал Панов.

— А ты верь ему больше.

— Говорю не стреляй.

Панов встал и, неся ружье на перевес, двинулся к показавшимся фигурам.

— Кто идет?

— Своя, своя, мирнòй, — и чеченец рысью подбежал прямо к Панову. — Ружье нет, пистолет нет, шашка нет. Генерал айда, генерал.

— Вишь дрожит весь, сердешный, долго ли убить.[322]

— Вот погоди смена придет, тогда сведу к дежурному, айда, сведу.

* № 3 (рук. № 11).

[323]В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову, и Воронцов на радости пил шампанское, тот, кто был виновником всего этого, Хаджи-Мурат, сидел в сакле у кунака в чеченском ауле,[324] самом близком к русской крепости.

[325]Хаджи-Мурат[326] сидел на подушках в середине сакли и слушал доклад присевшего на корточки Гази Нура, горбоносого рыжего сухого чеченца, который, держась обеими руками за огромный кинжал, торчавший боком впереди живота, давал ему отчет о своем посещении семьи Хаджи-Мурата, оставшей[ся] в ауле Бетлагаче. Все они: его две жены, трое малых детей и старший сын Сулейман[327] должны были в ночь выехать в Чечню и прибыть в Шали через два дня. В горах он встретил конных, посланных Шамилем для того, чтобы задержать Хаджи-Мурата и доставить его живого или мертвого имаму.

* № 4 (рук. № 11).

В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову, и Воронцов на радости пил шампанское, Хаджи-Мурат[328] сидел в сакле у кунака в чеченском ауле,[329] самом близком к русской крепости.

[330]Хаджи-Мурат[331] сидел на подушках в середине сакли и[332] жадно ел.

Хозяин, рыжий, горбоносый чеченец, в одном рваном бешмете, с огромным кинжалом перед впалым животом, сидел на корточках, подобострастно глядя на важного гостя, и держал в руках кумган и полотенце. Жена чеченца в желтой рубахе с широкими рукавами и в уборе монет на груди только что принесла круглую доску с стопками чайпильников, политых маслом, поставила их перед важным гостем и вышла. Хаджи-Мурат проехал в этот день более 70 верст по непроходимым лесам[333] и горам и был голоден. С ним вместе ел и его верный мюрид Мулла-Магома, сморщенный старик в черкеске с хозырями, пистолетом за поясом и кинжалом.

Положение Хаджи-Мурата было отчаянное. Он не покорился Шамилю, не отдал ему своего богатства, а заперся в Бетлагаче. Шамиль[334] велел его взять силой; Хаджи-Мурат велел стрелять по посланным: посланные уехали, но с тем, чтобы привести с собой несколько сотен. Ждать нельзя было. На другой день Хаджи-Мурат выехал с своими мюридами и разослал гонцов в аулы, надеясь поднять их. Но везде были посланные Шамиля, и Хаджи-Мурат остался один;[335] его всякую минуту могли взять. Он оставил семью и, по непроходимым почти дорогам через горы, поехал в Чечню. В Чечне, в ауле, откуда у него была жена, его не приняли: Шамилевы посланцы ждали его. В Шали был кунак верный Аслан-Хан. Хаджи-Мурат заехал в лес и оттуда приехал к...

* № 5 (рук. № 11).

В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову и Воронцов на радости пил шампанское, Хаджи-Мурат подъезжал верхом[336] к ближайшему к Шах-гири аулу. Хаджи-Мурат хотел остановиться в ауле Шали, но ехавший впереди его мюрид Мустафа-Садо предупредил его, что в аул приехала партия конных из Ведено, места пребывания Шамиля, с тем, чтобы захватить Хаджи-Мурата и привести его живого или мертвого к Шамилю.

* № 6 (рук. № 11).

В эту самую ночь, когда солдат Панов принял лазутчика и свел его к Воронцову, и Воронцов на радости пил шампанское,[337] в ауле Гоцатль, ближайшем к Воздвиженскому, происходило следующее[338]

* № 7 (рук. № 11).

Дожидался приезжий недолго. Таймасхан в шубе, подпоясанной поясом с кинжалом, быстрым легким шагом шел под гору к гостю. Девочка бежала за ним.

Опять приезжий поздоровался и прибавил приветствие по кумыкски, объяснив, что он имеет дело и письмо от кунака.

Таймасхан взялся за стремя, чтобы гость слез, и, отдав лошадь сыну, вышедшему из-за угла, повел гостя в дом.

Гость скинул бурку, хозяин снял с него ружье, шашку и, повесив их на стену, подложил новую подушку на ковер, постланный в сакле. Гость сел и, достав письмо из кармана бешмета, подал Таймасхану. В сакле было темно, и дальнозоркие маленькие глаза Таймасхана плохо видели; он подошел к маленькому оконцу, в котором лежала шерсть, и, скинув шерсть, стал читать.

Прочтя письмо, — оно было очень короткое, — Таймасхан обернулся к гостю и, приложив обе руки к груди, сказал, что он всё сделает для великого наиба, для света и славы истинных мюридов, и тотчас же стал снимать висевшее на стене оружие: шашку, пистолет и ружье и, надев их на себя, вышел к жене и сыну. Сыну он велел сейчас же зарезать барана, жене же велел делать чайпильники и варить баранину. А сам пошел седлать свою лошадь, стоявшую тут же позади сакли.

Приехавший был Кильяс-Хан,[339] друг Хаджи-Мурата.[340] Хаджи Мурат был теперь в пяти верстах от аула и послал Кильяс-Хана к Ахты-Бек, к дяде своей второй жены Аджан, взятой в Чечне, с тем, чтобы узнать, может ли он принять его.

Вопрос этот делал Хаджи-Мурат потому, что, поссорившись с Шамилем, Хаджи-Мурат был смещен с своего наибства и был потребован к Шамилю в Ведено. Хаджи-Мурат отказался. Он знал, что значило явиться к Шамилю виноватым. Шамиль потребовал от него его имущество. И Шамиль послал своих мюридов привести к нему Хаджи-Мурата живого или мертвого. Сначала Хаджи-Мурат надеялся не покориться и заперся в ауле Бетлагач, стараясь поднять с собой Аварию и отложиться от Шамиля. Но аварцы боялись Шамиля и не пошли за Хаджи-Муратом. На Бетлагач была послана партия под начальством наиба Тамгика, врага Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат, собрав, что мог, из своего имущества, бежал в Чечню с четырьмя мюридами, поручив свою семью своему другу и брату Адиль-Гирею. В этот день он проехал и прошел больше 70-ти верст по горным и лесным тропинкам, едва ускользнув два раза от партии разыскивавших его. Больше ничего не оставалось, как бежать к русским. Но и бежать к русским было не легко. Выехать в цепь, могут убить. Придти пешком оборванцем тоже нельзя. Надо было приехать к русским так, чтобы внушить им уважение к себе. И потому надо было оправиться, оправить лошадей, послать лазутчика, выговорить условия перехода. Всё это обдумал Хаджи-Мурат и поэтому послал своего любимца и верного мюрида Кильяс-Хана к дяде своей жены Ахты с тем, чтобы у него оправиться, дать отдохнуть лошадям и, главное, от него выслать для переговоров лазутчика.

————

Ахты объявил Кильяс-Хану, что Хаджи-Мурат в его доме будет как у себя дома, что возьмут его из его дома только тогда, когда разрежут ему живот. Лошадь была готова, и он пошлет сына за Хаджи-Муратом, а сам останется дома, чтобы готовить прием для гостя и не возбудить подозрения, которое уже начало показываться у жителей, спрашивавших, кто приехал. Садо проводит до лесу Кильяс-Хана, свезет лошадям ячмень, людям сыра и лепешек и приведет Хаджи-Мурата в дом к Ахты. Уже совсем смеркалось, когда Ахты услышал топот двух лошадей за оградой и вышел встречать знаменитого гостя.

* № 8 (рук. № 11).

Таймасхан[341] пожал руку гостю, выразив во всей позе, лице величайшую почтительность. Гость слез и,[342] хромая, вслед за хозяином, который, отдав лошадь вошедшему из сакли хозяина сыну,[343] ввел[344] приезжего в саклю. Приехавший был Хаджи-Мурат. Он снял башлык и бурку и, оставшись в белой черкеске и высокой папахе с чалмою,[345] стал снимать оружие. Хозяин почтительно принимал ружье, шашку и, повесив их на стену, положил новую подушку на ковер, постланный в сакле.[346] Хаджи-Мурат сел и[347] тотчас же быстро стал рассказывать[348] то, зачем он приехал.[349]

Он приехал[350] потому, что поссорился с Шамилем,[351] был смещен с своего наибства и был потребован к Шамилю в Ведено. Хаджи-Мурат отказался[352] и хотел здесь в Чечне собрать партию и напасть на русскую крепость. И Шамиль[353] послал своих мюридов привести меня к нему[354] живого или мертвого.[355]

Я не поехал и заперся в ауле. Шамиль послал партию под начальством наиба Талгика, моего врага.[356] Я собрал, что мог из своего имущества и[357] послал жену в Чечню[358] и приехал сам, а на пути везде уже они меня сторожат. Я проехал и прошел нынче больше 70 верст по горным и лесным тропинкам, едва ускользнув два раза от партии.[359] Можешь ли[360] ты принять[361] меня?[362] Ахты-Бек, приложив[363] обе руки к груди, сказал, что он всё сделает для великого наиба, для света и славы истинных мюридов и тотчас же[364] стал снимать висевшее на стене оружие: шашку, пистолет и ружье и, надев их на себя,[365] вышел[366]. Зайдя к сыну, он велел сайчас же зарезать барана. Жене[367] же велел делать чайпильники и варить [368] баранину. А сам пошел[369] убрать лошадь[370] Хаджи-Мурата, подвязав ее высоко головой к переводу. Вернувшись, Ахты[371] объявил[372] Хаджи-Мурату, что он в его доме будет, как у себя дома, что возьмут его[373] из его дома только тогда, когда разрежут ему живот.[374] Теперь же, что угодно Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат сказал, что ему нужно молиться. Ахты подал ковр[ик], кумган с водой и вышел. Хаджи-Мурат разулся, омыл ноги и стал на молитву.

Солнце только что зашло за[375] поросшие лесом горы[376], но еще светило косыми лучами на снеговые горы.

* № 9 (рук. № 11).

В тот самый вечер, когда солдат Панов был назначен в секрет и у Воронцова собрались играть в карты в чеченском ауле[377] Ирмяук;[378] в то самое время, как муедзин слезал с своей вышки и по всему аулу стлался пахучий дым от зажженных во всех домах кизяков для кипячения только что подоенного от коров и буйволиц молока, вверх по[379] каменной дороге, шедшей по краю аула, ехал[380] ходою доброго коня всадник в бурке, поднимавшейся сзади винтовкой в чехле, и в башлыке, закутывавшем ему почти всё лицо. По поджарой, белой лошади,[381] постукивавшей коваными копытами по камням дороги, по посадке всадника, по бурке,[382] сидевший на большом камне у своей сакли старик-чеченец[383] тотчас признал[384] джигита.[385]

— Селям алейкум, — сказал всадник, поравнявшись с стариком.[386]

— Алла-лей-кум селям, — протянул старик.[387] — Откуда?

— Дальние, — отвечал всадник.[388]

— Ахты-Бек уйде ма? — спросил[389] он («дома ли[390] Ахты-Бек?»).

— Должно дома,[391] спроси, вон баба его воду несет, — отвечал старик, указывая на женщину в желтой рубахе и синем бешмете, шедшую в кованых сапогах по боковой дорожке с большим кувшином на голове.[392] Вслед за ней шла девочка лет 13 с[393] маленьким кувшином.

Пока приезжий дожидал поднимавшуюся осторожно по круче, старик рассмотрел его.

— Да, это[394] не простой человек, — подумал он, заметив и кинжал[395] в золотой оправе,[396] и натруску и хозыри,[397] отделанные серебром. Сам джигит был человек[398] черноватый, с небольшой бородкой и с бровями, почти сросшимися в одну бровь, и с белыми, как кипень, зубами, которые открывались при каждом слове.

Дождавшись чеченку он поздоровался с нею и,[399] узнав, что хозяин дома, только[400] был в мечети, объявил ей, что[401] у него дело до хозяина.

Мать взяла из рук девочки кувшин и[402] что-то сказала ей. Девочка побежала вверх по улице.

Женщина вошла в саклю, всадник остался дожидаться, опустив голову и не глядя вокруг себя.

Приезд нового человека уже возбудил любопытство. Кучка чеченцев, стоявшая у двери третьей сакли с увешанной бараниной, оглядывала его. Два молодых чеченца в шубах в накидку прошли мимо, как будто за делом, только бы взглянуть на[403] приезжего. Но приличие не позволяло здороваться и заговаривать. Приезжий же своим видом показывал, что он этого не желает. В верхнем ярусе чеченка вышла на плоскую крышу.[404]

Дожидался приезжий недолго.[405] Ахты-Бек в шубе, подпоясанной ремнем с кинжалом,[406] медленно шел под гору[407]. Ахты-Бек был почтенный человек, и встречавшиеся давали ему почтительно дорогу. Девочка бежала[408] впереди. Опять приезжий[409] произнес «Селям» — приветствие по[410] чеченски.

Ахты-Бек взглянул в лицо приезжего и[411] узнав его[412] вдруг весь сжался и из гордого и самоуверенного превратился в смиренного и робкого. Ахты-Бек пожал обеими руками руку приезжего и, почтительно взявшись одной рукой за поводья, другою за стремя с правой стороны,[413] произнес:[414] «Благодарю Бога за то, что он принес тебя ко мне. Будь дорогим гостем. Мой дом — твой дом», — и опустил глаза, выражая этим то, что не знает и не хочет знать, зачем так далеко от своего жительства очутился Хаджи-Мурат один, без своих мюридов. Он знал всё это. Уже давно около мечети на камнях обсуживалась ссора Хаджи-Мурата с Шамилем и делались предположения о том, что из этого будет. Были слухи о том, что Хаджи-Мурат заперся в своем ауле и отстреливался от посланных от Шамиля, которые должны были привезти его к Имаму живого или мертвого; были слухи о том, что он бежал и взят Шамилем, и вот он[415] был здесь в ауле, ближайшем к русским, один, без мюридов. Всё это означало многое и Ахты-Бек понимал, что это значило. Но Хаджи-Мурат был кунак и приехал к нему, и Ахты-Бек делал вид, что он ничего не знает и желает только одного: принять и успокоить приезжего.[416]

— Сулейман, лошадь, — крикнул Ахты-Бек вышедшему сыну.

— Спасибо.[417] Она много проехала нынче, — сказал Хаджи- Мурат[418] на лошадь, которую взял под уздцы Сулейман, чуть улыбаясь и[419] порывисто перекинув ногу, как человек, привыкший к услугам других, не обращая внимания на лошадь, придерживая шашку, пошел хромая на балкон перед саклей. У Хаджи-Мурата была сломана давно еще левая нога и была короче другой; но это не мешало движениям его быть быстрыми и порывистыми. Он[420], как будто припрыгивая под своей буркой, подошел к двери сакли, которую поспешно отворил перед ним Ахты-Бек.

[421]Войдя в чистую[422] вымазанную саклю, Ахты-Бек[423] снял с гостя бурку, шашку, пистолеты и повесил на стену, и подложив две подушки на паласы и выйдя за дверь, велел жене готовить чайпильники, а сыну убить барана.

— Не хабар? Ну, что, какие новости? — спросил Хаджи-Мурат вернувшегося хозяина и на корточках почтительно севшего против него.

— У нас нет от тебя новостей.

— Не были у вас конные из Ведено? — спросил Хаджи-Мурат.

— Не были, — отвечал Ахты-Бек, взглянув своими черными блестящими глазами в лицо Хаджи-Мурата. Глаза их встретились, и Хаджи-Мурат понял, что Ахты-Бек всё знает, и его отчаянное положение и намерение перейти к русским. Ахты-Бек понял, что Хаджи-Мурат знает, что он знает, но все-таки из приличия не станет говорить о своем намерении.

— Не были, так будут, — сказал Хаджи-Мурат. — Мы их объехали[424] на Мичике, и они заночуют там, а завтра будут.

— Я слушаю, что прикажешь?

[425] Мои молодцы остались в лесу за Аргуном, два из них[426] должны придти дать ответ мне[427]. Надо привести их ко мне.

— Сейчас поеду. Какое место за Аргуном?

— От большой поляны, где стог сена, на левую руку, прямо в лес на большую чинару. Там они.

— Сам еду.[428] Жена и сын здесь будут служить гостю.

Хозяин вышел. Хаджи-Мурат сидел задумавшись и вдруг поднял голову, тряхнул ею и улыбнулся.

— Молиться Богу будешь?— сказал хозяин,[429] внося ковер, таз и кумган с водою.

— Буду, — отвечал Хаджи-Мурат и, встав, тотчас же разулся, обмыл ноги и, ровно поставив их, стал на[430] ковер, присел на пятки и закрыл руками глаза и лицо.

Он еще не кончил молитву, когда из овальной, вверху обмазанной двери вышла ханум с столиком, на котором лежали чуреки и чашка,[431] сыр и мед. Она остановилась в дверях и хотела вернуться, но в это самое время Хаджи-Мурат поднялся с колен и, на обе стороны повернув голову, проговорил в последний раз: «Ляилаха-илла-ллах» — «нет Бога, кроме единого Бога» и, надев туфли, сел на подушки.

— Жива? Здорова? Дети здоровы? — проговорил он, не ожидая ответа, ласковым взглядом и словом веселя женщину.[432]

Через несколько времени вошел сын и сел на корточки, прося есть.

Хаджи-Мурат поел и тотчас же лег, подложив пистолет под подушку и покрывшись буркой. Он не спал две ночи, объезжая посланных Шамиля, и теперь, уверенный в гостеприимстве и защите кунака, тотчас заснул. В[433] конце ночи его разбудил хозяин вместе с теми двумя тавлинцами, которые ходили в эту ночь к Воронцову. Хаджи-Мурат вскочил, схватился за пистолет, но тотчас опять положил его. Отслушав донесение мюрида, он встал и быстро оделся и, вместе с хозяином, выехал из аула. Его мюриды пошли пешком. Перед рассветом он простился с хозяином и, в сопровождении четырех мюридов и лошади с вьюками, переехал Аргуни и уже рассветало и на горах был розовый свет, когда он приблизился к месту, где трещали топоры русских рубщиков леса.

* № 10 (рук. № 11).

В тот самый вечер, как Панова назначали в секрет, а майор с широк[олицым] офицером усаживались у Воронцова за вист, в ближайший к Воздвиженской немирной аул въезжало пять всадников. В ауле, как и все аулы, приютившемся к горе так, что гора заменяла задние стены саклей и часть боковых,[434] в ауле шла обычная, тихая и вечерняя жизнь. Муедзин уже прокричал свое призванье, и старики уж помолились и, выйдя из мечети, сидели на бревнах и камнях, беседуя о Шамиле и русских, и о последней победе Шамиля, в которой был убит важный генерал. Женщины — которые шли с кувшинами с водой и за водой под гору, которые разводили огни,[435] и по всему аулу стелился пахучий дым горящего навоза.

* № 11 (рук. № 13).
I

В самый разгар войны Шамиля с русскими в передовой крепости Шахгири или по русски Воздвиженской фельдфебель 2-й роты, Петров,[436] уважаемый и солдатами и офицерами Василий Кононыч, отслуживающий двадцать четвертый год, три раза раненный, с двумя георгиевскими крестами,[437] широкоплечий, сильный, строгий человек с[438] густыми щетинистыми усами, вызвал свою роту на вечернюю зорю.[439] Солдаты в коротких полушубках (был декабрь месяц, снега не было, по ночам морозило) вышли из казарм и своих домиков, стали лицом на восток, и песенники[440] пропели «Отче наш», потом[441] Петров громко передал полученный им от ротного приказ выступать завтра с топорами до зари за Шахгиринские ворота.

— Панов! — крикнул фельдфебель.

— Здесь!

— Кондаков!

— Здесь!

— Никитин!

[442] Я.. у..

— Троим в секрет за ворота.

[443]После ужина в 9-м часу, — уже было совсем темно, и яркие звезды зажглись над горами, — Панов, Кондаков и Никитин[444] вышли из казарм и с ружьями на плечо пошли по улице укрепления за ворота.[445] Место, где ложились секреты, было в четверти версты от ворот.

Дойдя до этого места, Кондаков снял ружье с плеча, стукнул его о земь и остановился.

— Шабаш, ложись, ребята.

Другие два солдата сделали то же. Хотя курить запрещалось, Никитин все-таки закурил, Панов затягивался из его трубки, и между ними начался разговор.

Никитин был молодой человек, недавно сданный по очереди из большой хорошей семьи Владимирской губернии. Дома осталась молодая еще мать, красавица жена, три брата с женами и ребятами. Никитин, Петра, пошел охотно за брата. Но теперь, как это часто бывает, он раскаялся в своем добром поступке. Тоска съела его. Зачем он бросил богатый дом, родительницу, жену; зачем живет здесь, на чужой стороне, ходит рубить лес без толку и стреляет по татарам? Не мог сжиться Петра с этой жизнью, и курил, и пил он, и тоска всё хуже и хуже одолевала его. Два раза он думал бежать, да и выходил за крепость, но[446] молился и проходило.[447] Особенно тяжело было Петру то, что солдаты товарищи, которые по его соображениям должны были испытывать то же, что и он, не только не понимали его, и когда он заговаривал с ними о своей тоске,[448] смеялись над ним, но, напротив, как будто были совсем довольны своей жизнью и гордились ею.

[449]— Эх, житье, — сказал Петра, садясь на землю и отчищая под собой сухие листья и ветки.

— А чем не житье? — отвечал Кондаков. — Давай трубку-то, будет.

— Люди живут домом, жены, дети, своя дома работа...

— Вот и видно, мужик необтесанный, — сердито крикнул[450] Кондаков. — Дома жена, родители, — передразнивая[451] Петра, повторял Кондаков. — Тут, брат, не жена, а служба царю и отечеству.

— Какая служба! Руби и руби. А она опять вся пуще зарастет, а он.... его мать, на лето засядет в чащу, не вышибешь его оттель, — сказал Панов.

[452] Небось, картечь выбьет, только б провезть орудие, — отвечал[453] ефрейтор.

— Как же, выбила.

— Вот так-то выбила Слепцова, слышал? (Тогда только что был убит Слепцов, известный генерал.) — А ты говоришь! Ты что сапоги снимаешь? — обратился он к Кондакову, стаскивающему с себя сапоги.

— Да смотрю — стоптал.

— То-то, стоптал, мужик, ходить не умеешь.

— Говорят, так на месте и положили, — сказал барабанщик.

— Уж очень смел был.

— Тут смел не смел, кому обречено.

— Ох хороши сапоги продавал Тихонов, — сказал барабанщик.

— Он домой идет.

— Тоже счастье человеку.

— Да что ж, тебе недолго.

— Как же, недолго. Да я не считаю. Хуже.

Не прошло и часа после их выхода, как впереди их послышался легкий свисток.

— Бери ружья, готовься.

Люди схватили ружья, и щелкнули взводимые курки, два вместе и один Кондаковский после.

— Солдат?

— Мирной, — послышался голос в темноте. — Стреляй не надо, своя.

И показалась темная фигура, одна и другая.

— Стой, не стреляй. Это лазутчики, — сказал Панов.

— А ты верь ему больше.

— Говорю не стреляй.

Панов встал и, неся ружье на перевес, двинулся к показавшимся фигурам.

— Кто идет?

— Своя, своя, мирнòй, — и чеченец рысью подбежал прямо к Панову. — Ружья нет, пистолет нет, шашк нет. Генерал айда, Генерал.

— Вишь дрожит весь сердешный, долго ли убить.

— Вот погоди, смена придет, тогда сведу к дежурному, айда, сведу.

II

В крепости огни в солдатских домиках и в господских блестели ярко. Два дома было самых больших и хороших. Один, в котором жил командующий войсками барон Меллер-Закомельский, другой, в котором жил полковой командир Куринского полка, сын главнокомандующего, флигель-адъютант князь Семен Михайлович Воронцов с своей знаменитой красавицей женой Марьей Васильевной. Все восемь окон его дома, несмотря на сторы и гардины, ярко светились в темноте ночи. В самом доме было светло и весело. В великолепной, по-европейски убранной гостиной, с ковром во всю комнату, с опущенными тяжелыми портьерами, с мягкой гамсовской мебелью, с картинами на стенах, с дорогими темными обоями, с светлыми лампами и свечами, сидело небольшое общество около раскинутого и придвинутого к дивану ломберного стола. Четверо играли в вист-ералаш. На диване сидел молодой, красивый, краснолицый брюнет, бывший гвардеец, командир второй[454] роты; рядом с ним сидела не играя[455] красавица,[456] сама хозяйка, княгиня Марья Васильевна Воронцова. Партнером краснолицего офицера был его батальонный командир, толстый майор, страстный игрок[457]. Партнером князя Воронцова был учитель пасынка князя, московский кандидат.[458] Широколицый офицер проигрывал, и хотя это и было неприятно ему, он в эту минуту не думал этого, весь поглощенный прелестью Марьи Васильевны, сидевшей около него, глядевшей ему в карты, чтоб приносить счастье, как она говорила. Разумеется, было сказано старое: malheureux au jeu — heureux en amour,[459] и как ни недоступна была для широколицего офицера Марья Васильевна, было что-то и в этих словах, и в ее близости, и в ее улыбке, и он делал ошибку за ошибкой.

[460]— Как же вы играете! — вдруг[461] закричал майор, и глаза его хотели выскочить. — У вас был туз.

— Не горячитесь, майор, — улыбаясь сказала Марья Васильевна.

— Виноват, княгиня, не могу. Ведь он зарезал меня.

— Ничего, ничего, ходите.

Игру разыграли, и начались попреки майора, оправдания широколицего офицера и хохот остальных, когда в комнату вошел француз камердинер князя с докладом о том, что его требует кто-то.

— Извините, господа... Ну, ты за меня, Marie, сядешь.

— Согласны? — спросила княгиня, порхая.

— Я очень согласен, потому что вы не умеете играть. Если бы со мной, я бы был не согласен, — сказал шутник.

Робер один кончился. Князя всё не было. Уже в конце второго робера он пришел особенно веселый и возбужденный.

— Знаете, что я вам предложу, если вы согласны?

— Ну?

— Выпьемте шампанского. Василий, подайте.

— Прекрасно. Я готов, — сказал майор.

— Что же это? Vous avez des nouvelles de Chamile?[462] — спросила Марья Васильевна.[463]

— Peut-être.[464]

— Comment? Vous ne voulez pas me dire ce qu’il y a? Nous allons voir,[465] — сказала Марья Васильевна.

Гости выпили шампанского, потом доиграли игру и разошлись.

— Вы завтра[466] назначены в лес?[467] — сказал князь широколицему офицеру, прощаясь с ним.

— Да, а что?

— Так мы увидимся с вами завтра, прощайте, — сказал князь, таинственно и весело улыбаясь.

Когда гости ушли, Марья Васильевна не откладывая подошла к мужу и, взяв его за руку, сказала:

— Eh bien, vous allez me dire ce que c’est.

— Mais, ma chère...

— Pas de «ma chère». C’était en émissaire n’est ce pas?[468]

Разговор их продолжался по-французски.

— Ну, если бы это и был лазутчик, я все таки не могу сказать.

— Не можешь? Так я тебе скажу.

— Ну?

— Хаджи-Мурат сдался.[469] Да?

— Ну, да.

Князь не мог отрицать и только просил жену никому не говорить (правда и некому было говорить, кроме горничной). Правда, что во время их игры приходил лазутчик, который принес известие, что Хаджи-Мурат завтра утром выедет с четырьмя мюридами в Аргунское ущелье недалеко от крепости, с тем, чтобы передаться русским.

Марья Васильевна угадала, потому что толки о выходе Хаджи-Мурата к русским шли уже недели две и приходило несколько лазутчиков с этим известием.[470]

Событие же это было очень важное и радостное для Воронцова. Хаджи-Мурат был один из искуснейших и храбрейших и потому опаснейших для русских наибов Шамиля. Он был сначала на стороне русских и был даже одно время прапорщиком милиции; потом перешел к Шамилю и воевал с русскими четырнадцать лет и почти всегда был победителем. Он делал чудеса: он с своими конными отрядами делал неимоверные переходы, появлялся там, где его не ждали, с необычайной смелостью и верностью расчета нападал, побивал и уходил. Он врывался в города, в которых были русские войска, грабил, разорял и уходил. Он похитил ханшу из ее дворца со всем ее штатом и имуществом. Он был сам храбрец, силач и джигит, и был смелый, умный и счастливый военачальник.

Он становился всё сильнее и сильнее, и популярнее и популярнее в Дагестане, так что Шамиль стал бояться его. В 1851 году, придравшись к неуспеху его похода в Табасарань, Шамиль решил сместить его с наибства и потребовал от него всё его имущество. Хаджи-Мурат отказался, заперся в укрепленном ауле и приготовился к защите. Но власть Шамиля была так сильна, что Хаджи-Мурат видел, что он не устоит, и[471] убежал в Чечню. И[472] оттуда вел переговоры через лазутчиков.[473]

Так вот кто был Хаджи-Мурат, которого завтра ожидал Воронцов.

[III][474]

В то самое время, как шел этот разговор между мужем и женой о Хаджи-Мурате, за пятнадцать верст от Воздвиженского в чеченском ауле, этот самый Хаджи-Мурат лежал[475] в сакле своего кунака, не раздеваясь, с кинжалом и одним пистолетом за поясом, другой лежал подле него вместе с шашкой и ружьем. Облокотившись на жилистую руку, он спал чутким сном, который был нужен ему после трех бессонных ночей путешествия — бегства от Шамиля.

В сакле вместе с ним лежал его любимый мюрид Аслан-Бек, могучий красавец юноша с оттопыренной, как у детей, чуть покрывавшейся пушком верхней губой, и с выпуклыми добрыми бараньими глазами. Он спал раскинувшись навзничь, так что высокая грудь его с черными хозырями на белой черкеске была выше откинувшейся свеже-бритой синей головы, с которой свалилась черного курпея папаха. Аслан-Бек спал тоже во всем оружии. В сакле, как и все сакли без окон с узким продольным отверстием, догорали сучья в камине, и в печурке горел в черепке с маслом фитиль.

Хозяин сакли хмурый чеченец с длинным носом и нависшими бровями, мягко ступая в разбитых чувяках, только что вошел в скрыпнувшую дверку. Хаджи-Мурат, услыхав этот скрып створчатой дверки, вскочил и, прямо сев, взялся за пистолет. Аслан-Бек не тронулся и продолжал всхрапывать.

— Не хабар? Что нового? — спросил Хаджи-Мурат, узнав хозяина. — Вернулся? — спросил Хаджи-Мурат, как будто никогда не спавши. Он спрашивал про посланного им того самого чеченца, брата хозяина, которого солдаты встретили в секрете.

— Нет еще, — отвечал хозяин. — Только хорошо ли ждать здесь? — и хозяин рассказал Хаджи-Мурату, что в ауле узнали и хотят захватить Хаджи-Мурата на выезде.

Убегая от Шамиля, Хаджи-Мурат доехал до ближайшего к русским аула, в котором у него был кунак Саффедин, дядя той второй жены чеченки, которую пять лет тому назад взял из Чечни Хаджи-Мурат и которая теперь оставалась в горах во власти Шамиля.

Хаджи-Мурат не решался въехать со всеми пятью своими нукерами в аул и, оставив своих четверых спутников в лесу в ущельи, в сумерках во время третьего намаза, въехал только с одним Аслан-Беком в аул, к сакле Саффедина. Саффедин[476] принял его, уложил спать гостей, убрал лошадей и послал своего брата к русским,[477] стараясь сделать всё это тихо и незаметно.

Но женщины с крыши видели, как два всадника подъехали к сакле Саффедина, и через два часа весь аул знал и уже догадывался про то, кто были эти гости. Саффедин сейчас узнал от жены, которой это сказала прибегавшая к ней соседка, что старики решили выслать караулы вокруг аула и не выпустить приезжих, а доставить их Шамилю. По десяти ребят с ружьями были высланы к обоим выездам. За этим пришел Саффедин. Он говорил, что нужно пользоваться временем и выезжать, пока не рассвело.

— Лошади? — спросил Хаджи-Мурат.

— Оседланы.

Хаджи-Мурат вскочил, прихрамывая мягкими шагами подошел к Аслан-Беку,[478] мягко толкнул его[479] ногой под спину.

— Вставай! Ехать, — и привычшми движениями в привычные места засунул пистолеты, надел шашку, ружье, бурку и вышел на двор.[480]

Гнедой мерин его, накормленный, но не поенный, приветственно заржал. Лошадей вывели на улицу. На стук копыт по камням улицы чья-то голова высунулась из двери соседней сакли. Пробежал какой-то человек в гору, к мечети.

Было[481] темно[482], но совершенно ясно и, казалось, светили звезды. Горы казались черными. Прихватив ружье, Хаджи-Мурат вложил изувеченную, короткую, но сильную ногу в узкое стремя и, беззвучно, незаметно перекинув мускулистое тело, неслышно сел на высокую подушку седла.

— Бог да воздаст тебе, — сказал он хозяину, державшему лошадь. — Когда придет брат, пришли его в лес, — прибавил он, вдевая другую привычную ногу в стремя, и[483] лошадь, как будто часть его, тихими шагами понесла его под гору аула.[484] Аслан-Бек ехал за ним. Хозяин в шубе, быстро размахивая руками, почти бежал за ними, перебегая то на одну, то на другую сторону узкой улицы. У выезда через каменную дорогу показалась движущаяся тень, потом другая.

— Кто едет? — крикнул голос.

Но не успел он выговорить этого, как Хаджи-Мурат пригнулся,[485] лошадь сама рванулась сначала рысью, а потом вскачь по направлению к сторожам.[486] Хаджи-Мурат выстрелил из пистолета и, выхватив шашку, погнался за[487] одним бегущим под гору.[488] Бегущий соскочил под кручь и[489] в это время щелкнули два выстрела и просвистели две пули. Выстрел Хаджи-Мурата попал в спину молодому чеченцу.

— Ах, собака, убил меня, — завизжал он.

С такой же быстротой и определенностью, с которой Хаджи-Мурат бросился на сторожей, он теперь так круто повернул лошадь, что она, поскользнувшись, заскрипела по плитам камня задней ногой, и пустилась свободным легким скоком под гору. Аслан-Бек не отставал от него.

Отскакав шагов триста, Хаджи-Мурат остановил лошадь, вдохнул сырой воздух лощины и леса, к которому они спустились.[490]

— Стой! — тихо сказал ему Хаджи-Мурат и, остановив часто дышащую лошадь, стал прислушиваться. Внизу шумела река Аргунь[491]. Но[492] вот сзади запели петухи в ауле и вслед за тем закричали, заливаясь шакалы в темном лесу налево. К этому темному облетевшему лесу[493] и направился Хаджи-Мурат. Проехав без дороги[494] шагов сто и въезжая в лес, Хаджи-Мурат опять остановился и, забрав много воздуха в свои могучие легкие, выпустил его с пронзительным визгом и замолк.

Через минуту такие же визги повторились из леса, и Хаджи-Мурат поехал по направлению этого визга.

Через пять минут езды, сквозь стволы чинар, точно как будто они бежали, стал блестеть огонь, и на поляне завиднелась белая стреноженная лошадь, другая — темная и[495] тень человека, закрывавшая огонь.

С четырьмя нукерами сидел и рыжий брат Саффедина, возвратившийся от Воронцова с известием, что Воронцов будет ожидать Хаджи-Мурата утром в Аргунском ущелье.

— Хорошо, — сказал Хаджи-Мурат, доставая из кармана черкесский кошелек, дал золотой чеченцу, потом велел растреножить лошадей и одному Темир Садыку стать верхом на дороге к аулу, с тем, чтобы в случае погони дать знать ему.

До зари оставалось недолго. Оставшееся время употребили на то, чтобы обчистить одежду, оружие и лошадей, с тем, чтобы в красивом виде выехать к русским.

[IV][496]

Рано утром до зари вторая рота, та самая, из которой трое ходили в секрет, вышла за Шахгиринские ворота и стала рубить лес. Туман, сливавшийся с дымом от костров, начинал подниматься кверху, и солдаты, рубившие лес, прежде не видавшие, стали видеть друг друга и видеть дорогу, шедшую через лес.

На этой дороге сидели на барабанах вчера игравший в вист с Воронцовым ротный командир и пил и закусывал с своим субалтерн-офицером.

В это время по дороге из крепости показался длиннолицый белокурый командир полка с своим адъютантом, казаком и чеченцем-переводчиком.

Воронцов ехал верхом на своем красавце[497] английском жеребце и, увидав[498] ротного, кивнул ему головой. Ротному подал вестовой его небольшого, сытого каракового кабардинца[499] и он, сев на него, подъехал к начальнику.

— Возьмите шестую роту и пойдемте со мной.

— Слушаю.

Через десять минут рота была собрана и, с песенниками впереди, двинулась по дороге. Воронцов и ротный ехали впереди.

— Неужели вы не догадываетесь, куда мы едем? — улыбаясь, спросил Воронцов.

— Нет.

— Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас.

— Не может быть!

— Да. Всё-таки рассыпьте стрелков.[500]

В это время переводчик подъехал к Воронцову.

— Вот она идет, — сказал[501] он, указывая на показавшихся из за дерев всадников.

Воронцов[502] сел на лошадь и поехал навстречу.

Хаджи-Мурат ехал впереди на[503] белогривом коне, в белой черкеске и в чалме на папахе.

— Берегись! — закричали вдруг из лесу, и затрещало дерево и из невидного тумана стала с треском спускаться ветвистая чинара.

— Берегись, аль оглох, — закричал кто-то на[504] солдат, тащивших[505] сучья с дороги. Офицеры только успели отскочить.[506] Но[507] солдаты или не слыхали или не рассчитывали, что дерево захватит их, не отбежали, и чинара, ломая сучья, с грохотом ударилась о землю,[508] прикрыв собою[509] обоих солдат. Один из них оказался безвреден, только суком разорвало его новый полушубок. Другой же лежал прижатым за живот сломанным суком, как гвоздем, к земле и громко стонал. Солдат этот был Никитин. Солдаты бросились к нему, с трудом выпростали его из-под дерева и положили[510] в стороне от дороги. Воронцов послал за доктором и носилками и слезши с лошади вместе с доктором рассматривал рану Никитина.

Ротный командир, отводивший стрелков и не видавший того, что случилось с Никитиным, первый встретил Хаджи-Мурата. Встретившись с офицером,[511] он, приложив руку к сердцу, сказал что-то по татарски, но, видя, что[512] его не понимают,[513] заговорил по русски:

— Хаджи-Мурат — моя — у русских. Шамиль нету. Воронцов надо.

— Вот он, Воронцов, — сказал[514] ротный, весело улыбаясь, поворачивая лошадь назад к подъезжавшему Воронцову. Ему радостно было встретить дружелюбно этого страшного человека, столько помучившего их и побившего русских, и, кроме того, вся фигура этого молодцеватого, с короткой, обстриженной бородкой и блестящими, не бегающими, а внимательно и удивительно ласково смотревшими глазами, невольно привлекала и подбодряла.

Несмотря на то, что они третий день были на пути и ночевали в лесу, вид не только Хаджи-Мурата, но и всех пяти человек его свиты был молодцеватый, воинственный и щеголеватый. Лошади, одежда, бурки, приподнимаемые сзади винтовками, и в особенности оружие было чисто и красиво, и лица были спокойные и достойные. Особенно выделялись из свиты: один молодой красавец, тонкий, как женщина, в поясе и широкий в плечах красавец юноша лезгин, с чуть пробивающейся русой бородкой, не спускавший глаз с Хаджи-Мурата; и другой, без бровей, без ресниц, с красными глазами, красной подстриженной бородой и старым шрамом через нос и лицо. Этот был хмурый и смотрел на уши своей[515] поджарой ногайской лошади.

Никитина[516] понесли на носилках в крепость, и между солдатами стало известно, что вышел к нам главный наиб Шамиля, и бывшие к дороге выбежали посмотреть. Офицер крикнул было на солдат, но полковой командир остановил его.

— Пускай посмотрят своего старого знакомца. Ты знаешь, кто это? — спросил он у ближе стоявшего солдата.

— Никак нет-с, Ваше Сиятельство.

— Хаджи-Мурат. Слыхал?

— Как не слыхать, Ваше Сиятельство, били его много раз.

— Ну, да и от него доставалось.

— Так точно, — отвечал солдат довольный тем, что удалось поговорить с начальником.

Хаджи-Мурат подъехал к Воронцову и, наклонив голову, прижал правую руку к груди и сказал:

— Отдаюсь в волю великого падишаха русского и буду служить ему.

Воронцов выслушал переведенные ему переводчиком слова и протянул руку в замшевой перчатке Хаджи-Мурату. Тот пожал руку, и еще сказал, что он рад тому, что первый начальник русский, с которым он имеет дело, сын великого сардаря (главнокомандующего).

— Люди эти, мои нукера будут так же как и я служить русским, — прибавил он, указывая на своих.

Воронцов оглянулся на них и кивнул им головой. О свите было уже выговорено через лазутчиков.

Воронцов повернул свою лошадь и, пригласив Хаджи-Мурата ехать с собой рядом, поехал назад к крепости.

Свита Воронцова и Хаджи-Мурата поехала сзади. Солдаты, между тем, собравшись кучкой, делали свои замечания.

— Сколько душ загубил, проклятый, теперь поди как его ублаготворять будут, — сказал один.

— А то как же, правая рука Шамиля. Теперь небось!

— А молодчина! Что говорить! Джигит!

— А рыжий-то, рыжий, как зверь косится.

— Ух, собака, должно быть.

Говорили и об Никитине. Все жалели его.

— Как же, кричат: берегись, — не слышит.

Воронцов с трудом сдерживал свою радость. Он недавно был на Кавказе, и вот ему удалось первому выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России.

Одно было неприятно: в Воздвиженской жил генерал Меллер-Закомельский и по настоящему надо было ему донести и через него вести дело, а он сделал всё это сам. Как бы не было неприятности. Но в сущности не посмеет обидеться.

Подъехав к дому, Воронцов передал адъютанту нукеров Хаджи-Мурата, а сам ввел его к себе в дом и представил жене.

Оставив Хаджи-Мурата в гостиной с женой и шурином, Воронцов прошел в канцелярию сделать распоряжение об отправке курьера к отцу, в Тифлис.

В канцелярии адъютант объявил Воронцову, что необходимо дать знать воинскому начальнику Меллер-Закомельскому и что вообще и сначала надо было дать знать ему. Действительно так нужно было поступить. Воронцов[517] не подумал об этом, теперь же велел написать донесение.

Когда он, окончив эти дела в канцелярии, вернулся к себе, он увидал своего пасынка Бульку на коленях у Хаджи-Мурата и кинжал Хаджи-Мурата на Бульке.

— Он прелестен, твой разбойник, — сказала Марья Васильевна мужу. — Булька стал любоваться его кинжалом. Он подарил его ему. Надо будет отдарить его.

Воронцов подошел к Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат, не вставая, подарил его своей заразительной улыбкой белых зубов из под черных стриженных усов; гладя мальчика по курчавой голове, проговорил:

— Джигит! Джигит!

Переводчик же передал Воронцову желание Хаджи-Мурата совершить молитву.

Его отвели в уборную, но ему не понравилось, и он вышел в сарай и там, разувшись, сделал омовение и стал с своими нукерами на молитву.

Всё было бы хорошо, но в это время рыжий, старый генерал барон Меллер-Закомельский, узнав о том, что из гор вышел Хаджи-Мурат и явился не к нему, а к Воронцову, вышел из себя и послал тотчас же за Хаджи-Муратом своего адъютанта.

Воронцова застал адъютант за обедом. Он попросил подождать и тотчас же отправился с Хаджи-Муратом к Меллеру.

Умная Марья Васильевна поняла, что тут что-то не так и, несмотря на успокоение мужа, пошла вместе с ним к генералу.

— Vous feriez beaucoup mieux de rester, c’est mon affaire, pas la vôtre.[518]

— Vous ne pouvez pas m’empêcher d’aller voir madame la générale.[519]

— Можно бы в другое время.

— А я хочу теперь.

Так поговорили муж с женой, остановившись на крыльце. Хаджи-Мурат, опустив глаза, делал вид, что он не замечает, но блестящие глаза его играли. Наконец они пошли все трое. Хаджи-Мурат оказался хромым. Одна нога его была короче другой. Но он шел все-таки легко в своих мягких черных чувяках.

Когда они вошли, Меллер с мрачной учтивостью проводил Марью Васильевну к жене. Адъютанту велел проводить Хаджи-Мурата в приемную и не выпускать, а князя Воронцова строго попросил к себе в кабинет, и сам прошел в дверь вперед его.

— Какое вы имели право вступить в переговоры с неприятелем без моего ведома? — сказал он, затворяя дверь.

— Ко мне пришел лазутчик и объявил желание Хаджи-Мурата, — отвечал бледнея гордый Воронцов, не привыкший к такому обращению.

— Я спрашиваю, какое вы имели право?

— Как вы хотите, барон, чтобы я отвечал вам на такой вопрос?

— Я вам не барон, а Ваше Превосходительство.

И тут вдруг прорвалась долго сдержанная злоба барона. Он высказал всё: и то, что они, кавказцы, здесь проливают кровь, а петербургские авантюристы приезжают, чтоб у них из под носа выхватывать награды. Это не честно.

— Я не позволю вам этого говорить.

— А я вам не позволю...

— Молчите или я...

В это время вбежали две жены и бросились на мужей. И стали мирить их. Воронцов признался, что он был неправ. Барон признался, что он погорячился.

Решено было оставить Хаджи-Мурата у Меллера и послать к начальнику левого фланга.

[520]В это время Никитин, зная, что он умирает, лежал в лазарете причастившись и исповедывавшись и разговаривал с пришедшим к нему Кондаковым.

— Слава Богу, — говорил он, между стонами, — развязала меня Царица Небесная, сколько бы еще грешить пришлось. Ведь я нынче ночью бежать к Шмелю хотел. Теперь одно только бы: хозяйка замуж вышла да брат матушку не оставил. А мне хорошо. Тут же сразу молча попросил свечку в руки и помер.

————

Через день пришло приказание отправить Хаджи-Мурата с его мюридами в Грозную и оттуда в Тифлис.

[Редакция третья — 1897 г.]

* № 12 (рук. № 15).

[521]Хаджи-Мурат родился в 1812 году в небогатом аварском семействе Гаджиевых. Дед его был уважаемый всеми человек,[522] ученый и набожный старик,[523] ходивший в Мекку и носивший чалму. Отец его был[524] известный джигит и храбрец. Мать Хаджи-Мурата красавица[525] Ханум была взята ханьшей Паху-Бике во дворец ханов и выкормила Умар-Хана. Уже после этого она родила[526] сына, которого назвала Хаджи-Муратом.[527] Ханьша полюбила[528] кормилицу и ее сыновей. Старший Осман и Хаджи-Мурат часто приходили во дворец и играли с молочными братьями Умар-Ханом и Буцал-Ханом.[529] Молодые Гаджиевы, Осман и Хаджи-Мурат, были как орлы смелы, ловки и сильны,[530] особенно Хаджи-Мурат, и умны, и молодые ханы любили их. Они вместе охотились, вместе джигитовали, вместе[531] играли с девушками. Но дед Хаджи-Мурата любил мальчика по-своему и не радовался на его молодечество, а хотел сделать из него муллу, кадия, ученого и набожного человека. «Богатство мирское остается здесь, — говорил он, перебирая четки, — нужно добывать богатство вечной жизни». И потому Хаджи-Мурат обучался сначала дома арабск[ой] грамоте, потом отдан в муталимы к соседнему мулле. С этим соседним муллою пришел в один вечер мулла из[532] гор и в мечети стал проповедывать. Он сказал: (Ист.[533] Сборник 2, стр. 12, прим. отчеркнутое).

Слова эти[534] запали тогда в душу Хаджи-Мурата, в особенности то, что[535] [ханы] не ведут войны с неверными. Он решил тогда же вести эту войну и для этой цели решил бежать к горцам к Кази-Мулле, тогда царствовавшему в горах. Не говоря о том, как хорошо, богато жилось там людям, главное, что прельщало его, было то, что там была возможность всегда участвовать в газавате, т. е. в войне с неверными.

Он слышал, что раны, полученные в газавате, не болят.[536] А если убьют в газавате, то пойдешь без суда в рай, а если победишь, то тебе слава в этом мире.

Решив бежать в горы с товарищем, они приготовили для этого товар, потом перешли в мечеть за оградой.[537]

................................................................................................................................................

................................................................................................................................................

Бегство не удалось, и они воротились, главное, потому что в это самое время[538] к их ханству, которое было под властью русских, подступил Кази-Мулла.[539]

Паху-Бике собрала войско и выставила против врагов. Произошла битва: Кази-Мулла был отбит, но в этой битве был убит Абдулла, отец Хаджи-Мурата.

[540]Хаджи-Мурат ушел от своего муллы с тем, чтобы[541] участвовать в битве, но когда он пришел, всё уже было кончено, и он застал только похороны отца; как несли его на носилках покрытого черной буркой и как Ханум шла за ним с другими женщинами и рвала на себе волосы.

Хаджи-Мурат остался в[542] ауле и опять сошелся с Абунунцал-Ханом и с ним вместе увез ему жену.[543] Через два года с милицией ходил под Гергебиль, где[544] в первый раз убил человека. Он сражался с горцами и Кази-Муллой за смерть своего отца.

В этом сражении[545] был убит и Кази-Мулла и слышно было, что на место его Имамом[546] избран был Гамзат-Бек. Всё это слышал Хаджи-Мурат издалека, но всё это перестало занимать его. Он забыл всё то, что так поразило его в проповеди Муллы-Магомета, и весь теперь отдался увлечению молодечества, которому много помогала его дружба с молодым ханом и любовь к нему ханьши Паху-Бике. На празднике Курбан-байрам он обскакал всех и лошадь его [была] вся увешана кинжалами и увязана платками, так что насилу могла идти. На праздник весны, когда выезжают в первый раз с плугом, он, засучив рукава и штаны, бегал и тоже обежал всех и обвешанный кинжалами был введен в круг. Он же одним ударом шашки срубил[547] голову барану и разрезал платок. Это было самое лучшее, бодрое, веселое время, такое, когда человек живет только своей жизненной силой, а ее было много у Хаджи-Мурата. В это время он женился, увезя жену из Гоцатля. Родные выплатили за нее[548] калым, и она осталась. Так продолжалось два года счастливой, беззаботной жизни, дружбы с ханом. Дед Гаджиев жалел о том, что Хаджи-Мурат не будет ученый, но помирился с этой мыслью. В горах между тем шло дальше и дальше учение тариката. Хаджи-Мурат не обращал на него внимания.[549] Так прошло два года, когда Гамзат в начале августа, завладев окружными аулами[550] (Ист. Каб. полк, II т., 31 стр. и след., отчерки).[551]

Хаджи-Мурат[552] вспоминал теперь это страшное время, в особенности по той внутренней борьбе, которая шла в нем во всё это время. Гамзат-Бек был имамом и вел газават и потому Хаджи-Мурат сочувствовал ему. Когда ханьша Паху-Бике колебалась послать ли сына к Гамзат-Беку, Хаджи-Мурат советовал послать, советовал принять Гамзата и[553] отделиться от русских. Когда[554] вернулись с проткнутыми носами послы, он же советовал ехать и Абунунцалу и поехал с ним. Здесь в первый раз Хаджи-Мурат увидал Шамиля. Шамиль был тогда молодой человек, приближенный мюрид Кази-Муллы. Хаджи-Мурат[555] шел к Маме, перешедшему к Гамзату, мимо палатки, когда услышал слова Шамиля к Гамзату: «Куй железо пока горячо. Пока ханы будут ханами, они не дадут народу пристать к нам». Не доходя до палатки Хаджи-Мурат услыхал стрельбу и увидал, что[556] стреляют в нукеров хана. Потом он увидал как (И. К. п., 35, отч.).

Вот тут шла борьба.[557] Хотелось броситься защитить молочных братьев. Но показаться значило погибнуть, и Хаджи-Мурат просидел в сакле и вечером бежал в Хунзах, — хунзахцы сдались, и Гамзат вступил в Хунзах, — и ушел к деду.

* № 13 (рук. № 16).

8 апреля[558] 1852 года[559] вечером Хаджи-Мурат с свитою своих четырех человек и двух приставленных к ним караульщиков, надзирателя нухинца Хамиль-Бека и донского урядника Назарова, раньше обыкновенного возвратился с прогулки.

В Нухе Хаджи-Мурату был отведен небольшой, чистый дом в пять комнат недалеко от мечети и ханского дворца.[560] Подъехав к дому, Хаджи-Мурат слез, отдал повод нукеру и, хромая, вошел на крыльцо и в дом. Муэдзин запел на минарете, и Хаджи-Мурат, разувшись, омыл ноги и стал на молитву. Окончив молитву, стал произносить «Лаиллаха илла-ллах» и произнес это тысячу раз,[561] после каждых двадцати раз произнося «Мугамедунрассулах». Потом он встал, взял арабскую рукопись и стал читать. Он читал эту рукопись теперь третий раз в своей жизни и только теперь ему казалось, что он в первый раз понимал весь смысл ее. В рукописи было сказано: «Истинный магометанин не может находиться под властью неверных. Магометанин[562] не может быть ничьим рабом, все магометане равны. И потому тот не магометанин, кто покоряется другому, особенно неверному, тот не может спастись. Все намазы, посты, странствования в Мекку, жертвы бедным и чтение корана не нужны, если он покоряется и служит неверным. И потому первая обязанность магометанина, если он во власти неверных, есть[563] война против них до тех пор, пока будешь свободен от них». «Лаиллаха иллаллах. Мугамедунрассулах»,— повторил Хаджи-Мурат, закрыв глаза и вспоминая, где он, и что он нынче еще обещал через приезжавшего к нему адъютанта главнокомандующего, которому он обещал провести войска в Дагестан и отвоевать Хунзах, всю Аварию и, если не покорить, то вызвать Шамиля. Он обещал приехать опять в Тифлис к этим неверным собакам, чтобы сговориться с тем самым князем Аргутинским, с которым он воевал и которого разбивал не раз в продолжение десяти лет. — Вот в каком он был положении, и не было из него выхода. Не было выхода, потому что он ушел один, оставив в горах жену и сына. Они должны были выдти с ним вместе, но их задержали, и они были теперь в руках Шамиля. А он знал, что такое Шамиль.[564] Не уйти же ему нельзя было. Шамиль[565] сменил его с наибства, потребовал от него всего его богатства и, когда тот не отдал, послал взять его. Хаджи-Мурат защищался в ауле Бетлагаче и убил несколько человек из посланных Шамиля. После этого нельзя было ожидать примирения с Шамилем. Правда, Шамиль, по просьбе Кибит-Магомета, сказал, что он помирится и простит, но Хаджи-Мурат знал, что это значит. Стоило ему поверить, и он бы погиб. Он попробовал возмутить хунзасцев против Шамиля, но все боялись Шамиля, и он даже едва ушел от людей, подосланных, чтобы схватить его. Вся старая ненависть к Шамилю еще за[566] совет убить ханов, за убийство меньшого вскипела в нем, и он решил бежать к русским, чтобы с помощью их отомстить ему. И он отомстил бы, но Шамиль захватил семью, захватил сына. Он любил сына, он не мог без умиления вспоминать о нем. Но не[567] сын, а мысль о том, что он[568] идет против Бога, что, вместо войны с неверными для освобождения магометан, он с неверными против магометан, убивала его.

Два раза уж он изменял хазавату и теперь третий раз. Прежде он был молод, он не знал, но теперь он не видел себе[569] оправдания. И он вспоминал свои две прежние измены хазавату[570] и всю прежнюю жизнь свою.[571]

* № 14 (рук. № 17).

[572]За несколько дней перед отъездом в Нуху Лорис-Меликов, офицер, состоявший при Воронцове и говоривший по татарски, вызвал Хаджи-Мурата на рассказ о всей своей жизни.

Лорис-Меликову нужно было узнать это, чтобы составить описание жизни Хаджи-Мурата для отсылки государю в Петербург, и он три вечера с ряду приезжал к Хаджи-Мурату и подробно расспрашивал его об его жизни и записывал то из нее, что ему казалось интересно. Хаджи-Мурат же, рассказывая свою жизнь, вновь переживал ее. И это, т. е. подробное и последовательное воспоминание о своей жизни,[573] случилось с Хаджи-Муратом в первый раз за эти года, — двадцать лет его деятельной жизни — ему некогда было вспоминать, — и произвело на него такое новое и сильное[574] действие, что последнее время в Тифлисе и теперь в Нухе он, не переставая, думал о своем прошедшем: вспоминая, распределяя события и поправляя в своих мыслях тот рассказ, который он передал Лорис-Меликову.[575] Всё его прошедшее представлялось ему теперь в воспоминании чем-то особенно важным и прекрасным, и в особенности в первые времена его детства и юности, о которых он и не рассказывал Лорис-Меликову, но которые[576] теперь в первый раз всплыли в его воспоминании и казались ему особенно прекрасными, точно какая-то чудная, не касавшаяся его история. Как только он оставался один, он садился на ковер, доставал ножик из под кинжала и начинал резать палочку и вспоминать.

* № 15 (рук. № 17).

Рассказ этот[577] заставил Хаджи-Мурата вспомнить свою жизнь, вновь пережить ее. Все эти последние 15 лет он, не переставая, жил самой[578] деятельной, горячей жизнью. Теперь же ему нечего было делать и он вспоминал. Приехав в Нуху, воспоминания всей пережитой им жизни еще сильнее охватили его. Вспоминая теперь, как он рассказывал Лорис-Меликову, он поправлял себя, поправлял и, главное, переживал сначала всё то, чтò было с ним с самого раннего детства и что ни для кого не было важно, кроме как для него одного. Для него же всё это было особенно важно, и всё это, особенно первое детство, он помнил, как будто это было вчера.[579] И прошедшее представлялось ему со всеми мельчайшими подробностями и таким прекрасным, что он спрашивал себя: неужели в самом деле это был я, который пережил всё это.

Вспоминал он с самого начала и прежде всего вспоминал свою мать, не такою, какою она была теперь, величественной старухой с сморщенными губами и выдающимся подбородком, а такою, какою она была, когда кормила его, — высокой, стройной, с длинными руками и ногами, большими глазами, величественной красавицей в шелковом бешмете с золотыми украшениями.

Он не мог помнить этого, но ему казалось, что он помнил[580] это, так часто ему мать рассказывала про это — как она, раненная кинжалом своим мужем, прижала к свежей ране[581] и не отдала его нукерам хана. Случилось это, как рассказывала это ему его мать и как она пела про это сложенную ею самой песню, из-за того, что Сулейман отец Хаджи-Мурата хотел[582] отнять у матери Хаджи-Мурата и дать ей выкормить ханского сына так же, как она выкормила от старшего своего сына Османа старшего сына хана. Но Патимат ни одного ребенка не любила так, как Хаджи-Мурата, и не согласилась.[583] Сулейман взбесился.

* № 16 (рук. № 19).

[584]Воронцов Михаил Семенович был человек, которых уже нет теперь, и тип, который потерян и непонятен даже для молодого поколения. Воспитанный в Англии, сын знаменитого посланника — это был человек утонченнейшего образования, мягкий, тонкий и вместе с тем твердый и преданный царю и отечеству слуга, лучше говоривший по-французски, чем по-русски, и не понимающий жизни без службы, без власти и без покорности. Он был стар, но еще свеж, бодро двигался и, главное, обладал всей силой тонкого и приятного ума.

28 октября 1852 года[585] князь вышел в своем дворце к обеду в особенно веселом расположении духа. Лисье бритое лицо его приятно улыбалось княгине Дадиани, которую он вел под руку к обеду, вслед за княгиней, которая шла впереди его с князем Орб[ельяни].

— Excellentes, chère amie,[586] — отвечал он на вопрос княгини о том, какие он получил известия с нынешним курьером. — Simon a eu de la chance.[587] — И он за обедом рассказал всем поразительную, необычайную новость — для него одного это не была вполне новость, потому что переговоры велись давно, — что знаменитый храбрейший помощник, наиб Шамиля Хаджи-Мурат передался русским, и именно молодому князю, и привезен в Тифлис.

Весь обед разговор вертелся о Хаджи-Мурате. Кавказский генерал с левого фланга, обедавший у князя и сидевший подле княгини и конфузившийся, очень рад был случаю разговориться и рассказать удивительные походы и набеги этого героя, как он сделал поход один с конницей в день в семьдесят пять верст, как он ворвался в Темир-Хан-Шуру, как похитил вдову хана среди русских войск, как шла легенда о его заколдованности. Теперь Хаджи-Мурат был пленным или перебежчиком в Тифлисе.

Утром на другой день Хаджи-Мурат был представлен Воронцову. В приемной князя сидели дожидаясь человек десять, в том числе и полковой командир с левого фланга, обедавший вчера и нынче приехавший откланяться. Полковому командиру очень хотелось видеть близко того страшного Хаджи-Мурата, с которым он не раз имел дело и которого видел раз издалека в трубу в чалме на белой лошади, окруженного мюридами со значками. Теперь он увидал, как этого самого Хаджи-Мурата проводил по паркету приемной адъютант Главнокомандующего.

Хаджи-Мурат был человек немного выше среднего роста, как все горцы, сухой, тонкий, не столько широкоплечий, сколько широкий от груди к спине, мускулистый, очень загорелый, с небольшой русой бородкой, подстриженными усами и выдающимся подбородком. Выдающеюся чертою его лица были очень широко расставленные глаза и выступы лба на бровях. Он был одет в длинную белую черкеску на коричневом с маленькими галунами бешмете; как у всех горцев, ремень с кинжалом, шашка, на ногах ноговицы с чувяками, на бритой голове папаха с белой чалмою. Он шел, не глядя по сторонам, хромая на одну, короче чем другая, ногу.

Все в приемной, не спуская глаз, проводили его в дверь Главнокомандующего.

— Так вот он какой! Лицо доброе, а какой зверь, — подумал полковой командир, вспоминая, как два года тому назад они нашли перерезанными по приказанию Хаджи-Мурата двадцать шесть человек пленных во взятом ауле.

————

Переход Хаджи-Мурата к русским было важное событие и могло иметь важные для служащих и разнообразные последствия. Для одних это было средство отличиться, приписав себе этот переход, для других средство выгодного положения, пристроившись к сопутствованию Хаджи-Мурата, для третьих надежды в отсутствие Хаджи-Мурата отличиться против тех мест, где он начальствовал.

В тот же день Хаджи-Мурат был принят Воронцовым, вечером, в новом, в восточном вкусе отделанном, театре. Шла веселая пьеска Сологуба. Воронцов был в своей ложе, и в партере появилась высокая фигура хромого Хаджи-Мурата в чалме. Он вошел с своим переводчиком, но просидел недолго и после первого акта вышел, обращая на себя внимание всех зрителей. В Тифлисе в это время гостил в отпуску Полтавцев — веселый офицер с левого фланга, родня Воронцова. Отпуск его истекал, но приезд Хаджи-Мурата мог поправить дело. Он просил оставить его на время при Хаджи-Мурате. Воронцов согласился.

Через несколько дней Воронцов писал следующее военному министру Чернышеву. Письмо было писано по-французски.

(Выписка из «Русской старины», 1881, март, 658—659—660), «Письма кн. М. С. Воронцова к кн. А. И. Чернышеву. 20 декабря 1851 г. (Перевод с французского)».[588]

Так и писал и думал Воронцов и различные другие люди. Эпизод этот был для всех интересный случай; для Хаджи-Мурата же это был страшный, трагический поворот в его жизни.

Правда, он не спал ночи и как зверь в клетке ходил прихрамывая по двум комнатам отведенной ему квартиры.

Он бежал из гор, потому что не мог оставаться и ему надо было отомстить давно уже ненавидимому Шамилю, но семья оставалась в руках Имама. Надо было выручить ее. Сначала Хаджи-Мурат надеялся, что Воронцов выговорит его семью, выменяв ее на пленных, но Шамиль не выдавал семьи. Тогда Хаджи-Мурат попросился ехать в Чечню,[589] чтобы оттуда постараться выкрасть семью.[590]

Попытка выручить семью не удалось, и Хаджи-Мурат вернулся в Тифлис. Здесь беспокойство за семью еще больше охватило его. Он не спал ночи и ходил взад и вперед по комнате. Раз утром Лорис-Меликов приехал к нему и объявил, что имеет поручение от Главнокомандующего.

— И голова и руки рады служить сардарю, — с восточной торжественной учтивостью сказал Хаджи-Мурат, прикладывая сухую жилистую руку к тому месту груди, где белая черкеска перекрещивалась над черным шелковым бешметом. — Отур — садись, — сказал Хаджи-Мурат, улыбаясь и учтиво указывая черноватому, с блестящими глазами и пуговицами, нарядному Лорис-Меликову на кресло. Он всегда особенно ласково встречал Лорис-Меликова и за то, что Лорис-Меликов мог говорить с ним по-татарски, и главное за то, что знал его за любимого (мюрида) адъютанта сардаря.

У Лорис-Меликова был в руке портфель. Он сел. Хаджи-Мурат опустился против него на низкой тахте, расставив ноги в чувяках и ноговицах и опершись руками на колени. Подвижное лицо его приняло тотчас выражение приветливой ласки и почтения.

Когда Лорис-Меликов начал говорить, Хаджи-Мурат опустил голову и внимательно слушал. Лорис-Меликов сказал, что князь прислал его с тем, чтобы просить Хаджи-Мурата рассказать ему всю свою жизнь.

— Я запишу ее, если ты будешь рассказывать медленно (по-татарски нет другого обращения, как на ты) и тогда переведу по-русски и князь пошлет ее самому Государю.

Хаджи-Мурат помолчал после того, как Лорис-Меликов кончил говорить (он не только никогда не перебивал речи, но всегда выжидал, не скажет ли собеседник еще чего), поднял голову, стряхнув папаху назад (он всегда был в папахе), и улыбнулся той особенной детской улыбкой, которою он пленил Марью Васильевну. Ему было приятно знать, что история его, жизнь его интересна Императору, и от этого он улыбался.

— Можно! — сказал он, и сейчас же в его воображении пробежали воспоминания лучших, по его мнению, его подвигов: нападение на Темир-Хан-Шуру — похищение ханьши, завоевание, отбитие огромного табуна, убийство Золотухина, поход в Табасарань.

— Расскажи мне всё, не торопясь, — сказал Лорис-Меликов, доставая из портфеля чернила, перо и бумагу и устраиваясь на столе. — Всё с самого начала.

— Якши (хорошо), якши. Много, что рассказать есть. Много дела было.

— Не успеем в день, два, три дня будем писать.

— С начала начинать?

— Да, с самого начала. Где родился, где жил.

Хаджи-Мурат опустил голову и долго посидел так, потом взял палочку у тахты, достал[591] из-под кинжала с слоновой втравленной золотом [ручкой] булатный ножик и начал ее резать.

— Пиши: родился в Цельмесе, аул небольшой, в горах, — начал Хаджи-Мурат. — И ему вспомнился вечер, врытая в гору сакля с галерейкой и запах кизяка, и мать, сидящая над коровой. — Нас было два брата, старший Осман и я. Мать моя, когда родила Османа, кормила молодого хана аварского Нунцала, и потому мы были вхожи в ханский дворец и играли с детьми ханскими и ханьша Паху-Бике любила нас. Ханов было трое: Булач-Хан, Умма-Хан, молочный брат Османа, и Абунунцал-Хан; мой брат названный и друг. — Джигит был, — сказал Хаджи-Мурат, и Лорис-Меликов удивился, увидав, как слезы выступили на глаза Хаджи-Мурата, когда он упомянул это имя. — Вместе впятером мы джигитовали и вместе воевали. — Первое мое сражение было под Хунзахом, когда Кази-Мулла окружил Хунзах. Кази-Мулла требовал, чтобы ханьша перестала дружить с русскими. Тут я в первый раз стал мюридом, принял хазават. Да это вам не нужно?

— Нет, нужно. Как же?

— А вот. Кази-Мулла второй день стоял под Хунзахом. Наши пешие выходили к лесу и перестреливались. Я сказал Абунунцалу: «выедем верхами с ущелья и ударим в их лагерь». Так и сделали. Мы выехали на заре. Они вели лошадей на водопой. Мы гикнули. Кого убили, кого взяли живыми. Кази-Мулла бежал. Взяли значки. И я здесь в первый раз убил человека. И тот, кого я убил, был мюрид. Когда мы выскакали в гору, они все пустились бежать. Моя лошадь была добрее всех, и я стал нагонять их. Позади всех скакал и сдерживал лошадь молодец хаджи в черной черкеске. Он кричал мне, что убьет, и поворотившись, целил в меня ружьем. Я знал, что, если я побоюсь его и сдержу лошадь, то уйдет от меня до ущелья; если же я не сдержу, он выпустит заряд и не успеет зарядить. Я стал близиться к нему, надеясь, что он промахнется. Он выстрелил. Пуля прожужжала мимо самых ушей. Я наддал ходу и потом в упор выстрелил ему в спину. Он схватился за пистолет, но опять промахнулся. Я догнал его, схватил за повод. Он лежал на луке. Я остановил лошадь. Он свалился на земь. Он поднял глаза к небу, прочел молитву «Ля иллаха иль аллах» и потом сказал: «Ты убил меня. Я мюрид, бился против неверных. Будь мюридом. Нет спасенья без хазавата. Ля иллаха, держи хазават» и умер.

— Что такое хазават и что такое мюршид и мюрид? — спросил Лорис-Меликов.

— А ты не знаешь?

— Я знаю, да желал бы знать всё сначала.

— А сначала был Мулла-Магомет. Я не видал его. Он был святой человек — мюршид. — Он говорил:[592] «Народ! Мы ни магометане, ни христиане, ни идолопоклонники. Истинный магометанский закон вот в чем: магометане не могут быть под властью неверных. Магометанин не может быть ничьим рабом и никому не должен платить подати, даже магометанину. Кто мусульманин, должен быть свободный человек, и между всеми мусульманами должно быть равенство. Кто считает себя мусульманином, для того первое дело хазават, война против неверных, а потом исполнение шариата. Народ, мы отвергнуты законом, мы гости в этом свете, мы все должны будем переселиться в настоящее наше место, чтобы найти спасение. Вот что говорит пророк: тот мой мусульманин, кто не щадит ни жизни, ни именья, ни семейства, кто исполняет волю Корана и исполняет мой шариат. Поступающий согласно моим повеленьям станет на том свете выше всех святых, до меня бывших. «Народ! Клянитесь оставить свои прежние пороки и впредь удаляться от грехов. Дни и ночи проводите в мечети, молитесь Богу с усердием и плачьте и просите его, чтобы он вас помиловал. Когда же настанет время вооружиться против неверных, о том я узнаю по вдохновению свыше и объявлю вам, но до тех пор рыдайте и молитесь. Я самый грешный человек в целом мире. Простите меня, я уже отказался от всего мирского». Так он сказал сначала, а потом, когда Магомет открыл ему всё, он сказал: «Именем пророка повелеваю вам: ступайте на свою родину, соберите народ, прочтите ему наставления мои, вооружитесь и идите на хазават; истребите врагов и освободите братий наших, мусульман. Кто убьет врага или сам погибнет в битве — рай тому награда; если же вы убежите с поля сражения, или через деньги и ложные обещания покорят вас, тогда ваши мечети будут обращены в церкви, вы будете навсегда прокляты, для вас нет спасенья и бойтесь гнева божьего. Вы живете в крепких местах, вы храбры. Один мусульманин должен итти против десяти неверных и не поворачиваться спиной к неприятелю. Кто так будет поступать, тот будет святым и вкусит все наслаждения рая. Вот ваши обязанности! На них благословляю вас». И вот Кази-Мулла повел хазават, а за ним Гамзат,[593] а за ним Шамиль.[594] Так вот с тех пор, как я убил этого мюрида, я стал думать о хазавате. Тогда я еще не стал мюридом. Я и забыл слова этого мюрида. Я вспомнил их только после.[595] Тут вскоре Кази-Мулла был убит и на место его стал Гамзат. Гамзат прислал послов сказать, что если мы не покоримся, он разорит нас. Все аулы перешли к нему, и нам нельзя было защититься, тогда ханьша решила послать сына Омара и меня с ним в Тифлис просить помощи у барона Розена. Тут я в первый раз увидал русских и узнал их.

— И не полюбил, — шутя сказал Лорис-Меликов.

— Нет, не полюбил. Тогда были хуже, чем теперь. Меня не приняли, ничего не дали. В это время был бунт в Кахетии, и я видел, как вешали и гоняли сквозь строй наших.

— Где же это было? — спросил Лорис-Меликов.

— А это было в крепости. Был генерал Гузат. Он казнил. Мы с Омар-Ханом пришли на площадь. Стояли три виселицы, и две арбы были с палками. Солдаты стояли кругом и били в барабаны. Потом вышел чиновник и стал читать по-русски. Потом переводчик прочел по-татарски, что народ бунтовал и вот зачинщиков казнят. А мы знали, что это не зачинщики. А они жили свободно, потом пришли русские, сожгли хлеб, сено, дома, побили жен, детей. Тогда выбрали время и зарезали роту солдат. Потом пришел полк. Хевсуров сила не взяла, они покорились. Спросили: «давай зачинщиков». Старики помолились Богу в мечети. Потом мулла вышел, сказал: «Русские требуют виноватых. Все били русских. А русские требуют девятерых. Надо идти девятерым. Кто пойдет?» Трое сами вызвались, шестерых назначили. Из этих троих удушили веревками, а пять забили палками, шестой убил солдата и сам убился. Я видел всё. Омар-Хан не стал смотреть. А я целый день стоял, смотрел. Сначала повесили, потом водили между солдат голых, те били. Ни один не кричал. Только один старик визжал. А когда шестого захотели вести, он сорвал с себя кандалы, убил ими солдата и сам бросился на штыки и закололся. А генерал жирный, как свинья, сидел на кресле, курил трубку.

— Как же он убил?

— Джигит выхватил руки, взмахнул, — и Хаджи-Мурат показал быстрым могучим движеньем, как это было сделано. — И убил солдата. «Алла-ильаллах», — я запел и весь народ за мной. На нас повернулись солдаты. Мы ничего не могли сделать, но тут я вспомнил про мюрида, какого я убил и какой мне велел быть мюридом, и я решил принять хазават и уговорил Омар-Хана.

Когда мы приехали назад, мы стали уговаривать Паху-Бике бросить русских и впустить к нам Гамзата.

Гамзат-Бек скоро после этого подошел под Хунзах. Гумбетовцы, койсубулинцы, андийцы, карахцы — все приняли хазават и покорились Гамзату. Один аул не хотел признать его имамом, и тогда Гамзат взял аул силой и отрубил пяти человекам голову — одному моему дяде, брату матери. С Гамзатом было двадцать тысяч человек, а у нас в Хунзахе не было трех тысяч. Мы все знали Гамзата. Два года тому назад он бежал к нам от русских, и мы не выдали его. Когда он прислал к ханьше своих мюридов уговаривать ее принять хазават, чтоб не дружить больше с русскими и помогать ему воевать с ними, я стал уговаривать ханьшу согласиться. Она качалась то в ту, то в другую сторону и решила послать к Гамзату кадия Нур-Магомета с стариками и велела сказать, что согласна принять новое учение. Только бы Гамзат прислал ученого человека растолковать это новое учение. Через день старики вернулись к нам опозоренные, за то, что Нур-Магомет и старики воевали против мюридов, он велел им всем проткнуть ноздри, продеть нитки и на нитке к носу привесить по куску лепешки. И чтоб так они пришли к ханьше. Старики пришли в таком виде к ханьше. Когда мы вынули нитки и помолились в мечети, старики рассказали, что Гамзат только мюршид и стоит за истинную веру и ничего не хочет себе, а говорит, что только бы ханьша приняла хазават, он снимет с себя имамство и передаст старшему хану, моему брату Абунунцал-Хану, а сам будет служить ему так же, как отец его Алискендер-Бек служил отцу Абунунцала. Если ханьша и молодые ханы не знают тариката, то он пришлет святого мюршида объяснить истинную веру, но нужно прислать ему аманатов. Довольно ему одного аманата, меньшого сына ханьши — Булач-Хана. Ханша согласилась и послала Булач-Хана с почетными стариками. Гамзат был прямой человек, но с ним был уже лисица — Шамиль, и он придумал всё это, когда Булач-Хан был уже там. — На другой день утром приехали мюриды сказать, что Гамзат хочет всю свою власть отдать Абунунцалу или Умма-Хану и потому просил их обоих приехать к нему в лагерь. Ханьша побоялась послать Абунунцала и послала только Умма-Хана. С Умма-Ханом поехали брат Осман и я. Когда мы въехали на гору, нас окружили мюриды и кричали, и стреляли, и джигитовали вокруг нас и проводили нас к палатке Гамзата. Он вышел к нам с Шамилем.

— Какой он был из себя, Гамзат? — спросил Лорис-Меликов.

— Сильный, твердый человек, невысокий, мужественный. Шамиль всегда был с ним, на две головы выше его. Он подошел к стремени и принял Умма-Хана и повел в палатку. И сказал: (И. К. П.,[596] 33, 34 отчеркнутое чернилами).

Умма-Хан был туп на речи, но сильный, как бык, и тихий. Он не знал, что сказать, и молчал. Тогда я сказал, что если так, то пускай Гамзат-Бек едет в Хунзах. Ханьша и хан с почетом примут его. Но мне не дал и досказать, и тут в первый раз я видел и столкнулся с Шамилем, он перебил меня: «Спрашивают не тебя, а хана». Гамзат-Бек наклонил голову в знак одобрения и позвал Умма-Хана стрелять в цель. Пока мы стреляли, подъехали те же пять мюридов, которые приезжали и утром, и Гамзат поручил им ехать звать Абунунцал-Хана, без которого он не может решить дела. «Поезжайте и вы с ним», — сказал Гамзат нам, приехавшим с Умма-Ханом. — Когда мы приехали и рассказали ханьше и Абунунцалу и как нас встречали, и как зовут его Абунунцала, ханьша — ослабела и стала говорить сыну ехать. Я боялся измены и сказал так Абунунцалу. Он сказал матери, что неразумно отдаваться в руки врагу. — «Ты боишься?» сказала она. Абунунцал никогда ничего не боялся. — «Вели седлать», сказал он мне, и после полуденной молитвы мы выехали. — Хорошо встретили младших ханов. Старшего встретили еще лучше. Зурны, барабаны, дудки, пальба; сам Гамзат выехал навстречу с значками. Я ехал за ханом. Хан пошел с Гамзатом в палатку. И мы видели, как Гамзат посадил его на первое место, рядом с Умма-Ханом. — Нас всех нукеров ханских позвали под гору в другую палатку и стали угощать. Мне было неспокойно на душе, не нравился мне Шамиль, а я видел, что Гамзат без него ничего не делал. Не нравилось мне тоже то, что Булач-Хана не было тут, а его услали в Гоцатль. Когда Абунунцал спросил, где меньшой брат, Гамзат сказал ему, что они как аманата услали его в Гоцатль, но что теперь, когда нет больше врагов, а все заодно служат хазавату, он сейчас пошлет за ним. — Я отказался от угощенья, сказал, что болен, и вышел за палатку. Как я ждал, так и случилось. Только что я вошел в нашу палатку, — она была под горой, — вбежали мюриды, и я услышал выстрелы и крики наших. Двое выбежали, и один тут же упал убитый. Я бросился в гору к палатке Гамзата, где были ханы. Там тоже слышались крики и пальба. По мне выстрелили, но не попали. Я еще был не хромой и легок, я вбежал на кручь, но было уже поздно. Умма-Хан уже лежал в луже крови, а Абунунцал бился с мюридами; половина лица у него была отрублена и висела. Он захватил ее рукой и при мне ударил кинжалом Гамзатого брата и срубил его. Он намернулся на другого, но тут человек двадцать мюридов бросились на него, и он упал.

И Хаджи-Мурат живо вспомнил и лицо своего друга и брата Абунунцала, и вспомнил тот стыд, который он не переставая испытывал за то, что тогда не бросился защищать Абунунцала. Он испугался тогда, но не хотел признаться и сказал не глядя:

— Я хотел рубить, но брат Осман ухватил меня за черкеску, — сказал Хаджи-Мурат, — и сказал: «Оставь, после отплатим за кровь». И в суете мы отвязали наших лошадей и ускакали в Хунзах. На другой день Гамзат с мюридами и значками приехал в Хунзах. Ханьша уехала к моему деду. Гамзат стал править всей Аварией, выписал ханьшу и убил ее.

— Зачем же он убил ее? — спросил Лорис-Меликов.

— Нельзя было. Пролез передними ногами, пролезай и задними. Ханьша не могла простить смерть сыновей. Она потребовала вернуть себе хоть меньшого, Булач-Хана. Но Гамзат не дал его. И опять тот же Асельдер — зверь был, отрубил ей голову. Мы узнали это вечером и сошлись с братом у серебряника решить, как и где взять кровь Гамзата. Мы еще не решили когда, но к нам в лавку пришел Асельдер и стал расспрашивать. Мы поняли, что он знает, что когда-нибудь выдаст нас, и решили дело сделать завтра в пятницу, в мечети во время молитвы. — Так и было. На утро Гамзат призвал к себе деда нашего Дибир-Али и сказал ему: «Мне сказали, что твои внуки задумывают худое против меня. Хотят убить меня в мечети, но я не боюсь никого, кроме Бога и Магомета. И я делаю дело божье. И оно должно совершиться. Только знай, что, если я узнаю, что это правда, я повешу тебя с твоими внуками на одной перекладине». Дед пришел и призвал нас. «Дело плохо. Он всё знает», сказал наш дед. «Что будет, то будет», — сказали мы. Все отстали от нас, остались мы двое с Османом. На утро мы взяли по два пистолета и в бурках вошли в мечеть, вслед за нами пришел Гамзат. Увидав людей в бурках, он остановился и Асельдер[597] подбежал к нам, приказывая снять бурки. Не успел он сказать это, как я скинул плечами бурку, а правой рукой вынул кинжал и по рукоять всадил ему под ребра. В это время Осман выстрелил в Гамзата. Гамзат ухватился за рану и взялся за кинжал, но я добил его в голову. Мюриды бросились на нас и убили Османа, но я убил еще двоих, и в мечеть вбежали наши молодцы и перебили остальных. Тогда Гамзатовы мюриды заперлись во дворце, но мы ворвались туда и которых перерезали, которых побросали с кручи. — Тогда все меня признали начальником над всей Аварией. Но мюриды на место Гамзата избрали Шамиля и, я слышал, собирались итти на Хунзах. Тогда русский генерал Клюгенау прислал ко мне, чтобы я покорился русским, и он защитит меня. Нельзя было бороться одному, и я согласился принять русских.[598]

Хаджи-Мурат остановился и задумался. Он вспомнил, что это была вторая измена хазавату. Теперь была третья.

— Что, ты был уже женат тогда? — спросил Лорис-Меликов.

Хаджи-Мурат помолчал и улыбнулся.

— Меня женили, когда мне было шестнадцать лет. Это моя первая жена. Потом я женился на чеченке. Эта теперь с моими детьми у Шамиля. Вчера был из гор лазутчик, говорил, что Мулла-Ахмет берется выкупить их, если только отдадут двацать пленных и сто золотых. Сто золотых я дам, скажи князю. Без них мне нельзя служить вам. Всё, что я сделаю для русских, падет на голову жены, сына, матери.

— Я скажу. Я буду стараться, — сказал Лорис-Меликов. — Так на чем мы остановились?

— Хлопочи, старайся. Что могу, тебе сделаю. Что мое, то твое. Только помоги у князя. — Да, остановились мы на том, что генерал поручил мне Аварию.[599] И я не пускал к себе Шамиля.

— Ну, а как же хазават? — спросил Лорис-Меликов.[600]

Хаджи-Мурат опять улыбнулся. Очевидно он не хотел говорить правду, но не хотел и обманывать.

— Я хотел держать хазават, но нельзя было. Надо было итти к Шамилю. А Шамиль был мне враг. На нем была кровь и брата Омара и ханьши.

— Все-таки можно было воевать с русскими. Теперь уже это всё прошло и надо рассказать всё, что было, — сказал опять Лорис-Меликов.

— Всё так и было. Шамиль присылал ко мне, чтобы я покорился ему с Аварией. Но я сказал, что не хочу покориться ему.

А только прошу, чтоб он оставил меня, и я сам по себе буду воевать с русскими. На этом у нас остановилось, и всё бы было хорошо. Генерал любил меня. Я ездил к нему, с ним обедал. Он у меня был. Он мне дал награду, деньги, три раза. Прапорщиком меня сделал. Но тут вмешался Ахмет-Хан Кюринский. Он сватался за Солтанет, за дочь Паху-Бике. Но ее не отдали ему. И ему сказали, что я виноват этому.

— Почему же ты? — спросил Лорис-Меликов.

— Не знаю, — отвечал Хаджи-Мурат и, опустив глаза, долго не отвечал. Ему представилась теперь красавица Солтанет, и его тайная любовь с нею. И сватовство за нее Шамхала Тарковского и разлука с ней. — Ее выдали за Шамхала, а не за Ахмет-Хана, и Ахмет-Хан[601] возненавидел меня. Он подослал своих нукеров убить меня, и они ранили мою лошадь, но я ушел от них. Теперь он на меня наговорил генералу, и генерал призвал меня и спрашивал, правда ли, что я пересылался с Шамилем и обещал ему напасть на русских. Я сказал, что неправда. Мы поговорили, и он отпустил меня. Но я видел, что ему наговорили на меня. Я уехал домой. На другой день приехал Ахмет-Хан[602] и сейчас же объявил, чтобы я ехал в крепость.[603] Я поехал. В крепости, как только я сошел с лошади у комендантского дома, на меня бросились солдаты и связали мне руки[604] и привязали к пушке. Комендант вышел и показал мне бумагу. В бумаге писалось, что я передался Шамилю, и что меня надо судить и послать в Темир-Хан-Шуру. Так продержали меня два дня. Моих никого ко мне не пускали. На третий день отвязали от пушки, но рук не развязывали и связанного, пешего, повели в Темир-Хан-Шуру. Я спрашивал, где мое оружие, лошадь? Мне сказали: всё будет цело у коменданта, если я оправдаюсь. Повели меня с конвоем пять солдат впереди, пять назади, один меня вел. На середине дороги у кручи против Цельмеса я рванулся и с солдатом вместе бросился под кручь. Солдат убился на смерть, а я сломал ногу. Я развязался[605] и пополз. Ногу тащить больно было.[606] Пастух увидел меня и стащил в аул. Там меня вылечили. Нога стала короткая.[607] Но тут Шамиль узнал обо мне и прислал наиба звать меня к себе. Я не хотел быть вместе с Шамилем; на нем была кровь братьев и ханов. В тот же день, как был посланный от Шамиля, приехал и посланный от генерала. Он звал меня к себе. Писал, что это была ошибка. Я не ответил ничего и послал письмо Ахмет-Хану. Ахмет-Хан вместо ответа собрал войско и окружил Цельмес.[608]

Меня знали мюриды, пристали ко мне, и мы три дня бились с Ахмет-Ханом. Сила наша уже вся вышла, было двадцать три убитых и толпы окружили нас. Мы думали умереть, но не сдаться. Тут подошли две сотни от Шамиля. Они выручили нас. Мы прогнали Ахмет-Хана, и я поехал к Шамилю. И лисица эта обошла меня. С тех пор я отдался хазавату и с Шамилем вместе воевал с русскими.

Тут Хаджи-Мурат подробно рассказал все свои походы и убийство Злотницкого, и набег на Темир-Хан-Шуру, и похищение ханьши.

— Мне не дано было отомстить Ахмет-Хану. Я везде искал его, но он бегал от меня. И умер своей постыдной смертью. Я все-таки хотел отомстить ему, и я взял его вдову ханьшу и увез ее. Но когда она пала мне в ноги, мне стало жалко. Я не велел бесчестить ее и держал ее, как ханьшу, пока ее выкупили.

Так шло до прошлого года. Тут Шамиль стал бояться меня. Он отобрал у меня мое именье и требовал меня к себе. Я не поехал. Он прислал взять меня. Я отбился и вышел к Воронцову. Только семьи я не взял. Мать там.

Лорис-Меликов записал всё это. Воронцов послал записку к Государю. Вскоре после этого Хаджи-Мурат стал проситься в Нуху и переехал туда.

[Редакция четвертая — 1897 г.]

* № 17 (рук. № 21).

ХАДЖИ-МУРАТ

Хаджи-Мурат был второй сын Мухамеджана, третьего сына аварского хана. В 1830 году он в первый раз был на войне и в первый раз убил человека. Было это так. Кази-Мулла, тот, который поднял весь Дагестан и Чечню против русских и проповедывал хазават, что значит священную войну с неверными, в феврале 1830 года окружил Хунзах, столицу аварского ханства, и требовал, чтобы аварцы приняли его новое учение тариката и хазавата, истинного магометанства, по которому мусульманин не может жить под властью неверных и должен воевать с русскими. Аварским ханством правила в это время умная вдова ханьша Паху-Бике с тремя сыновьями, молодыми ханами. Ханьша не хотела ссориться с русскими и не покорилась Кази-Мулле.[609] Тогда Кази-Мулла подступил к Хунзаху, столице Аварии, и с раннего утра началась битва.[610]

Хунзах стоит на высоком, плоском месте. Кази-Мулла шел прямой дорогой, ведущей из ущелья. И все силы аварцев

* № 18 (рук. № 21).

ХАДЖИ-МУРАТ

[611]Это было в 1830 году.[612] Кази-Мулла, первый мюршид на Кавказе,[613] подступил с своими[614] мюридами к Хунзаху в Аварии,[615] и послал послов к ханьше Паху-Бике сказать ей, что начался хазават и[616] что, если аварцы не присоединятся к нему, он разгромит Хунзах и силою заставит их воевать с русскими. Ханьша сказала послам, что она обещала русским[617] быть верной им и не изменит своего решения.[618] И на утро войско Кази-Муллы, конные и пешие, стали по двум дорогам спускаться к ущелью, из которого шла дорога в Хунзах. Аварцы выслали своих на гору над ущельем.[619]

Мюриды остановились и с противуположной горы стреляли из винтовок в аварцев, стоявших против них. Аварцы отстреливались от них. Так[620] продолжалось все утро,[621] но к полдню[622] аварцы увидали, как выехала из-за горы кучка людей с красными значками. Это был сам Кази-Мулла и вслед за ним из-за горы, как муравьи, высыпали мюриды и закрыли всю гору, и пешие и конные стали спускаться в ущелье.[623] И когда спустились,[624] запели «Ляилаха-илла-ллах» и пустились на другую сторону горы.[625] В это время[626] старший из молодых ханов Абунунцал-хан стоял с сотней лучших молодцов[627] за выступом ущелья[628] там, где ручей падает со скалы в русло речки.[629] Рядом с Абунунцалом стоял молочный брат его Хаджи-Мурат, молодой джигит, славный в горах своей силой и ловкостью. Хаджи-Мурат еще ни разу не бывал в битве и, как молодой, застоявшийся конь, рвался к работе. Из-за шума ручья[630] стоявшим в засаде плохо слышно было то, что делалось на горе, и Хаджи-Мурат то и дело уезжал вперед по ущелью, чтобы видеть и слышать, что делается на горе.

— Спускаются. Время! — крикнул он, возвращаясь к[631] засаде. И в то же время, из-за шума воды, слышно стало гиканье и пение мюридов впереди их, не далее двухсот шагов. Молодой Абунунцал-хан выпустил[632] коня, и вся сотня тронулась за ним, визжа подковами по камню. Хаджи-Мурат как был впереди, так и остался впереди всех. Только он выскакал за поворот, лицом с лицом столкнулся[633] с мюридами, скакавшими мимо них под гору, через ручей и на гору по каменистой дороге. Хаджи-Мурат на скаку вскинул винтовку и пустил свою пулю в скакавших, те, которые были за ним, сделали то же.[634] Мюриды, не доскакавши до ручья, стали останавливать расскакавшихся лошадей,[635] поворачивая их назад; те, которые были за ручьем, продолжали скакать вперед к Хунзаху. Два мюрида остановились и вскинули ружья. Абунунцал[636] наскакал на[637] одного из них и ударил его шашкой. Другой выстрелил из пистолета, и лошадь Абунунцала упала на передние колена, и Абунунцал старался поднять ее, но[638] черный мюрид на белой лошади, в черной папахе[639] замахнулся на него шашкой. И он бы срезал его если бы Хаджи-Мурат, подскакав,[640] не ударил его[641] грудью своей лошади так, что лошадь зашаталась. Мюрид[642] оглянулся и, увидя, что он один, а врагов много, пустил лошадь вдоль ущелья. Хаджи-Мурат поскакал за ним.[643]

— Не подскакивай, кричал мюрид, грозя вынутой винтовкой. — Убью!

— Стреляй, — кричал Хаджи-Мурат. Мюрид выстрелил. Пуля его не попала. В это время ущелье сузилось. Камни загораживали дорогу, и лошадь белая стала останавливаться. Хаджи-Мурат настиг и выстрелил в спину мюрида.

— Алла! — закричал мюрид,[644] схватившись за живот, и остановил лошадь. — Ты убил меня. Так будь же ты мюридом, служи Богу и Магомету. Нет Бога, кроме Бога и Магомета, пророка его.

И[645] черный мюрид упал.[646] Около них никого не было. Вдали слышались крики и стрельба. Мюрид лежал на спине, папаха сбилась, открыв бритую голову.[647] Красивое сухое лицо бледнело, глаза закатились и рот с[648] черными, подстриженными усами равномерно зевал и,[649] с каждой зевотой, поднималась и опускалась высокая грудь под черными хозырями черкески.

— Будешь мюрид. Алла илляха,[650] — проговорил мюрид и[651] еще раз зевнул.[652]

Лошадь мюрида между тем отошла от них и стала пить. Хаджи-Мурат подъехал к ней и, поймав ее,[653] вернулся к умирающему.[654]

Лошадь мюрида, увидав умирающего хозяина, фыркнула и остановилась. Хаджи-Мурат слез, стреножил лошадь и подошел к мюриду, чтобы поднять его. Он думал, что он мертв, но мюрид опять открыл закатившиеся глаза и опять зевнул, оскалив белые как кипень зубы. Хаджи-Мурат снял кинжал, шашку, ружье, повесил их на себя и легко поднял своими сильными руками еще теплое мягкое тело и, перевалив на седло фыркавшей лошади, прихватил сверху подпругой.

* № 19 (рук. № 20)

[655]Это было давно. Когда еще[656] только начиналась на Кавказе война русских с горцами. Были горцы, которые покорялись русским,[657] были такие, которые[658] совсем не покорялись, и были такие, которые[659] из страха перед русскими дружили с ними. Такими были аварцы. Аварцами управляла в то время умная и хитрая вдова умершего хана. У нее было четыре сына, и старший был взрослый, но управляла умная старуха.

* № 20 (рук. № 22).

ХАДЖИ-МУРАТ

[660]Мюриды остановились и с противуположной горы стреляли из винтовок в аварцев, стоявших против них. Так продолжалось всё утро, но к полудню аварцы увидали, как выехала из-за горы кучка людей с красными значками. Это был сам Кази-Мулла, и вслед за ним из-за горы, как муравьи, высыпали мюриды и закрыли всю гору, и пешие и конные стали спускаться в ущелье. И когда спустились, запели «Алла Иллаха» и пустились на другую сторону горы. В это время старший из молодых ханов Абунунцал-Хан с сотней лучших молодцов стоял за выступом ущелья, там, где ручей падает со скалы в русло речки. Рядом с Абунунцалом стоял молочный брат его Хаджи-Мурат, молодой джигит, славный в горах своей силой и ловкостью. Хаджи-Мурат еще ни разу не бывал в битве. Из-за шума ручья, стоявшим в засаде слышно было только щелканье выстрелов. Но вот глухо раздались крики и пенье мюридов. Хаджи-Мурат подъехал к хану.

— Вели посмотреть, что там? Не пора ли? — сказал он.

— Поезжай, — сказал хан, — но возвращайся сейчас же.

Хаджи-Мурат[661] чуть приложил обутую в мягкий чувяк ногу к боку лошади и как стрела пустился по ущелью.

Едва он завернул за поворот, как увидал в двухстах шагах спускающихся мюридов.

— Время, — крикнул он, возвращаясь к хану.

И в то же время из-за шума воды слышнее стало гиканье и пение мюридов. Молодой Абунунцал хан выпустил своего коня, и вся сотня пустилась за ним, визжа подковами по камню.

Хаджи-Мурат был впереди, но гнедой конь Абунунцала обогнал его. Сзади с гиком неслись. Не проскакали они ста шагов, как лицо с лицом столкнулись с мюридами, скакавшими мимо них, под гору через ручей, и на гору, по каменистой дороге, Хаджи-Мурат на скаку вскинул винтовку и пустил свою пулю в скакавших, те, которые были за ним, сделали то же. Защелкали пули, задымились дымки. Два мюрида, доскакавшие до ручья, стали останавливать расскакавшихся лошадей и поворачивали их назад. Человек пять, которые были за ручьем, продолжали скакать вперед и вверх к Хунзаху. В самом низу упал один мюрид. Абунунцал наскакал на него и ударил его шашкой, но в это время лошадь у Абунунцала упала на передние колена. Абунунцал силился подняться, но не мог. Мюрид с черной бородкой, на белой лошади, в черной папахе вернулся и замахнулся на Абунунцала шашкой. И он бы срезал его, если бы Хаджи-Мурат в это самое время не наскакал на мюрида — не ударил грудью своей лошади так, что лошадь зашаталась. Шашка мюрида попала не по Абунунцалу, а по голове Хаджи-Мурата, по папахе, но не прорезала ее. Мюрид оскалил белые зубы и схватился за пистолет, но не успел он вынуть его, как Хаджи-Мурат выстрелил в упор в грудь. Мюрид поднял было еще руку, но тотчас же схватился за[662] живот. В это время с горы от Хунзаха скакали еще трое. Хаджи-Мурат бросился было к ним, но[663] прежде его наперед скакали[664] аварцы, бывшие с Хаджи-Муратом.[665]

Когда Хаджи-Мурат оглянулся,[666] черного мюрида уже не было. Он скакал вдоль по ущелью. Хаджи-Мурат пустился за ним. Мюрид вдруг остановился.

— Алла! — закричал мюрид, схватившись за живот. — Убил, — проговорил мюрид. — Ты убил меня. Ты джигит. Служи Богу и Магомету. Хазават. Нет Бога кроме Бога и Магомета, пророка его

И мюрид упал на шею лошади. Около них никого не было. Вдали слышны были крики и стрельба. Мюрид лежал ничком, папаха его сбилась, открыв бритую голову. Хаджи-Мурат соскочил с лошади и скинул мюрида с седла. Это был человек лет сорока, тех же лет, как отец Хаджи-Мурата. Он, как мертвый, упал и перевернулся навзничь; красивое сухое лицо было красно, глаза закатились, и рот с черными подстриженными усами равномерно зевал и с каждым зевком поднималась и опускалась высокая грудь под черными хозырями черкески.

— Алла, Алла. Гу! Будь мюридом. Алла илля-ха, — проговорил мюрид и еще раз зевнул.

Лошадь мюрида, между тем, отошла от них и стала пить. Хаджи-Мурат подбежал к ней и, поймав ее, вернулся к умирающему. Лошадь мюрида, увидав умирающего хозяина, фыркнула и остановилась.

— Что, жалко хозяина? — проговорил Хаджи-Мурат и, достав из под седла треногу, стреножил лошадь и подошел к мюриду, чтобы поднять его. Он думал, что мюрид мертв, но мюрид опять открыл закатившиеся глаза и опять зевнул, оскалив белые как кипень зубы. Хаджи-Мурат снял кинжал, шашку, ружье, повесил их на себя и легко поднял своими сильными руками еще теплое мягкое тело и, перевалив на седло фыркавшей лошади, прихватил сверху третьей подпругой.

* № 21 (рук. № 23).

Это было в 1834 году[667] в[668] Аварском ханстве. Ханством правила не старая еще ханьша Паху-Бике, вдова недавно умершего Али-Султан Ахмет-хана.[669]

Тогда недавно началась только война Кавказских магометан с неверными. Имам Кази-Мулла был убит в сражении с русскими и на место его[670] Имамом провозгласил себя Гамзат-бек аварский, сын храброго Алискендер-бека. Весь Дагестан покорился Гамзату. Один только Хунзах, столица Аварии,[671] оставался независимым и не признавал ни власти Имама, ни Газават — священной войны против неверных русских.

Гамзат подошел к Хунзаху и в десяти верстах от него остановился с своим войском.[672] Около 20 тысяч человек, вооруженных конных и пеших составляли его войско.

* № 22 (рук. № 24).

Это было в 1834 году на Кавказе. Гамзат-бек имам, священная глава правоверных, окружил своим войском — у него было до 20 тысяч человек, Аварское селение Хунзах.[673] Из всей Аварии только один Хунзах не покорялся Гамзату. Аварией правила в это время ханьша Паху-Бике, вдова хана Сулиман али Ахмет хана.[674] Сыновья ее были уже взрослые люди,[675] но они во всем слушались умной ханьши.

В праздник пятницы, в конце августа от Гамзата приехали послы.[676] Послы сказали, что Гамзат хочет, чтобы ханьша с своими сыновьями со всеми[677] подданными приняла учение Хазавата — войны с неверными и не дружила бы более с русскими. Если она не сделает этого, сказали послы, Гамзат разорит Хунзах; если же она согласится, то он будет служить ей так, как служил ее мужу.

* № 23 (рук. № 24).

Это было в 1834 году на Кавказе. Старик аварец Осман-Лязул[678] собирал на своем поле кукурузу. С ним работали[679] любимый внук его[680] Хаджи-Мурат, его молодая жена Руксат Али-Кизы с грудным ребенком[681] и мальчишка, меньшой брат Хаджи-Мурата, Кильяс-Хан. Старик держал запряженных буйволов,[682] бившихся уже от мух. Руксат с Кильясом ломала початки[683] и относила в кучки. Хаджи-Мурат накладывал эти кучки в корзину и, согнувшись, таскал тяжелые ноши к арбе и укладывал[684] их. Арба была полна и[685] можно было уже везти ее, но старик взглянул на солнце, которое уже высоко поднялось над лесистой горой, и кликнул меньшого внука держать буйволов, а сам,[686] взяв кумган с водой, зашел за арбу и, засучив выше локтя широкие рукава рубахи, стал омываться, готовясь к молитве. Руксат Али-Кизы села, достала лежавший под камнем мешочек, вынула из него чурек и сыр и, дав часть Кильясу, села на камень и, раскрыв потную грудь,[687] рукою вложила ее в ловящий ротик ребенка.

Хаджи-Мурат отказался от чурека и сыра. Ему только хотелось пить, и он, взяв кумган и черкеску, побежал быстрыми босыми, засученными по колено, ногами вниз с площади поля по вьющейся тропинке к шумящему внизу по камням ручью.[688]

В ущелье у ручья была еще тень. Хаджи-Мурат подбежал к ручью, зачерпнул воды, напился и потом, засучив выше локтя рукава, начал мыть сухие, мускулистые ноги выше лодыжек и загорелые руки выше локтя. Омыв лицо и руки, он постелил черкеску и, став на нее прямо и близко одна к одной чистыми ногами, лицом на восток, он на коленях стал молиться.

В середине молитвы он из за шума воды услыхал топот и визг подков лошади, очевидно с седоком, подвигавшейся по ущелью. Он услыхал даже, как седок остановился недалеко от него и как седок ударил плетью о стремя, но он не оглянулся, не окончив молитву.

Всадник был нукер ханьши Паху-Бике, управлявшей ханством. Это был молодец, служивший у ханьши. Он был одет джигитом в оружии: на нем, кроме кинжала, была шашка, два пистолета и винтовка в чехле за плечами. Под ним был хороший гнедой мерин. Хаджи-Мурат знал его.

— Селям алейкум, — сказал приезжий.

— Алейкум селям, — отвечал Хаджи-Мурат.

— За тобой приехал,[689] с Умма-ханом едет к Гамзату,[690] велела тебе приехать.

[Редакция пятая — 1898 г.]

* № 24 (рук. № 25).

ХАДЖИ-МУРАТ

Это было давно, семьдесят лет тому назад,[691] когда только начиналась война[692] русских с кавказскими горцами. В те времена одна малая часть горцев покорилась русским, другая жила в горах свободно, не признавая ничьей власти, и третья часть то притворно покорялась русским, когда не могла бороться с ними, то опять возмущалась и воевала с ними. Таковы были в те времена все народы Дагестана. Дагестан это гористая страна между[693] высокими горами и Каспийским морем.

Самым сильным народцем[694] в Дагестане были аварцы. Аварцами в те времена управляла женщина, вдова умершего хана, ханьша Паху-Бике. У ханьши были[695] взрослые сыновья, но умная старуха правила народом сама и сама вела переговоры с русскими и с соседними ханами: ханом Мехтулинским и Куринским.[696] В одном из ханств царствовал заклятый враг ее Ахмет-Хан (он не мог простить ей того, что она не отдала за него дочь свою Салтанету, а отдала ее замуж Шамхалу Тарковскому), в другом же ханстве умер владетель, и ханьша хотела завладеть им и[697] просила в этом помощи у русских и для этого дружила с ними.

№ 25 (рук. № 25).

ХАДЖИ-МУРАТ

1

Хаджи-Мурат родился на Кавказе еще в те времена, когда русские только начинали завоевывать его. Он родился в Дагестане, в большом ауле Хунзах.[698] Мать его, красавица лезгинка Патимат, была[699] за год перед тем кормилицей у хана Султан-Ахмета. Она кормила второго сына хана от своего мальчика Османа. Осман вырос благодаря бабке, вскормившей его. Теперь, когда у Патимат родился второй сын, Хаджи-Мурат, ханьша Паху-Бике опять прислала за ней, чтобы кормить ее третьего сына, родившегося немного после Хаджи-Мурата. Но Патимат не захотела, и ее отец, набожный Хаджи-Али-Гирей, поддержал ее в этом. Али-Гирей, воевавший еще с прежним ханом Омаром, ненавидел[700] и презирал теперешнего хана Султан-Ахмета за то, что Султан-Ахмет покорился неверным[701] русским и присягнул им.

2

Патимат ни одного сына так не любила, как Хаджи-Мурата, и нельзя было не любить красавца-мальчика с черными, как мокрые вишни, глазами, живого, быстрого, как порох. Старик дед любил его больше других детей и прозвал его: кипяток. Мать не расставалась с мальчиком и брала его с собой и на покос, и на жатву, и[702] когда шла в лес за дровами.

3

Дед учил мальчика и турецкой и арабской грамоте, и за успехи подарил, когда ему было десять лет, мальчику кинжал в серебряной оправе[703] и винтовку.

4

И брал его с собой, когда ездил к кунакам в горы. В одной такой поездке Хаджи-Мурат видел в первый раз русских солдат. Он видел, как они шли из разграбленного ими аула с песнями и пляской пьяные, а в ауле он увидал убитых детей, женщин. Это зрелище никак не выходило у него из памяти. И с тех пор он возненавидел русских.

— Зачем они пришли? — спрашивал он у деда.

— Аллах наказал нас ими, — отвечал дед.

5

[704]Когда мальчику было тринадцать лет, он[705] бросился на взрослого парня с кинжалом и[706] убил бы его, если бы его не[707] ранили самого и не связали.

Это было[708] у фонтана, ребята шутили и один подшутил над матерью Хаджи-Мурата и сказал, что Осман — сын хана, а не отца. Хаджи-Мурат вскипел и убил бы, если бы все ребята не бросились на него и не отняли у него кинжал.

6

[709]Дед ездил к ученым и святым людям, и раз повез и Хаджи-Мурата к[710] Омар-Мулле. Омар-Мулла[711] говорил о шариате, тарикате и марифате. Марифат нельзя достигнуть. Хаджи-Мурат решил, что он достигнет. И стал учиться и молиться.

7

Но тут он полюбил Ханум. И он разрывался на части. Его обещали женить.[712] Ему минуло пятнадцать <лет>. И его женили.[713] Он гордился тем, что он мужчина и у него жена, и он любил быть с ней, но[714] его в это время больше всего занимало[715] то, что он джигит,[716] занимало то, каким он казался другим: одежда, монеты, оружье. Он во всем был первый — и в борьбе, и в беге, и в скачке. Но это надоело ему.

8

[717]В это время к деду приехали гости: один знакомый старик, а другой небывавший прежде мулла. Мулла говорил о том, что мусульмане забыли Бога,[718] водятся с неверными и что одно спасение: хазават, что надо проповедывать хазават. Хаджи-Мурат вспомнил аулы, разоренные русскими, и решил, что будет мюридом. Он решил, что уйдет к Кази-Мулле.[719]

9

И он убежал, но его[720] поймали. И только благодаря матери его простили, а товарища[721] наказали. И он останется жить в Хунзахе.

10

Кази-Мулла подступил к Хунзаху. Хаджи-Мурат убивает мюрида, который завещает хазават. Отец его убит.

11

Он хочет идти к Кази-Мулле, но Кази-Мулла убит, и Гамзат сомнительный мюрид.

12

[722]Поездка в Тифлис. Презрение к русским.

13

Гамзат подступает. Поездка Буцал-Хана.

14

Убийство ханов и Паху-Бике. Хаджи-Мурат бежит и решается отомстить. Вражда с Шамилем.

15

Убийство Гамзата. — Власть над Аварией. Шамиль хочет отомстить и убить. Зовет русских.

16

Вражда с Ахмет-Ханом. Арест.

17

Бегство.

18

Примирение с Шамилем.

19

Походы — битвы.

20

Чеченка — жена.

21

46. Увез вдову Ахмет-Хана.

22

В Шуру набег.

23

Поход в Табасарань.

24

Бегство, в Воздвиженской.

25

Тифлис.

26

Ненависть, тоска.

27

Бегство.

28

Смерть.

* № 26 (рук. № 25).

ХАДЖИ-МУРАТ

[723]Накануне того дня, как Патимат родила Хаджи-Мурата, своего второго сына[724], у ханьши Паху Бике[725] родился тоже сын.

Патимат[726] была уже раз кормилицей у ханьши, она выкормила меньшого, Бучал-Хана,[727] и хан прислал своего нукера[728] к Али-Сулейману сказать ему, что он[729] берет опять жену его в кормилицы к своему сыну и чтобы она приехала за его сыном.

— Хан велел сказать тебе, — сказал[730] нукер Сулейману, — что он как и за прежнего сына наградит тебя:[731] он знает, что нет во всем Дагестане молодой женщины, более красивой, сильной и

* № 27 (рук. № 25).

В 1812 году в Аварском ханстве в ауле Хунзахе[732] в одну и ту же ночь родили две женщины: одна была ханша Паху-Бике, а другая[733] жена одного горца красавица Фатима. Паху-Бике знала Фатиму[734] и вперед подговорила ее в кормилицы. Фатима выкормила[735] Омар-хана, а ее мальчик умер. Но за то с тех пор она стала приближенной к ханше, перестала нуждаться и оба старших мальчика ее Осман и Хаджи-Мурат выросли в доме ханов и росли, играли и джигитовали с ханскими сыновьями.

В 1830 году[736] Кази-Мулла подступил к Хунзаху[737]. Тут в первый раз Хаджи-Мурат убил человека, ему было 18 лет и тут был убит его отец.

№ 28 (рук. № 25).

ХАДЖИ-МУРАТ

I

Когда Патимат, жена Аслан-Бека, родила своего второго сына Хаджи-Мурата и уже две недели кормила его,[738] в дом их приехали послы от аварского хана Омара[739]. Послы требовали Патимат в кормилицы ко второму сыну Омара.[740] Патимат выкормила одного из сыновей хана от своего первого мальчика Османа и теперь ханьша Паху-Бике желала, чтобы Патимат[741] кормила и ее последнего сына.

— Не хочу другой кормилицы, — сказала ханьша послам. — Патимат самая красивая, сильная и кроткая женщина во всем Дагестане. Я люблю ее, как сестру, и отдам ей всё, что дорого моему сердцу, только бы она пришла ко мне.

— Делайте со мной, что хотите, — отвечала Патимат на слова няньки ханьши, — а не могу я оставить моей несравненной жемчужины. Я люблю ханьшу и благодарю ее за награды, но она[742] не отдаст никому[743] свое дитя, так и я не отдам свое. Хаджи-Мурат мой — это звезда спала мне с неба. Это свет глаз моих, не отдам я черноглазого Хаджи-Мурата чужим людям,[744] скорее кинжалом отрежу обе груди, чем пойду кормить чужое дитя.

И сколько ни уговаривал жену муж и посланница ханская, обещая ей и наряды и золотые вещи, Патимат осталась при своем и не согласилась итти в кормилицы. Тогда Аслан-Бек[745] сказал посланному хана:

— Она упряма, как осел, и не отступит от своего,[746] но я знаю, что сделаю. Я увезу мальчика к деду и бабке, когда она уйдет за водой, и тогда мы уговорим ее.

Так они и сделали. Как только перед вечерней молитвой Патимат уложила своего сына в люльку, а сама с кувшинами[747] пошла к фонтану, Аслан-Бек с нукером ханским и нянькой ханьши взяли мальчика и понесли его на двор. Но не успели они уложить его в корзину за седлом, как Патимат вернулась без кувшинов. Когда она подошла к фонтану, ей пришла мысль, как бы без нее не увезли мальчика. И когда только пришла ей эта мысль, она оставила кувшины у фонтана и быстрыми ногами побежала вверх к своей сакле.

— Беги, Патимат, — крикнула ей с крыши соседка, — увозят твоего сына.

Патимат вбежала в саклю, схватила со стены кинжал и бросилась во двор. Не успел опомниться нукер, как мать ударила его по руке кинжалом, схватила дитя и убежала в дом.

— Убью, кто подойдет ко мне, — сказала она, одной рукой прижимая к себе ребенка, а другой махая кинжалом.

Рана нукера была легкая, ее перевязали. А старик Али-Гирей, отец Патимат, почтенный[748] старик аула, сам поехал с нукером к хану просить его[749] освободить Патимат от обязанности кормилицы.

Так и не дала Патимат своего Хаджи-Мурата чужим людям и не пошла в другой раз в кормилицы к ханам.

№ 29 (рук. № 25).

[750] ХАДЖИ-МУРАТ

I

Хаджи-Мурату было 10 лет, когда он в первый раз увидал русских и возненавидел их. Это было так. Мать его широкоглазая, длиннорукая и длинноногая, бывшая красавица Патимат, уже 10 лет, со дня рождения Хаджи-Мурата, была в немилости у отца его, своего мужа Сулейман-Ага[751] за то, что она, выкормив одного сына аварского хана Нунцала, не согласилась[752] отдать своего Хаджи-Мурата и кормить другого сына хана. Между мужем и женою произошла тогда большая ссора, дошедшая до кинжалов. Сулейман хотел отнять Хаджи-Мурата, Патимат не отдала его.[753] Сулейман в ссоре тяжело ранил ее кинжалом; но Патимат прижала Хаджи-Мурата к свежей ране и не отдала его и так и не стала кормить второго ханского сына. С тех пор Сулейман[754] взял себе другую жену. А Патимат жила в доме только работницей. Но чем[755] больше[756] страдала Патимат за своего любимца, черноглазого Хаджи-Мурата, тем больше она любила его. Она не расставалась с ним ни тогда, когда ходила по воду, ни когда ездила на осле за дровами или за пометом в горы. Когда же работ не было по дому, Патимат уезжала к[757] отцу своему Мухамед-Хану[758] в горский аул Гоцатль. И всегда,[759] чисто выбрив ему[760] небольшую голову и[761] одев его в сшитый ею же шелковый бешмет и белую с хозырями черкеску, обтянутую ремнем с кинжалом, везла красавца, худенького, черноглазого мальчика к угрюмому, ведущему святую жизнь деду.

Вот в такую то поездку и случилось Хаджи-Мурату в первый раз увидать русских и увидать их[762] за ужасным делом.

II

Русские тогда только что начинали завоевывать Кавказ. Турецкий султан уступил русским все народы Кавказа. Народы же Кавказа никогда не повиновались султану (они только почитали его) и считали себя свободными и были свободны. Русские пришли и стали[763] требовать покорности горцев русскому царю.[764]

Случилось в это время, что рота русских зашла[765] далеко от других войск в горы. Горцы узнали про это, напали на эту роту и всю истребили ее: которых убили, которых увели в плен. Когда русский главнокомандующий узнал про это, он послал два батальона в аулы и велел[766] выдать главных виновников[767],

III

Русский генерал, которому поручено было[768] это дело, разослал накануне во все,[769] за 30 верст кругом, аулы приказание выслать весь народ на место казни, и с утра верхами и пешими собрались на плоской вершине горы Каратау тысячи народа. В числе этого народа был и Мухамед-Хан, дед Хаджи-Мурата, с своим внуком Хаджи-Муратом. Вот что увидал Хаджи-Мурат.[770] С 4-х сторон стояли в несколько рядов бритые люди в белых куртках с ремнями через плечи и с ружьями с штыками. Это были солдаты; их было столько, что нельзя было сосчитать. Между ними ходили люди без ружей, с одними[771] тонкими, длинными кинжалами — это были офицеры. Впереди рядов было несколько десятков людей с пестрыми барабанами[772]. В самой середине сидел на барабане толстый, красный человек, расстегнутый, в черных штанах и белом бешмете с золотыми наплечниками. Вокруг него стояло несколько человек, таких же, как он, начальников и солдат. Это был генерал начальник. Один из солдат подал ему, на длинном чубуке, трубку. Толстый, краснолицый, с запухшими глазами начальник взял трубку и в то же мгновение загремело что-то. Это ударили барабаны.[773]

И как только ударили барабаны, одна сторона солдат расступилась, и между солдат ввели 16 человек. Хаджи-Мурат перечел их. Были молодые, средние и пожилые, и один был совсем старый с потухшими глазами и седой, редкой бородой. В народе вокруг Хаджи-Мурата застонали люди и заговорили «Алла-Ильаллаха». Но стоны эти были слышны только тем, которые стояли рядом. Треск барабанов, который, Хаджи-Мурату казалось, происходил от трубки, заглушал всё.

Народ застонал, увидав ведомых на казнь, потому что все знали, что это были добровольные мученики джигиты. Русские объявили, что если аулы не выдадут главных виновников, все аулы будут сожжены и побиты все, от старого до малого. На площади у мечети, два раза собирался джаваат стариков, чтобы обсудить, как поступить надо. На третий раз старик с потухшими глазами Джафар-Али вышел и сказал, что он хочет, чтобы его выдали русским.

— Пусть моя кровь[774] прольется за народ. Алла Ильема Гу.

Вслед за ним отдался сам для выдачи русским[775] молодой Ибрагим. И все закричали:[776]

— Берите наши головы!

Так что джаваат стариков решил кинуть жребий. Пошли в мечеть, помолились, кинули жребий, и мулла стал вынимать их. Все эти 17 человек шли на смерть,[777] думая, что их расстреляют, и не подозревая того, что ожидало их.

IV

Когда[778] пленники,[779] подпоясанные ремнями без кинжалов, в цепях на ногах, вошли в середину и остановились, начальник махнул рукой, барабаны остановились, и всё так затихло, что можно было слышать, как кричали молодые орлы на горе. Начальник сказал что-то. И один из его слуг (как думал Хаджи-Мурат) вышел вперед на чистое место с бумагой в руке и начал читать. Он читал что-то сначала непонятное по русски, потом[780] то же до татарски. Он читал:[781]

И как только он кончил, в одно и то же мгновение[782] поднялся стон в горском народе[783] и начальнику с заплывшими глазами подали трубку и опять загремела дробь барабанов.

— Терпи. Алла рассудит. Придет и их час, — проговорил дед.

И все затихли и, вытянув головы и задерживая дыхание, стали смотреть.

V

С первого[784] статного, тонкого, широкоплечего, рыжего человека лет сорока, два солдата сняли черкеску, потом бешмет. Солдаты хотели снять рубаху, но горец не дался им и,[785] отстранившись от них, сам разорвал на себе рубаху и стряхнул ее с себя, так же стряхнул с себя и штаны и остался голый. Когда солдаты взяли его за руки, чтобы привязать их к ружью, руки эти дрожали, и тонкий стан его рванулся назад. Начальник с брюхом и заплывшими глазами что то сказал, и солдаты одной стороны составили ружья в козлы и, выйдя из рядов, стали подходить к арбе, на которой были палки и, разобрав их, выстроились улицей от одного ряда солдат до другого. Хаджи-Мурат только мельком видел движения солдат. Он не спускал быстрых глаз с начальника и обнаженного человека. Он видел связь между ними.[786] Начальник что-то крикнул, и два солдата[787] повели обнаженного человека за ружья, к которым он был привязан,[788] в улицу, составленную из солдат с палками.[789] Первый солдат улицы взмахнул палкой и ударил ею по белой спине горца.[790] Горец вздрогнул, так же вздрогнул и Хаджи-Мурат и оглянулся. И не успел он оглянуться в одну сторону, как на белую спину упал удар с другой стороны и на белой спине ясно выступили красные перекрещивающиеся полосы.[791] С запухшими глазами начальник выпускал через усы дым трубки, а солдаты тянули обнаженного, иногда упирающегося человека вдоль солдат и удары, один за другим,[792] ложились на бывшую прежде белой, теперь красную спину. Только руки были белы и шея до того места, где она загорела. Сначала горец молчал, но когда его поворотили назад и[793] провели[794] уже более, чем через двести ударов, он странно завизжал, и визг его пронзительный не переставая выделялся из-за грохота барабанов. Дед Хаджи-Мурата не переставая шептал беззубым ртом молитву.

Хаджи-Мурат дрожал, как в лихорадке, и переступал не переставая с ноги на ногу.

Первого водили до тех пор, пока со[795] вспухшей, как резанное мясо, спины сочилась по обоим бокам кровь и горец, всё ослабевая и ослабевая, упал наконец. Его немного протащили, но[796] начальник офицер подошел, что то поговорил. Барабаны замолкли, и солдаты положили избитого горца на носилки и вынесли за ряды. Страшный визг поднялся в толпе, как только затихли барабаны, и женщины,[797] жена и мать избитого, окруженные толпою, кинулись к избитому.

[798]Вслед за этим два солдата подошли к красавцу[799] с маленькой бородкой лезгину в желтой черкеске и стали раздевать его. Солдат кузнец[800] стал снимать с него ножные кандалы.[801] Но не успел он снять их, как лезгин вырвал их у него из рук, взмахнул ими над головой солдата, и солдат не успел отклониться, как цепь с замком размозжила ему голову. Солдаты, стоявшие около, взяли ружья на руку и двинулись к лезгину, угрожая ему штыками; но он, как будто, только и ждал этого, сам[802] схватил ружье за дуло, бросился на штык и воткнул его себе в грудь ниже левого ребра и запел. Солдат выдернул ружье,[803] поток черной крови хлынул из раны. Лезгин развел руки, постоял так с минуту и упал навзничь.

Горцы пошли легко на смерть, думая, что их расстреляют, но они не готовились на эти позорные мученья. И лезгин сам убил себя.

Умирающего вынесли за ряды. Опять ударили барабаны, и так же, как первого рыжего, раздели старика, привязали к ружьям и повели по рядам. Старик шел молча и закрыв глаза, только вздрагивая при каждом ударе. Когда и эта спина стала вспухшей раной, старик упал и этого отнесли за ряды.

Повели третьего и так четвертого и так 17 человек. Наступил обед, отдых. Магометане совершили свои молитвы. После обеда повели пятого, шестого и так до шестнадцатого.

Начальник с брюхом и запухшими глазами всё сидел и курил трубку, которую ему подавали солдаты.[804] Хаджи-Мурат дольше не мог видеть и убежал домой.

Вечером, когда мать уложила спать Хаджи-Мурата на кровле дедовой сакли и когда муэдзин звал к полуночной молитве, [он] долго смотрел на звезды, думая о том, как[805] истребить этих неверных собак русских.

Хаджи-Мурат не мог понять, зачем допускает Бог существование этих собак, все свои силы употребляющих на то, чтобы мучать мусульман и делать зло им. Ему представлялись все русские злыми гадинами.

А между тем русские вовсе не были злы: не был зол и тот с заплывшими глазами начальник, сидевший с трубкой на барабане, не были злы офицеры, командовавшие солдатами; и еще менее были [злы] солдаты, забивавшие палками безоружных людей, виноватых только в том, что они любили свою родину.[806]

12 Января 98.

* № 30 (рук. № 25).

Х[АДЖИ]-М[УРАТ]

1)[807] Хаджи-Мурат был второй сын Аслан-Бека,[808] небогатого жителя[809] аула[810] горного Дагестана.[811]

[2] 1)[812] Он родился[813] в тот памятный год, когда Наполеон[814] вошел в Россию[815] и когда на Кавказе было возмущение[816] в Кахетии и побито было много людей.[817]

3) Жена аварского хана Паху-Бике родила сына в одно время с Патимат, матерью Хаджи-Мурата, и пожелала отдать новорожденного Патимат. Патимат от своего первого сына Османа выкормила третьего сына хана.[818]

4) Но Патимат ни[819] одного из своих детей не любила так, как она полюбила Хаджи-Мурата, и не захотела отдать своего и кормить ханского ребенка.

5) Аслан-Бек уговаривал[820] жену, угрожал ей и бил ее. Но она[821] не соглашалась.[822] Когда же Аслан-Бек хотел силою взять Хаджи-Мурата и отдать бабке, то Патимат схватила со стены кинжал и, одной сильной рукой прижимая к себе крошечного ребенка, другой потрясая кинжалом, сказала, что она зарежет себя и ребенка, но не отдаст его.

6) Аслан-Бек[823] должен был покориться и[824] отказал посланным хана.

7)[825] Ханьша[826] отдала своего ребенка другой кормилице и перестала дарить Патимат, и хан не пускал [ее][827] к себе на глаза.

8) Но Патимат не тужила об этом, не тужила и о том, что муж не возлюбил ее за это: черноглазый, резвый[828] красавец ребенок Хаджи-Мурат утешал ее.[829]

9) [830]Хаджи-Мурат рос сильным, ловким и красивым[831] ребенком. Дед его Сулейман и мать Патимат любили и дарили его. Но отец любил Османа [и] не любил Хаджи-Мурата.

9)[832] Когда Хаджи-Мурату минуло 10 лет, отец отдал его в ученье к мулле в[833] большой аул Гоцатль, где жил отец Патимат, дед Хаджи-Мурата.[834]

10) Мулла полюбил Хаджи-Мурата[835] за успехи в ученьи, а дед любил внука за его силу и ловкость.

11) На второй год ученья в Гоцатль пришли русские.

12) Русские пришли в аул затем, как они говорили, чтобы наказать вероломство горцев.[836] Горцы же считали, что, истребив русскую роту солдат, пришедшую грабить их, они поступили так, как должно было.

13) Русские тогда только что начинали завоевывать Кавказ. Турецкий султан уступил русским все народы Кавказа. Народы же Кавказа никогда не повиновались султану (они только почитали его) и считали себя свободными и были свободны. Русские пришли и стали требовать покорности горцев русскому царю.

14) Случилось в это время, что рота русских зашла далеко от других войск в горы. Горцы узнали про это, напали на эту роту и всю истребили ее: которых убили, которых увели в плен.

15) Когда русский главнокомандующий узнал про это, он послал два батальона в аулы и велел выдать главных виновников, угрожая, в противном случае, сжечь аулы и истребить всех жителей.

16) Горцы выдали 16 человек аманатов.

17) И вот над этими аманатами решил русский генерал показать пример наказания.

17)[837] Русский генерал, которому поручено было это дело, разослал накануне во все, за 30 верст кругом, аулы приказание выслать весь народ на место казни и с утра верхами и пешими собрались на плоской вершине горы Каратау тысячи народа.

18) В числе этого народа был и Мухамед-Хан, дед Хаджи-Мурата, с своим внуком Хаджи-Муратом.

19) Вот что увидал Хаджи-Мурат. С четырех сторон стояли в несколько рядов бритые люди в белых куртках с ремнями через плечи и с ружьями с штыками. Это были солдаты; их было столько, что нельзя было сосчитать.

20) Между ними ходили люди без ружей, с одними тонкими, длинными кинжалами — это были офицеры.

21) Впереди рядов было несколько десятков людей с пестрыми барабанами.

22) В самой середине сидел на барабане толстый, красный человек, расстегнутый, в черных штанах и белом бешмете с золотыми наплечниками. Вокруг него стояло несколько человек, таких же, как он, начальников и солдат. Это был генерал, начальник.

23) Один из солдат подал ему, на длинном чубуке, трубку. Толстый, краснолицый, с запухшими глазами начальник взял трубку и в то же мгновение загремело что-то. Это ударили барабаны.

24) И как только ударили барабаны, одна сторона солдат расступилась и между солдат ввели 16 человек. Хаджи-Мурат перечел их.

25) Были молодые, средние и пожилые, и один был совсем старый с потухшими глазами и седой, редкой бородой.

[Редакция шестая]

* № 31 (рук. № 29).

Хаджи-Мурат вспоминал теперь это страшное время, в особенности по той внутренней борьбе, которая шла в нем во всё это время. Гамзат-Бек был Имам и вел газават, и потому Хаджи Мурат сочувствовал ему. Когда ханьша Паху-Бике колебалась, послать ли сына к Гамзату-Беку, Хаджи-Мурат советовал послать, советовал принять Гамзата и отделиться от русских. Когда вернулись с проткнутыми носами послы, он же советовал ехать и Абунунцалу и поехал с ним. Здесь в первый раз Хаджи-Мурат увидал Шамиля. Шамиль был тогда молодой человек, приближенный мюрид Кази-Муллы. Хаджи-Мурат[838] шел к Маме, перешедшему к Гамзату, мимо палатки, когда услышал слова Шамиля к Гамзату: «Куй железо, пока горячо. Пока ханы будут ханами, они не дадут народу пристать к нам». Не доходя до палатки, Хаджи-Мурат услыхал стрельбу и увидал, что[839] стреляют в нукеров хана. Потом он увидал, как (И. К. П., 35, отч[еркнутое]).

Вот тут шла борьба. Хотелось броситься защитить молочных братьев. Но показаться — значило погибнуть, и Хаджи-Мурат просидел в сакле и вечером бежал в Хунзах — хунзахцы сдались, и Гамзат вступал в Хунзах, — и ушел к деду. На другой день он видел, как казнили Хунзай-хана, а на другой день слышал, как убита была Паху-Бике.

Борьба, шедшая в душе Хаджи-Мурата, кончилась. Ему предстояло дело: он решил отомстить Гамзату.[840] Надо было убить его. Но Гамзат знал, что его хотят убить, и не выходил иначе, как окруженный охраной. Тогда Хаджи-Мурат решил убить его в пятницу в мечети. Но жена Османа, подслушавшая разговор братьев, передала его сестре, а сестра[841] мужу. И Гамзат узнал про заговор и позвал к себе старика деда. Хаджи-Мурат помнил свое волнение, когда ходил дед и как он приготовился не сдаваться. Но дед вернулся и рассказал свое свидание с Гамзатом: как он просил помощи для отправки внука, Хаджи-Мурата, в Бухару для[842] обучения (К. С., 37—38, отчерк[нутое].)[843]

Это была вторая и полная измена Хазавату. С этого времени Хаджи-Мурат стал влиятельным лицом в Аварии и почти управлял ею. Назначен был от русских Магомет-Мирза, слабый больной.[844] За обедом его приехал Гарун-Бек. Хаджи-Мурат отрубил ему голову. В это время Хаджи-Мурат увлекался корыстью. Он собирал дань и набрал большое состояние. У него было много сокровищ и другая жена. В это же время он был представлен русскому начальнику барону Розену и произведен в прапорщики милиции за стычку с набегом горцев. Ахмет-Хан потребовал от Хаджи-Мурата денег. Он отказал. Тогда Ахмет-Хан, узнав о сношениях Хаджи-Мурата с Мамой в горах, донес на него и арестовал, привязав его к пушке, и потом послал в Темир-Хан-Шуру.

* № 32 (рук. № 29).

Один раз, когда Хаджи-Мурату было 15 лет и он кончил свое учение у хунзахского муллы, он приехал в аул к деду помочь ему убирать кукурузу. Дед был не на хуторе, а в ауле. Он приехал в обед, и первое, что он увидал — это были у сакли деда две оседланные лошади, привязанные коротко с подтянутой к перекладине головой. Один из этих коней под черным седлом с сафьянной подушкой без галунов, был красавец-гнедой с редкой черной гривой и густым хвостом кабардинец с маленькой головкой, черными выпуклыми глазами, необыкновенно широкой подпругой и недлинными, но точеными, сухими и прямыми, как струна, ногами. Другой конь был ногайский, поджарый, серый мерин. Это, должно быть, были джигиты и из гор, из тех мест, где проповедывался хазават и где люди не подчинялись неверным русским, как подчинялись в Аварии ханы и сам отец Хаджи-Мурата.

Уже давно с детства Хаджи-Мурат знал про то несогласие, которое шло между его отцом и дедом[845] по матери из-за этого нового учения, проповедуемого в горах Кази-Муллою. Отец Хаджи-Мурата был политик и для своей выгоды дружил с ханом, а хан дружил с русскими. Старик же дед, хотя и не переходил в горы, признавал справедливость учения Кази-Муллы. Хаджи-Мурат до этого дня не понимал ни той, ни другой стороны и не думал об этом. Его собирались женить на девушке, которая не нравилась ему, и это одно занимало его.[846] Кроме лошадей Хаджи-Мурат увидал у сакли деда народ и женщин на соседней крыше.

— Из гор приезжие от Кази-Муллы, — сказал ему встретивший его товарищ Муталим. Один старик Мулла, другой молодой мюрид Кази-Муллы.

Когда Хаджи-Мурат вошел в саклю, на первом месте сидел старик, вытянув вперед руки ладонями кверху и закрыв глаза и подняв голову кверху, и говорил. Молодой мюрид, тонкий и высокий человек с длинной спиной, в белой черкеске и большими ушами сидел рядом, очевидно совершенно равнодушный. Кругом рядами [сидели] старик-дед и еще пять самых набожных людей аула и покорно слушали. Старик-дед сделал знак Хаджи-Мурату, чтобы он садился в[847] конце всех. Хаджи-Мурат беззвучно сел. Приезжий старик продолжал горловым медленным голосом: «Ему явился пророк божий и сказал: Шейх Кази знаешь... (Выписать из Сб. о к. г. Выпуск II, стр. 12, отчеркн. красн. каранд. и Сб. о к. г., выпуск IV об истин. мюридах).

Когда старик кончил, он взял в руки, с крашеными ногтями, четки и произнес: «Ляилаха-илла-ллах». Все повторили. Потом: «Я аллах», потом: «Я гу», потом «Я хакк», потом «Я кахом» и «я каххар». Все повторяли те же слова. Хаджи-Мурат понимал значение этих слов, обозначающих: «Бога единого», «Бога всемогущего», «Бога вечного», «Бога праведного», «Бога живого», «Бога сущего» и «Бога мстителя». И он помнил, как тут в первый раз он почувствовал свое ничтожество перед этим Богом и желание служить ему.

Служба же самая очевидная, понятная ему, была служба хазавату, борьба с неверными. Но вместо борьбы этой, он дома жил с отцом, требовавшим от него служения ханам, тем самым ханам, которые передались русским.

Это было первое понятие Хаджи-Мурата о хазавате. Оно в первую минуту захватило его, но скоро он забыл про испытанное им чувство под влиянием женитьбы. Его женили на Сафале, некрасивой коротконогой аварке. Жизнь дома стала скучна ему, [он] не решился бы итти против воли отца, если бы не случилось следующее:

В августе на другой год после своей женитьбы он с матерью приехал к деду помогать ему в уборке кукурузы. Деда не было дома. Одна старуха-бабка была на крыше и рассказала, что за стариком присылали от русских в крепости. Что туда пошел весь народ и дед велел приходить и Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взял лепешку и своими сильными[848] ногами легко побежал через горы в крепость. Когда он пришел туда, он увидал огромную толпу горцев, которые стояли среди солдат.

* № 33 (рук. № 29).

[849]Два раза в своей жизни Хаджи-Мурат изменял хазавату и вот теперь изменил ему третий раз. И[850] всякий раз за изменой следовало довольство, соблазны и потом наказание. Так было и теперь. Соблазны тифлисской жизни кончились, и началось наказание — положение, казавшееся безвыходным,[851] но всякий раз положение это разрешалось смелостью, удалью. И теперь должно было разрешиться тем же. Завтра он бежит в горы в Аварию и оттуда поставит условия Шамилю. Теперь же ночь, делать нечего было, и он лег и хотел заснуть. Но сон не приходил к нему. Он лежал в темноте с открытыми глазами и думал.

В Тифлисе офицер, состоящий при Воронцове, Лорис-Меликов подробно расспрашивал Хаджи-Мурата о его жизни и составил жизнеописание его, которое он прочел ему и, как говорили, послал царю. Теперь Хаджи-Мурат вновь перебирал эти свои, в продолжение трех вечеров, рассказы о своей жизни и в воображении своем поправлял и дополнял их. Вспоминал он: как и зачем он все три раза изменял хазавату и что за это было с ним.

Первая измена хазавату была почти детская, еще до его женитьбы, когда ему не было 16 лет.

И Хаджи-Мурат живо вспоминал то, как он в первый раз стал мюридом и дал обет служить хазавату[852] — войне с неверными. Это было у деда Хаджи-Мурата, у Махомед-Султана[853] в горном ауле Гоцатль, куда Патимат, мать Хаджи-Мурата, ездила с сыном навещать отца.[854]

Хаджи-Мурат помнил, как мать его, сильная, высокая женщина[855] носила его туда еще за спиной в корзине, и[856] как дед кормил его медом и спрашивал молитвы и главы корана.

* № 34 (рук. № 29).

Один раз, уже когда Хаджи-Мурату было 15 лет, он кончил свое учение у хунзахского муллы, он приехал к деду помочь ему убирать кукурузу. Прийдя[857] на хутор, он узнал, что деда нет, что за ним присылал старшина, чтобы быть на площади, где будут казнить аманатов.[858] Хаджи-Мурат[859] пошел туда.

* № 35 (рук. № 29).

Родился Хаджи-Мурат в 1812 году, вскоре после бунта в Грузии. Мать Хаджи-Мурата родила его[860] после своего второго сына, и так как первого сына аварской ханьши выкормила Патимат, то и второго сына ханьша хотела отдать Патимат.[861] Но Патимат[862] не согласилась отдать своего сына. Сулейман хотел силой отнять ребенка,[863] Патимат не давала, и Сулейман, взбесившись, хотел[864] убить ее и ранил кинжалом[865] и убил бы жену, если бы ханские нукеры, приехавшие за кормилицей, не[866] удержали его. Патимат увезли в дальний горский аул к ее отцу, и там Патимат[867] выздоровела и выкормила своего любимого сына.

Хаджи-Мурат помнил, как она, неся его за спиной, пела сложенную ею песню:

«Одно[868] солнце светит в небе, одна радость в сердце Патимат это — черноглазый Хаджи-Мурат. Хотят тучи отнять у народа солнце. Но солнце разгоняет их и посылает дожди на землю. Хаджи-Мурат обливается кровью на груди матери, но грудь эта кормит Хаджи-Мурата, а не чужого щенка, и не заходит солнце за горы в сердце Патимат».

Когда Патимат вернулась в дом, у Сулеймана была другая жена. Сулейман принял и Патимат. И Патимат была хозяйкой и работницей в доме. Хаджи-Мурат помнил, как она ходила по воду, нося его туда и ведя оттуда за руку, помнил, как она брала его с собой на пашню, где вскапывала киркой землю под кукурузу, и носила в лес, где с вечера начинали[869] плакать шакалы.

* № 36 (рук. № 29).

Хаджи-Мурат помнил[870] [как] мать с пустыми кувшинами на голове водила его за руку к фонтану и там быстро и много говорила с другими женщинами, и как потом с полной чистой холодной водой кувшинами тихими шагами возвращалась назад и уже не держала его за руку и он сам хватался за ее штаны, когда она проходила мимо сакли Ахмета с страшной собакой.

* № 37 (рук. № 29).

Думал он о том, как он[871] два раза изменял хазавату и как[872] был наказан за эту измену. И вот теперь он изменил ему третий раз[873] и[874] третий раз наказание[875] будет ужасно. В каком виде придет это наказание, он не знал и не предвидел, но он знал, что оно придет и будет решительно. А между тем он чувствовал, что не мог поступить иначе, как в прежних своих изменах, так и в теперешней. И он,[876] сидя один в уединении Нухи, не переставая, перебирал в своем воспоминании свое прошедшее и видел, что так должно было быть и не могло быть иначе.

Вспоминая свою первую измену хазавату, он, прежде всего, вспоминал свое детство, когда[877] еще не было для него ни верных, ни неверных, а были только брат Осман, отец, дед, мать и Уляшин, красная, худая дворная собака, которая спала с ним на крыше и, ощетинившись, лаяла на выходивший из-за горы месяц и лизала его в губы и нос, когда он подзывал ее, и гнедой мерин отца,[878] с седой гривой, на котором отец уезжал в набеги[879] тогда, во время первого детства, когда мать, идя за дровами, носила его за спиной в корзине и водила за руку, возвращаясь с полным на голове кувшином воды от фонтана, и когда кормила пирожками и укладывала его, голого, спать на крыше, и покрывала шубой, и гладила папахой. Хаджи-Мурат никогда не спрашивал себя тогда, любит ли он мать, так же как не спрашивал себя, любит ли он себя? Он[880] знал, что она любит его так же, как он сам любил себя, и это так должно было быть, и потому он не чувствовал к ней за это никакой благодарности так же, как к себе не чувствовал благодарности за то, что любит себя.[881] Он знал ту страшную ссору, которая вышла между отцом и матерью из-за того, что мать отказалась отдать его, Хаджи-Мурата, и взять на выкормку второго сына хана; он знал, что отец первое время любил только Османа и ненавидел его, Хаджи-Мурата, и что только мать выхаживала его.

* № 38 (рук. № 29).

Может быть, Хаджи-Мурат и остался бы в России и сдержал бы свое обещание. Но все намерения его изменило то, что адъютант главнокомандующего Лорис-Меликов по поручению Воронцова приехал к Хаджи-Мурату, чтобы расспросить у него его биографию и записать и послать в Петербург. Хаджи-Мурат сначала отказывался, но потом согласился и рассказал всю свою жизнь. Из этой жизни Лорис-Меликов записал только[882] то, что касалось войны (выписать из Рус. стр. 668, 662 и 700 стр. до красн. карандаша).[883] Хаджи-Мурат рассказывал это, вспоминая всю свою жизнь. И это воспоминание в первый раз в его уединенной и праздной жизни, возникши в нем, измучило его. Он затосковал. Он переживал вновь не только все свои похождения, войны, набеги, победы, но свою юность, свое детство. Вспоминал он прежде всего и

* № 39 (рук. № 29).

Лазутчики встали и ушли, а Хаджи-Мурат молча ушел к себе и сел на ковер[884], опершись локтями на колени и опустив голову. Он долго сидел так. Дверь в соседнюю комнату была открыта, там Сафедин пел песню про[885] Хамзата. Хаджи-Мурат знал ее. И слушал и повторял слова. Слова были вот какие (Выписать из I то[ма] Сб. о кавк. горцах, стр. 27, 28, 29, 30). Когда кончилась песня, Хаджи-Мурат чуть крикнул[886]

* № 40 (рук. № 29).

Тогда Ахмет-хан подбежал, наступил ногой на шею Хаджи-Мурата и кинжалом отрезал голову.

— Собака, последнее слово сказал матерное.

Ахмет-хан думал, что «Ана-мать» означало начало обычного ругательства. Но «Ана», произнесенное в эту минуту, было совсем не то. Это было воспоминанье, прощанье с своей матерью. Никто не знал, зачем вышел Хаджи-Мурат. Зачем бежал потом.

Думали, что тут была хитрость, что он хотел высмотреть русские укрепления и бежать и потом, зная положение русских, успешнее действовать. Ничего этого не было. Он хотел бежать к русским, возненавидев Шамиля и желая отомстить ему, а бежал назад, вспомнив всю свою жизнь, свою молодость и свою мать. Лорис-Меликов заставил ему рассказать свою историю. Он рассказал Лорис-Меликову всё, что могло быть нужно знать русским. Но рассказывая он вспомнил всю свою жизнь, и вспомнив всю свою жизнь, он вспомнил свои прежние две измены Хазавату, и всё то горе, которое он пережил от этого. И потому он заключил, что и теперешняя измена принесет ему большое горе. И он решил вернуться. Он колебался, но известия о его матери и песнь о Гамзате решили для него вопрос. Он должен был бежать или вернуться к Шамилю, спасти мать или погибнуть.[887]

И он погиб.

* № 41 (рук. № 29).

Хаджи-Мурат[888] с умилением вспоминал теперь это время и те чувства, которые были в нем. Да, он хотел быть истинным мюридом. Мюрид, сказано было, должен отказаться от всех желаний, кроме Бога; забыть ту часть, которая принадлежит ему; сделать как будто он не существует. Должен отказаться от всего, что соблазняет человека на свете, так чтобы целый свет равнялся для него крылу комара; должен раскаяться во всех грехах, помириться со всеми. И всё это тогда испытывал Хаджи-Мурат. Он ходил просить прощения у старика Джемала, над которым все смеялись в ауле; подарил своему врагу кинжал в серебре и черкеску и оставил себе только ружье, шашку и пистолет, подаренные дедом.

Дело было в том, чтобы найти шейха.

И шейхом этим он надеялся, что будет сам Кази-Мулла, когда он явится к нему.

Одно, что удерживало Хаджи-Мурата, это был отец. Отец не любил Хаджи-Мурата, но Хаджи-Мурат любил своего отца; любовался его силою, его ловкостью и[889] знал, что его бегство в горы[890] разорвет его связь с отцом и, может, приведет к тому, что придется воевать с ним. Этого он и не мог решить[891] один и, за решением этого вопроса, поехал к[892] другу и названному брату своему Маме, с которым он вместе был муталимом. Мама тогда был юношей, теперь уже давно он был убит русскими. Мама сам собирался бежать и <только боялся>.

[Редакция седьмая — 1901 г.]

№ 42 (рук. № 30).

В одной из кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков с женой Марьей Дмитриевной. Детей у них не было и, как и все бездетные супруги, которые не разошлись, а живут вместе, жили и были самые нежные супруги. Для Ивана Матвеевича это было легко, потому что трудно было не любить здоровую, полную, миловидную, всегда веселую, добродушную, хотя и вспыльчивую Марью Дмитриевну, прекрасную хозяйку и помощницу. Но для Марьи Дмитриевны казалось бы и трудно любить всегда прокуренного табаком, всегда, после 12 часов, пахнущего вином, рябого, курносого крикуна Ивана Матвеевича. Но Марья Дмитриевна хотя и любила понравиться молодым, особенно приезжим, офицерам, но только понравиться, именно только затем, чтобы показать им, что хороша, но не для них, — Марья Дмитриевна любила всеми силами простой души и здорового тела одного Ивана Матвеевича, считая его самым великодушным, храбрым, глубокомысленным военным, хотя и самым глупым хозяином дома.

Это было в июне. Марья Дмитриевна давно уже встала и с денщиками хозяйничала. Начинало уже становиться жарко, солнце выходило из-за гор и становилось больно смотреть на белые мазанки на противоположной стороне улицы, и Марья Дмитриевна, окончив свои дела, только что хотела посылать денщика в канцелярию звать Ивана Матвеевича к чаю, когда к дому подъехали верхами какие-то люди.

— Егоров, поди узнай, — крикнула Марья Дмитриевна, направляясь в спальню. — Кто это? Двое? С конвоем и татары, и казаки. Человек 20. Уж не в набег ли?

И любопытство так захватило ее, что она поспешно спустила засученные, на своих полных руках, рукава и повернулась назад.

— Погоди, Егоров, — крикнула она, ощупывая руками шпильки в косе и косу. — Ну, ничего, сойдет. Погоди, Егоров. Я сама.

И Марья Дмитриевна вышла своей молодецкой походкой на крылечко домика.

У крыльца стояла целая партия. И казаки, и чеченцы. Впереди выделялись трое. Один — офицер, одетый по-черкесски, в черной черкеске, в сапогах, на маленькой гнедой лошадке; другой — мирной, переводчик, с надетой шерстью вверх и козырьком папахой и в засаленном бешмете и желтой черкеске. И третий, на белой, статной лошади, в белой черкеске, высокий, тонко стянутый ремнем, без набора, с большим серебряным кинжалом, пистолетом за спиной и в высокой, с белым же курпеем папахе, далеко заломленной назад.

Этот человек больше всех обратил внимание Марьи Дмитриевны. Лицо у него было довольно простое: небольшой нос, маленькая, черноватая бородка, приятный, нежный, детский рот, довольно густые брови и странные внимательные и строгие глаза. Он был человек во всей силе, и ему можно было дать от тридцати пяти до пятидесяти. Он поглядел на Марью Дмитриевну, встретился с нею глазами, не опустил взгляда, так что она перевела глаза на офицера. Когда же она опять взглянула на него, он уже не смотрел на нее и, опустив голову, рассматривал свой кинжал.

Не успела Марья Дмитриевна задать себе вопрос о том, кто бы это был такой, как и получила ответ. Офицер сказал ей, что это Хаджи-Мурат.[893]

— Ну? Не может быть![894] —вскрикнула Марья Дмитриевна, выпученными, испуганными восторженными глазами глядя на горца в белой черкеске.

— Он, Хаджи-Мурат?[895] — вскрикивала она.

— Он самый, —повторил офицер.

Хаджи-Мурат же, вероятно, понял то, что происходило между Марьей Дмитриевной и офицером, и улыбающимися глазами смотрел на миловидную русскую женщину.

Испуг и восторженное удивление Марьи Дмитриевны были естественны. Хаджи-Мурат более 20-и лет воевал с русскими. Хотя и был наибом Шамиля, был знаменитее среди русских своего владыки. Он знаменит был своей баснословной храбростью, всегдашними успехами, блестящими победами и подвигами над русскими войсками и всей своей странной, романтической историей. Про его прошедшее, про его жизнь, характер рассказывали чудеса. И всё это, под влиянием того особенного отношения рассказывающего к врагу, которого не видят, но про которого слышат, и ударов которого боятся, получало особенно страшно-преувеличенное и поэтическое значение. Но и без преувеличения история этого человека была удивительная.

Он родился в 1817-м году[896] в бедном ауле аварского ханства.[897] В семье их было двое: старший брат Осман и он. Ему было 13 лет, когда[898] в аул к вечеру привели лошадь, через которую был перекинут труп его отца, покрытый буркой.[899] Отец был убит русскими. С тех пор Хаджи-Мурат возненавидел русских, но[900] его женили и он сблизился по матери, которая у них была кормилицей, с аварскими ханами (один из них был молочным братом ему) и предавался буйной и роскошной жизни молодых ханов. Он слышал и тогда про хазават — священную войну против неверных, но ханы не принимали посланных Кази-Муллы и даже ханы воевали с Кази-Муллою. В одном из этих сражений Хаджи-Мурат догнал на своем добром коне одного из мюридов Кази-Муллы и срубил его шашкой. Мюрид упал на луку, и когда Хаджи-Мурат снял его с седла, чтобы взять лошадь и его оружие, умирающий мюрид сказал ему: «Ты убил меня! Но за то ты должен[901] принять хазават, который состоит в том, что правоверный не может быть под властью собак неверных, не может быть ничьим рабом и никому не может платить подати. Я умираю за хазават и благодарю аллаха. Будь такой же». Мюрид сказал это и умер. Тогда Хаджи-Мурат принял хазават и уговаривал ханов отстать от русских и принять хазават.[902] Когда же Кази-Мулла был убит, а на место его стал Гамзат[903] и подступил с войском к Хунзаху, столице Аварии, и требовал покорности, то ханьша послала одного своего сына Омара в Тифлис к барону Розену просить защиты. С Омаром поехал и Хаджи-Мурат и здесь в первый раз видел вблизи русских и возненавидел их еще больше.

Русские не помогли ханам. Когда Хаджи-Мурат вернулся, Гамзат стоял под Хунзахом с сильным войском и требовал, чтоб ханьша приняла хазават. Хаджи-Мурат советовал ей принять хазават, чтобы не принимать больше собак неверных и воевать с ними, но ханьша качалась туда и сюда, и послала к Гамзату почтенных стариков послами. Гамзат рассердился, велел всем старикам проткнуть ноздри, продеть нитки и на нитки повесить куски лепешки и в таком виде вернул их ханьше и велел им сказать, что если она хочет иметь с ним дело, то пусть пришлет к нему сына своего[904] Булач-Хана. Ханьша послала его. Потом Гамзат потребовал к себе и других двух ханов. И ханы поехали и с ними и Хаджи-Мурат с братом Османом. Это было предательство. Всех трех ханов убили. Осман с Хаджи-Муратом бежали и решили отмстить Гамзату.

На другой день Гамзат[905] без боя вошел в Хунзах и стал править им. Старая ханьша мешала ему. Он убил и ее.

Хаджи-Мурат с Османом скрывались и подбирали людей, чтобы напасть на Гамзата, но все боялись. Тогда братья решили отомстить одни. В пятницу, когда Гамзат должен быть в мечети, Хаджи-Мурат с Османом пришли туда в бурках, под которыми было оружие.[906] Мюриды[907] велели им снять бурки. Тогда они выхватили оружие, бросились на Гамзата и убили его. В свалке мюриды убили Османа, но Хаджи-Мурат убил всех тех, кто нападал на него, и, раненный в руку, выбежал[908] на улицу и крикнул народ.

Народ сбежался и напал на Гамзатовых мюридов, и которых убили, которых покидали с кручи, и Хаджи-Мурат стал бы[909] правителем Аварии, если бы не хитрый Шамиль, который занял место Гамзата.

Хаджи-Мурат не захотел поддаться Шамилю и скорее решил призвать ненавистных русских. Русские пришли, и генерал Клюгенау поручил Хаджи-Мурату управление всей Аварией. Хаджи-Мурат не мог оставаться союзником русских и завел тайные переговоры с Шамилем, требуя себе независимую власть над Аварией.[910] Враг Хаджи-Мурата, хитрый Ахмет-Хан выдал его. Русский генерал вызвал Хаджи-Мурата и допросил его. Хаджи-Мурат во всем отрекся[911] и собирался уже передаться Шамилю, но Ахмет-Хан предупредил его и выдал генералу. Хаджи-Мурата привели в крепость, потом, зная его ловкость и силу, привязали к пушке и продержали так без пищи два дня. На третий день его отвязали и повели с конвоем в Темир-Хан-Шуру.

Два солдата вели его, держа за веревку, которой он был связан, пять конвойных с ружьями шли впереди, пять сзади. Проходя мимо отвесной кручи с правой стороны дороги, Хаджи-Мурат рванулся, стащил с собой одного из солдат, который убился на смерть, а сам Хаджи-Мурат разбитый и с сломанной ногой (от которой он всегда хромал) остался жив. Он развязался, и рукою таща за собой ногу, дополз до аула, где его вылечили и выходили. Выздоровев, он послал послов, посланных и к Шамилю и к[912] русскому генералу, выпытывая, где выгоднее условия. Генерал[913] звал его к себе, объясняя случившееся ошибкой. Но по дороге к генералу[914] Ахмет-Хан узнал про это и окружил аул, в котором он был. Он три дня бился с Ахмет-Ханом.[915] У них было двадцать три убитых. Они заперлись в сакле и думали погибнуть. Но Шамиль пришел[916] им на помощь и выручил его. Делать было нечего, —Хаджи-Мурат отдался Шамилю, тем более, что ему нужно было отмстить Ахмет-Хану. С этого времени Хаджи-Мурат[917] сделался подначальным Шамилю, наибом Аварии, делал чудеса храбрости, прежде всего[918] заботясь о том, чтобы враг его Ахмет-Хан не остался без отмщения. Но отмщение это долго не давалось. Ахмет-Хан ворвался в его аул, убил всех его братьев и ни разу не попался ему, и умер своею смертью. Одно, что мог сделать теперь Хаджи-Мурат, чтобы удовлетворить своему, не только чувству, но долгу, было то, чтобы отомстить семье его. И это он сделал. Уж после смерти его он ворвался в его жилище, похитил его ханьшу и увез к себе со всеми ее детьми.

В продолжение двенадцати лет Хаджи-Мурат делал чудеса храбрости.[919] Он угонял стада из под носа русских, появлялся там, где его не ожидали, в самых городах убивал и грабил всё, что попадалось. Горцы верили в его непобедимость и неуязвимость, и русские, как всегда, преувеличивали его подвиги.

Вот этот то человек, поссорившийся с Шамилем, теперь вышел к русским и вот с разрешения Воронцова приехал в Чечню, чтобы узнать подробности о положении своей семьи, которой Шамиль угрожал выкалыванием глаз и обращением в рабство.

Этого то баснословного героя пришлось встретить и принять Марье Дмитриевне.[920]

Имя это всё сказало Марье Дмитриевне. Она опять взглянула на Хаджи-Мурата, но он не взглянул на нее, а что-то по кумыкски заговорил с одним из своих, подъехавшим к нему.

Марья Дмитриевна знала, кто такой был Хаджи-Мурат и зачем он приехал сюда. Она знала, что Хаджи-Мурат был знаменитый наиб (полководец) Шамиля, первый храбрец, много раз побивавший русских и, недавно поссорившись с Шамилем, вышедший к русским, обещая воевать теперь против Шамиля.

Но вот прошло месяца... и Хаджи-Мурат не мог еще ничего сделать, потому что семья его, которую он страстно любил, оставалась в горах, во власти Шамиля.

Теперь он по приказанию Главнокомандующего приезжал в Чечню, чтобы попытаться через лазутчиков узнать о своей семье и если можно выкрасть из гор. Марья Дмитриевна знала всё это, у мужа уже была получена бумага о том, что Хаджи-Мурат приедет в их крепость и будет жить в ней, и потому одно имя Хаджи-Мурата объяснило ей всё.

— Очень приятно познакомиться, — сказала она, — милости просим. Я сейчас мужу дам знать, он в канцелярии, — сказала она, взяв поданную ей приставом бумагу.

И Марья Дмитриевна быстрым шагом пошла через двор к мужу.

— Иван Матвеевич, Иван Матвеевич! — заговорила она.

— Ну что? Что так суетишься?

— Хаджи-Мурат приехал с приставом князем Еристовым и конвоем. Вот бумага.

Не открывая бумагу, Иван Матвеевич потянулся за папироской.

— Дай-ка.

— Да ну, успеешь.

— Дай затянуться. Ну что ж, пошли Кириллова проводить на квартиру.

— А знаешь что, Иван Матвеевич, — вдруг сказала Марья Дмитриевна, вспомнив взгляд Хаджи-Мурата и садясь на кровать. — Я думаю, лучше их к нам поместить.

— Вон-a! Там всё готово и деньги заплачены.

— Да ты вот говоришь, а я взглянула на него.

— Ну, что же?

— Так я взглянула на него и думаю, теперь нельзя нам его там держать. Уйдет! Я взглянула на него, и вижу, что уйдет.

— Ты всегда всё видишь.

— Да и вижу. А уйдет, тебя в рядовые.

— Ну что же, я в барабанщики.

— Нет, право лучше к нам. Я свою половину всю отдам ему и живи он, по крайней мере, на глазах.

— Да как же нам то?

— Да так же, уж я тебе говорю. Я пойду, им велю слезать. А тех туда, к Лебедеву поставить. Кириллов сведет.

— Да уж я вижу, что ты заберешь в голову. Вели закусить-то дать.

— Готово всё, вставай.

Как задумала Марья Дмитриевна, так всё и сделала. Конвойные стали у Лебедева, а Хаджи-Мурат с своими нукерами и приставом — у воинского начальника.

Хаджи-Мурат пробыл у Ивана Матвеевича десять дней и измучил в эти десять дней Ивана Матвеевича. Несколько раз к нему приходили таинственные люди ночью и уходили ночью и подолгу беседовали с ним. Два раза сам Хаджи-Мурат выезжал за укрепление, чтобы свидеться с людьми, которые должны были ему принести сведения об его жене. И тогда Иван Матвеевич высылал цепь пехоты, чтобы Хаджи-Мурат не мог убежать, и конвой казаков. Каждый день Иван Матвеевич посылал донесение к начальнику левого фланга о том, что делал Хаджи-Мурат, и спрашивал разрешения, как поступать?

Иван Матвеевич так же, как и все тогда на Кавказе, от Главнокомандующего до последнего солдата, не знал, что такое была эта выходка Хаджи-Мурата. Правда ли, что он, оскорбленный Шамилем, как он говорил, ушел из гор, желая отомстить ему, или правда, что он вышел к русским только затем, чтобы высмотреть всё и бежать и тогда быть еще более страшным врагом, чем он был прежде. Большинство думало, что он обманывает, и так думал Иван Матвеевич и принимал все меры, чтобы он не ушел и чтобы скорее избавиться от него. Всё казалось ему обманчивым в Хаджи-Мурате: и то, что он не знал по-русски и говорил только через переводчика, и то, что слишком усердно каждый день пять раз молился, расстилая ковер и обмываясь в быстрой речке, текшей по камням под укреплением.

— Обманет, подлец! —говорил он и всегда, не переставая, следил за ним.

Марья Дмитриевна была сначала того же мнения и помогала, как могла, мужу, но накануне отъезда вечером ей случилось поговорить с Хаджи-Муратом, и она вдруг изменила мнение о нем и поверила ему и стала жалеть его.

Случилось так, что в этот последний день нукер Хаджи-Мурата пришел на кухню и бросил там вареную баранину и плов рисовый, сопя носом и показывая, что мясо тухлое. Денщик сказал это Марье Дмитриевне. Марья Дмитриевна, всполошась, узнала в чем дело, что виновата не она, а нукер, который не отдал баранину на погреб, и пошла своими решительными шагами на половину Хаджи-Мурата. Переводчика не было, но Марья Дмитриевна знала несколько слов от своего мужа, который знал порядочно по-кумыцки, и спросила в дверях можно ли: «Гирекма?» и тотчас же вошла. Хаджи-Мурат, несмотря на свою кривую ногу, на которую он ступал, нагибаясь всем телом, ковыляя, ходил по комнате мягкими шагами в чувяках. Увидав Марью Дмитриевну, он остановился на своей прямой ноге, опершись носком короткой о пол. Он был одет в шелковый, обшитый тоненьким ремнем черный бешмет, подпоясанный ремнем с большим кинжалом. Ноги были в красных чувяках и белых ноговицах с тоненьким галуном. Увидав Марью Дмитриевну, он надел на бритую черную голову папаху и, взявшись жилистой рукой с надувшейся поперечной жилой за кинжал, наклонил голову, как бы спрашивая и слушая.

Марья Дмитриевна показала ему блюдо и сказала:

— Нукер... виноват... погреб тащить.

Он покачал головой и чуть-чуть презрительно улыбнулся:

— Мегирек, — всё равно, — и он помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего не нужно. А потом показал на горы, на нее и на свое сердце. Она поняла, что он говорил, что ему всё равно, что одно, что ему нужно и больно, это его жена, которая в горах.

Марья Дмитриевна показала на небо и сделала жест выхода из гор. Он понял. И продолжал показывать на себя и на нее и потом, подняв руку невысоко от земли, показал, что и этого нет. Марья Дмитриевна поняла, и вспомнив, как мальчик, спросила:

— Улан?

Он показал два пальца и сказал:

— Девка, — и, показав один палец, сказал:

— Улан, — и поднял глаза к небу с выражением восторга. Она поняла, что мальчик очень хорош, и он очень любит его.

— Любите очень? — сказала Марья Дмитриевна.

Он не понял слов, но понял ее участие к нему, понял, что она любит его, желает ему добра и, размягченный воспоминанием о своем любимом детище, сыне Вали-Магоме, вдруг лицо его преобразилось. Черные глаза заиграли, у угла глаз сделались морщины, и рот, растянувшись в детскую улыбку, открыл белые, белые, ровные зубы.

— Алла! — сказал он и опустил голову.

— Даст Алла, даст, — сказала Марья Дмитриевна. — Ну дай Бог, дай Бог.

На этом они расстались в этот вечер. Но между ними во взглядах и улыбке произошло нечто большее, чем простой дружеский разговор, и воспоминание об этом взгляде и улыбке стало для Марьи Дмитриевны выше многих и многих других воспоминаний. Воспоминание это и для Хаджи-Мурата было одним из самых радостных его воспоминаний во время его пребывания у русских. Он почувствовал, что его полюбили. А на другой день, когда они уезжали и он опять в своей боевой черкеске, с пистолетом и шашкой, хромая, вышел на крыльцо и, пожимая руку, прощался с Иваном Матвеевичем, Марья Дмитриевна с ласковой улыбкой подала ему корзиночку с абрикосами. Он опять улыбнулся и, поспешно отвязав от своих часов сердоликовую печатку, подал ей. Марья Дмитриевна взяла и поклонилась ему.

— Бог даст, Бог даст, — сказала она.

Он еще раз улыбнулся вчерашней улыбкой.

Несмотря на свою кривую ногу, только что дотронулся до стремени, как уж, как кошка, вскочил на лошадь.

— Прощай, спасибо, — сказал он, и с тем особенным гордым воинственным видом, с которым сидит горец на лошади, выехал за ворота крепости со своей свитой.

————

С тех пор и до.....[921] июня Марья Дмитриевна не видала лица Хаджи-Мурата. Она часто вспоминала и говорила о нем и Иван Матвеевич смеялся ей и при других, что она влюблена в Хаджи-Мурата, и Марья Дмитриевна смеялась и краснела, когда это говорилось. Увидала она это лицо через месяц при следующих условиях.

В укреплении, где жила Марья Дмитриевна, совсем забыли про Хаджи-Мурата. Слышно было, что Шамиль не выпускает его семью, угрожает убить их, в особенности любимого сына Вали-Магому, и что Хаджи-Мурат выпросился у князя Воронцова в Нуху, где, как он говорил, ему удобнее вести переговоры с горцами.

Была уже ночь. Полный месяц светил на белые горы и на камни дороги и на бегущий ручей. Был паводок и ручей страшно шумел.

Иван Матвеевич встречал батальон куринцев, и у них шла попойка. Слышны были тулумбасы и крики «ура». Иван Матвеевич обещал не пить много и вернуться к двенадцати.

Но Марья Дмитриевна все-таки беспокоилась отсутствием мужа. Она кликнула Жучку, пошла по улице. Вдруг из за угла выехали верховые. Опять кто то с конвоем. «Как его нет, так сейчас и приезжают», подумала Марья Дмитриевна и посторонилась. Ночь была так светла, что читать можно было. Марья Дмитриевна вглядывалась в того, кто ехал впереди, очевидно, тот, кого конвоировали, но не могла узнать. Месяц ударял ехавшим в спину. Марья же Дмитриевна была освещена спереди.

— Марья Дмитриевна, вы? — сказал знакомый голос. — Не спите еще?

— Нет, как видите.

— Где Иван Матвеевич?

— Дома нет.

— Что же, всё боится, что пришлют ему опять Хаджи-Мурата?

— Как же не бояться. Ведь ответственность.

— Ну, я к вам с хорошими вестями.

Это был Каменев, знакомый товарищ Ивана Матвеевича, служивший при штабе.

— Что же, поход в Темир-Хан-Шуру?

— Нет, лучше.

— Ну, что же, переводят в Темир-Хан-Шуру?

— Ну, вот чего захотели.

Каменев ехал рядом с Марьей Дмитриевной, повернувшей назад к дому, и говорил.

— А где Иван Матвеевич?

— Да вот слышите, провожают куринцев.

— А, это хорошо. И я поспею. Только я на два часа. Надо к князю.

— Да что ж за новость?

— А вот угадайте.

— Да про что?

— Про нашего знакомого.

— Хорошее?

— Для нас хорошее, для него скверное, — и Каменев засмеялся. — Чихирев! — крикнул он казаку. — Подъезжай-ка.

Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за седлом.

— Ну, достань-ка штуку.

Чихирев достал из переметной сумы мешок с чем-то круглым.

— Погоди, —сказал Каменев.

Они подошли к дому. Каменев слез, пожал руку Марье Дмитриевне и, войдя с ней на крыльцо, взял из рук казака мешок и запустил в него руку.

— Так показать вам новость? Вы не испугаетесь?

— Да что такое? арбуз? — сказала Марья Дмитриевна, и что то ей стало страшно.

— Нет-с, не арбуз. — Каменев отвернулся от Марьи Дмитриевны и что то копал в мешке. — Не арбуз, а ведь[922] у вас был Хаджи-Мурат?

— Ну, так что ж?

— Да вот он, — и Каменев двумя руками, прижав ее за уши, вынул человеческую голову и выставил ее на свет месяца. — Кончил свою карьеру. Вот она.

Да, это была его голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и проросшими черными волосами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом и с открытым ртом, над которым были те же подстриженные усы. Шея была замотана полотенцем.

Марья Дмитриевна посмотрела, узнала Хаджи-Мурата и, ничего не сказав, повернулась и ушла к себе. Когда Иван Матвеевич вернулся, он застал Марью Дмитриевну в спальне. Она сидела у окна и смотрела перед собой.

— Маша! Где ты, пойдем же, Каменева надо уложить. Слышала радость?

— Радость! Мерзкая ваша вся служба, все вы живорезы. Терпеть не могу. Не хочу, не хочу. Уеду к мамаше. Живорезы, разбойники.

— Да ведь ты знаешь, он бежать хотел. Убил человек пятнадцать.

— Не хочу жить с вами, уеду.

— Положим, что он глупо сделал, что показал тебе. Но все-таки печалиться то тут не об чем.

Но Марья Дмитриевна не слушала мужа и разбранила его, а потом расплакалась. Когда же она выплакалась, она вышла к Каменеву и к еще пришедшим офицерам и провела с ними вечер. Разговор весь вечер шел о Хаджи-Мурате и о том, как он умер.

— Ох, молодчина был, — заключил Иван Матвеевич, выслушав всё. — Он с женой моей как сошелся, подарил ей печатку.

— Он —добрый был. Вы говорите «разбойник». А я говорю — добрый. И наверное знаю, и мне очень, очень жаль его. И гадкая, гадкая, скверная ваша вся служба.

— Да что же велишь делать, по головке их гладить?

— Уж я не знаю, только мерзкая ваша служба, и я уеду.

И действительно, как ни неприятно это было Ивану Матвеевичу, но не прошло года, как вышел в отставку и уехал в Россию.

— Нет, вы всё расскажите по порядку, — сказал Иван Матвеевич[923] Каменеву, когда они уселись за чайный стол, и Каменев положил[924] в угол торбу с головой,[925] стараясь, чтобы голова как можно слабее стукнула о пол.

— Хотите с ромом? — спросила Марья Дмитриевна.

— Давайте.

— Ну так рассказывайте всё по порядку и всё, что знаете.

Подошла лягавая собака и стала нюхать.

— Лазарев, отгони Трезора. Удивительно: кем детей пугали и сила была по всем горам — вон в углу.

— Ну-с. Так как же было дело?

— А было дело так, что после того, как он был у вас и ничего из этого не вышло, очень он стал волноваться. Пристав говорил, что все ночи не спал, всё ходил, почти ничего не ел и всё молился. Только и оживлялся, когда выезжал верхом. Это ему позволяли. Конвой (один урядник, казаки и еще мирнòй) был приставлен к нему, и он каждый день, после обеда, выезжал, иногда сам друг, а иногда со всеми четырьмя своими молодцами. Вот, рассказывал мне сам Курганов, так и 17 апреля он поехал и все четыре нукера с ним. Ружей с ними не было, а только пистолеты, шашки. А наших только двое: казак да этот мирной. Как они ехали,[926] мы ничего не знаем, потому что оба эти убиты, и казак и мирнòй. Оружие с них снято, сами оставлены на дороге, лошади около паслись. Один, видно, долго жил, ползал, залил кровью всю дорогу. У него пульная рана в животе и голова разрублена. Нашли уж их поздно, почти темно. Видно, они не пускали их. Мне сам Курганов рассказывал: отпустил, говорит, я его, и, как всегда, сердце не на месте. Вышел спрашивать, куда поехали? Мне говорят не за Алазань, как я приказывал, а к горам и все четверо с ним. Подумалось Карганову,[927] что не ладно, а потом думает: что же, езжали они в эту сторону, ворочались. Только ждать-пождать три, четыре, шесть часов — нету. Собрал Карганов[928] казаков, сел верхом, поехал искать. Отъехали версты две, наткнулись на лошадей, а на дороге оба убитые. Бросился Карганов в Нуху, дал тревогу, и собралось человек сто, пустились по горам. Кого ни встретят, спрашивают: «видели конных?» Никто не видел. А он не будь глуп.

— То есть кто, Хаджи-Мурат? — спросил Иван Матвеевич, указывая на торбу в углу.

— Он не будь глуп, да вместо того,[929] чтобы в горы, где могут и задержать и где догнать могут, вместо того, чтобы в горы, повернул влево назад. Хотел за Алазань пробраться, а там уж дорогой, где его никто искать не станет, вверх по Алазани опять переправиться и на Белоконь.[930] Двух живыми взяли, так они так показали.

— Вот в этом то их сила. Где удальство — удальство, где[931] выдержка — выдержка, а где хитрость — никакая сила не проведет.

— Ну, тут не удалось.[932] Своротили они с дороги к Алазани, чтобы переправиться. А уже смеркаться стало, да не попали на дорогу, а на рубеж, с рубежа хотели прямиком к реке, да поля, все рисовые поля, а их заливают. Лошади стали топнуть. Бились они тут долго — по следам видно — изрыто всё. Да так и не добрались до реки, а[933] выбрались в кусты на поле, там и хотели, видно, заночевать. Так бы их не нашли, потому в другой стороне искали. Только ночью уж Карганов хотел назад ехать, встречает татарина на арбе с хворостом, стал спрашивать, зачем так поздно едет, а татарин, оказывается, наткнулся на Хаджи-Мурата, когда они искали дорогу, и испугался, спрятался в канаву[934] и всё видел, как они месили[935] рисовое поле и как потом все въехали в кусты. Только тогда он поехал. Ночь была темная, тихая, с туманом. Карганов тотчас же догадался, что это были они, посадил татарина верхом и бросился туда с своей командой и окружил кусты и всю ночь караулил, чтобы не выпустить их, а сам послал за милицией. Когда стало рассветать, в кустах показались стреноженные лошади[936] и конь Хаджи-Мурата.

— Белый? — сказала Марья Дмитриевна.

— Да, хорошая лошадь.

Курганов[937] велел стрелять в кусты и вызывал охотников броситься в кусты, чтобы взять Хаджи-Мурата с его молодцами. Но никто не решался, а между тем из кустов[938] растреножили лошадей и стали палить и ранили одного. Курганов остановил свою стрельбу и стал кричать, чтобы Хаджи-Мурат сдался, что сардарь простит его,[939] если он покорится. Горцы заругались, завизжали и стали палить. Тяжело ранили еще одного. Тогда Курганов отъехал и велел своим палить в кусты. С ним было человек сто пятьдесят и кусты засыпали пулями. Но Хаджи-Мурат с своими перебегали с места на место и стреляли, человек девять ранили и двух убили. Карганов говорил, что, если бы тогда Хаджи-Мурат с своими выскочили и бросился на[940] его команду, они бы разбежались и упустили бы его, но тут подоспел Гаджи-Ага из Елису с сыном своим Ахмет-Ханом. Эти не то, что нухинцы, тотчас же бросились в кусты. Гаджи-Ага был[941] когда то мюридом вместе с Хаджи-Муратом, но потом изменил хазавату и теперь был злейший враг Хаджи-Мурата. Он по аварски закричал ему, чтобы сдавался. Хаджи-Мурат[942] изругал его,[943] называя изменником святого дела.

— Бери, коли возьмешь, собака беглая!

Гаджи-Ага вместе с прежними засыпал пулями кусты и, слезши с лошади, с сыном[944] и своими молодцами бросился в кусты. Его молодцы, охраняя его, опередили его. Хаджи-Мурат и его нукеры подпустили их и в упор застрелили пятерых. Хаджи-Мурат и Саффедин, его ближайший друг (тоже убит рыжий), оба были ранены. Но Хаджи-Мурат не давал крови вытекать из ран, а выдергивал вату из бешмета и затыкал раны. Он не успел зарядить пистолета, как Гаджи-Ага наскочил на него и разрубил голову. На голове видно. Другой выстрелил ему в грудь.[945] Он вскочил на ноги и прислонился к кусту. Карганов подбежал и хотел взять живого.

Вот это то место рассказа Каменева вспомнилось мне, когда я увидал израненный репей у дороги.

Все остановились, и Хаджи-Мурат стоял неподвижно. Но он стоял недолго, Закричал «лаилал»[946] и упал ничком на землю. Тогда Гаджи-Ага наступил ему ногой на бритую рассеченную голову и кинжалом отодрал ее от туловища.

— Ну-ка, дайте еще взглянуть на него, — сказала Марья Дмитриевна.

Каменев вынул, и мы долго смотрели на эти глаза, желтую кожу и рот.

[Редакция восьмая — 1901 г.]

* № 43 (рук. № 30).

[947] ХАДЖИ-МУРАТ

Воспоминания старого военного

Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь. Есть прелестный подбор цветов этого времени года: душистые кашки — красные, белые, розовые; наглые «любишь-не-любишь» с[948] своей пряной вонью,[949] желтые[950] цветы с медовым запахом, лиловые тюльпановидные колокольчики; горошки; разноцветные скабиозы; нежный с чуть розовым пухом подорожник и, главное, прелестные васильки, ярко синие на солнце и в молодости, и голубые и краснеющие вечером и под старость.[951] Я набрал большой букет таких цветов и уже на обратном пути заметил в канаве чудный, малиновый в полном цвету репей, того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают или выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка мохнатого шмеля, стал руками отрывать цветок, так как ножа у меня не было. Мало того, что он[952] колол[953] даже через платок, которым я завернул руку, стебель был так[954] крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я наконец оторвал[955] цветок, он был так измят, что уже не годился в букет и, кроме того,[956] своей грубостью и аляповатостью[957] резко отличался от нежных, тонких цветков букета. Я пожалел, что погубил[958] цветок, который был очень красив в своем месте, и бросил[959] его.[960] «Но что за энергия и сила жизни», думал я, вспоминая, с какими усилиями я отрывал его.

Дорога до дома шла паровым, только что вспаханным полем. Я шел в отлогую гору по пыльной, черноземной дороге. Поле, по которому я шел, было помещичье, очень большое,[961] так что с обеих сторон дороги и вперед, в гору, ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного пара. Пахота была хорошая, и нигде не виднелось ни одной травки,[962] всё было черно и глаз невольно искал отдыха от однообразия черного поля. «Экое разрушительное, жестокое существо человек», думал я. «Сколько уничтожил[963] живых существ, разнообразных растений, чтобы приготовить себе корм. Правда, он посеет новые, но... Однако, не всё еще он уничтожил», подумал я, увидав среди этого моря черной земли, вправо от дороги впереди меня, какой-то кустик. «Да, этот еще жив», подумал я, подойдя ближе.[964] Это был куст такого же «татарина», которого цветок я напрасно и с таким трудом сорвал в канаве.

Куст татарника[965] состоял из трех[966] стеблей. Один был совсем оторван.[967] На другом были еще колючие листки и[968] цветки. И цветки и листья были[969] вымазаны черноземной грязью, превратившейся в черную пыль. Видно, этот стебель был уже прижат к земле и после поднялся.[970] На третьем же[971] стебле два отростка были сломаны и висели[972] с своими не малиновыми, а черными шишками, когда то цветками; а один отросток пониже[973] был цел и на нем торчал, кверху колючками,[974] хотя и загрязненный, но всё еще краснеющий цветок.

«Ну, молодец!» подумал я. — «Экая энергия. Всё победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот борется и всё еще жив. Правда, еле жив, но жив». Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз, свернули скулу. Но он всё стоит и не сдается,[975] и борется до той последней минуты, до тех пор, пока есть жизнь в нем. «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо». И[976] я вспомнил по этому случаю смерть одного человека на Кавказе[977] и всю историю этого человека, как она мне была известна и как я воображал себе ее.

Вот эта история.

I

[978]Я служил в одном из кавказских полков, стоявших на левом фланге в Чечне.

Я заболел лихорадкой, и полковой командир, принимавший во мне участие, прикомандировал меня к линейному батальону, стоявшему в предгории, в здоровой местности, и рекомендовал меня воинскому начальнику укрепления, добрейшему женатому[979] майору Ивану Матвеевичу Петрову. Детей у[980] Ивана Матвеевича не было и[981] он жил душа в душу с своей здоровой, полной, миловидной, всегда веселой, добродушной, хотя и вспыльчивой, Марьей Дмитриевной.[982] Любить Марью Дмитриевну было легко, мне, по крайней мере, тогда казалось. Но для Марьи Дмитриевны, казалось бы, и трудно любить всегда прокуренного табаком, всегда после двенадцати часов пахнущего вином, рябого, курносого крикуна Ивана Матвеевича. Но Марья Дмитриевна, — хотя и любила понравиться молодым, особенно приезжим офицерам, но только понравиться, именно только затем, чтобы показать им, что хороша, но не для них, —Марья Дмитриевна любила всеми силами простой души и здорового тела одного Ивана Матвеевича, считая его самым великодушным, храбрым, глубокомысленным военным, хотя и самым глупым хозяином дома.[983] Оба супруга были очень добры ко мне, и я невольно вспоминал...[984] из «Капитанской дочки», только с той разницей, что Марья Дмитриевна была за одно и..... и..........[985] не по отношениям моим к ней, а по чувствам, которые я к ней испытывал: я был благодарен ей за ее материнское попечение обо мне[986] и вместе с тем не мог не любоваться временами ее зрелой женской[987] бессознательной прелестью и не испытывать к ней какого-то особенного поэтического чувства.

Я начинал уже поправляться, пароксизмы повторялись уже через два и три дня, и я собирался ехать к полку, когда случилось в нашем укреплении необыкновенное событие.

Это было в июне. Часу в девятом я[988] вышел на улицу и направился к домику Ивана Матвеевича. Солнце выходило из за гор, и[989] было больно смотреть на белые мазанки на противуположной стороне улицы.[990] Становилось уже жарко. Только что я стал подходить к домику с садиком, как с противуположной стороны выехали из-за угла и стуча по камням дороги подковами человек десять всадников.

Двое ехали впереди. По их осанке, оружию и одежде видно было, что это были начальники, остальные их конвой.[991] Они проехали дом Ивана Матвеевича и встретились со мной, шагов десять проехав его.

— Где тут воинский начальник? — спросил меня один из них по русски с армянским акцентом.

Я сказал им, что туда иду, и указал им. Они повернули лошадей и вместе со мной подъехали к крылечку. Дорогой я смотрел на них и никак не мог догадаться, что это были за люди.

Один[992] из этих людей, тот, который спросил меня, был, очевидно, офицер из горцев. Он был одет[993] в черную черкеску,[994] с галунами на хозырях и белом бешмете; оружие было[995] с серебряной отделкой. Лошадь под ним была крупная, золотистая, карабахская. Сам он был сухой, горбоносый, черный, тип очень обыкновенный на Кавказе, особенно в Закавказьи.

Другой, ехавший на белой, небольшой и не сытой, но превосходной по ладам лошади был невысокий широкоплечий, сухой человек[996] с папахой, обмотанной чалмой.

Он был одет в белую черкеску, тонко стянутую ремнем без набора,[997] на котором[998] спереди висел большой, золотом отделанный, кинжал. Такой же пистолет был за спиной.[999] Он сидел высоко на седле, с очень[1000] согнутыми ногами на коротких стременах, в ноговицах и красных чувяках. Лицо[1001] этого человека было[1002] самое простое: небольшой нос, маленькая черноватая бородка,[1003] довольно толстые, строго сложенные губы, под небольшими усами. Если было что особенного в лице, так это были почти сходящиеся на лбу брови и[1004] очень широко расставленные спокойные, красивые глаза. Он был человек во всей силе, и ему можно было дать от тридцати пяти до пятидесяти лет. Он поглядел на[1005] меня, потом подозвал ехавшего за ним корноухого, рыжего, с красным лицом,[1006] в оборванной черкеске и заломленной назад, курпеем к голове надетой, папахе, чеченца и заговорил с ним не на татарском языке, который я понимал немного, а на знакомом мне по странным гортанным звукам чеченском языке. Только что я подумал, что не[1007] тот ли это знаменитый шамилевский наиб Хаджи-Мурат, который, как мы знали, вышел к русским и был в Тифлисе, как горский офицер подтвердил мне мою догадку:

— Скажи воинскому начальнику, что Хаджи-Мурат приехал и мне надо видеть его.

Хотя это было и не мое дело, я побежал в дом с заднего крыльца и застал Марью Дмитриевну в кухне, где она, засучив рукава,[1008] размещала по формам какие-то, такие же белые, как и ее руки, комки теста.

— Где Иван Матвеевич?

— Да что случилось? Зачем вам?

— Хаджи-Мурат приехал, спрашивает Ивана Матвеевича.

— Да что, вы с ума сошли?

— Стоят у крыльца.

— Иван Матвеевич в канцелярии. Подите, что ль, кликните. Да не может быть? Да зачем же он сюда? — всё спрашивала Марья Дмитриевна, спуская однако рукава своего платья.

— Да кто ж его знает.

— Ну так идите, зовите Ивана Матвеевича, — сказала Марья Дмитриевна,[1009] ощупывая рукой шпильки в своей густой косе и самую косу, и вместе со мною вышла на крыльцо своей молодецкой походкой.

Всадники всё еще стояли, как я их оставил. Офицер поздоровался с Марьей Дмитриевной.

— Этот — Хаджи-Мурат?[1010] — спросила[1011] она.

— Он самый, — повторил офицер.

Хаджи-Мурат же, вероятно, поняв[1012], что говорили о нем, улыбающимися глазами посмотрел на миловидную русскую женщину и покачал головой.[1013]

II

Канцелярия была недалеко, и я застал Ивана Матвеевича, сердито распекающего писаря. Когда я рассказал ему, в чем дело, он поморщился и крякнул. Ему страшна была ответственность, но послал принести себе шашку, по дороге надел ее и, не переставая курить и ворчать на начальство, подошел к своему дому. У крыльца стояли спешившиеся только конвойные — восемь казаков и четыре горца, и держали в поводу лошадей: горского офицера и Хаджи-Мурата. Очевидно, Марья Дмитриевна без него взяла их в дом. И это не понравилось ему, и он тут же распорядился очистить для приезжих квартиру Лебедева, отставного солдата, и вошел в дом.

Я пошел к себе.

С тех пор я не видал Хаджи-Мурата[1014] не смотря на то, что в укреплении только и речи было, что о нем и между офицерами и даже между солдатами.[1015] Кроме того, что я боялся быть лишним, придя в это время к Ивану Матвеевичу, меня еще за эти дни опять оттрепала сильнейшая лихорадка, и только на третий день, накануне отъезда Хаджи-Мурата из нашей крепости, мне удалось не только увидать его, но по приглашению Ивана Матвеевича провести с ним вечер и слышать его рассказ через переводчика о своей жизни. Оказалось, что Марья Дмитриевна в виду опасности, которую представляло для Ивана Матвеевича бегство Хаджи-Мурата, и невозможности следить за ним, если бы он жил на другой квартире, решила поместить его у себя. Отдала им две передние комнаты и[1016] несмотря на то, что ссорилась с его нукерами, особенно с рыжим, которого она вышвырнула из кухни, за что тот чуть не зарезал ее, она с Хаджи-Муратом вошла в самые дружеские сношения, так что он подарил[1017] Ивану Матвеевичу свой золотом отделанный кинжал, который он имел неосторожность похвалить, и еще тонкую белую бурку с серебряными застежками, которую похвалила Марья Дмитриевна. Хотя Марья Дмитриевна и уговаривала его отдарить Хаджи-Мурата золотыми неидущими часами, она все-таки была очень тронута его щедростью, и приятные спокойные отношения установились между ними.

В этот вечер после чая Хаджи-Мурат уселся с ногами, из которых одна у него была короче другой, так что он всегда хромал, на тахту,[1018] достал из под другого серебряного кинжала, которым он заменил подаренный Ивану Матвеевичу,[1019] булатный ножичек и, приказав нукеру подать себе лучинку, понемногу строгал ее своими загорелыми, сухими, жилистыми руками и рассказывал. Переводчик, сидя на полу на кошме,[1020] внимательно глядел в рот Хаджи-Мурата, пока он говорил, и потом переводил дурным русским языком. Зная по татарски, я иногда поправлял и дополнял его. Иван Матвеевич, еще два офицера и я сидели за чайным столом и тут же сидела Марья Дмитриевна, вязавшая чулок, когда не[1021] наливала чай. Из за двери видны были денщик и фельдфебель, слушавшие рассказ.

Вся эта история, несмотря на то, что он рассказывал ее очень скромно, была очень удивительна. Сущность ее была в том, что он, аварец бедной семьи, сблизился с аварскими ханами и, когда имам Гамзат, проповедывавший священную войну против неверных, предательски убил его друзей, молодых ханов, он один с братом отомстил им,[1022] бросившись на Гамзата в мечети и убил его, а потом поднял всю Аварию и под покровительством русских стал управлять ею. Но, как он говорил, на него наклеветали, что он хочет перейти к Шамилю[1023]. По всему же видно было, что эта была правда. Он очевидно хотел вести дело и с теми и с другими. Но его схватили[1024]. Сначала привязали к пушке и караулили. Он не мог бежать, но когда его связанного вели по горной тропинке, он рванулся и с солдатом, который его вел, слетел в кручь. Солдат убился, а он сломал ребра и ногу. Ребра залечили, а нога осталась короткая. Потом, когда он выздоровел, его враг Ахмет-Хан, сторонник русских, убил его братьев. И он ушел к Шамилю и стал его правой рукой. То, что он делал у Шамиля, мы все знали. Он делал чудеса[1025] смелости и удали.[1026] Не мог отмстить врагу Ахмет-Хану (он умер), схватил в садике его жену.

— Что же он с нею сделал? — спросила Марья Дмитриевна.

— Подержал, пустил, — улыбаясь ответил он. — Жалко стало.[1027] Сраму не делал.

Теперь он поссорился с Шамилем и хотел бы погубить его, да у него, у Шамиля, в руках его семья.[1028]

* № 44 (рук. № 31).
I

[1029]Во время моей службы на Кавказе почти пятьдесят лет тому назад мне случилось прожить несколько недель в небольшом укреплении левого фланга в Чечне.

Воинским начальником этого укрепления был тогда некто майор Иван Матвеевич Петров, старый кавказец и женатый человек, что было очень редко среди кавказцев.

Я был нижним чином и лечился от изнурившей меня лихорадки. И майор Петров и его жена были очень добры ко мне, и я часто запросто бывал у них. И я невольно вспоминал.........[1030] из «Капитанской дочки», только с той разницей, что Марья Дмитриевна за одно..............[1031] по чувствам, которые я к ней испытывал[1032]. Я был и благодарен ей за ее материнское попечение обо мне, и вместе с тем не мог не[1033] испытывать к ней[1034] того особенного поэтического чувства самой чистой влюбленности, которая так естественна очень молодым людям и которая особенно усиливалась на Кавказе, где женское общество так редко.

Я начинал уже поправляться, пароксизмы повторялись уже через два и три дня и я с грустью собирался ехать к полку, когда случилось в нашем укреплении необыкновенное событие.

Это было в июне. Часу в девятом я вышел на улицу и направился к дому Ивана Матвеевича. Солнце[1035] выходило из за гор, и больно было смотреть на белые мазанки на противуположной стороне улицы,[1036] но зато, как всегда, весело и торжественно смотреть на матовую теперь цепь белых[1037] громад, как всегда из скромности старавшихся быть похожими на облака.

Я, как всегда, радостно поздоровался с ним и по тенистой стороне улички подошел к углу, за которым был домик воинского начальника. Только что я повернул за угол, как[1038] навстречу мне показалась партия всадников. Двое ехали впереди[1039] и имели вид начальников, позади их, часто[1040] стуча копытами по[1041] дороге, ехали вооруженные. Первое чувство мое было страх: тогда немирные партии врывались в русские укрепления и грабили и убивали, и опасность была везде. Но эти всадники ехали слишком смирно и притом в[1042] конвое были донские казаки.[1043] Это были мирные, но кто такие, я не мог догадаться.[1044] Один из[1045] ехавших впереди был очевидно офицер из горцев.

Он был в черной черкеске с галунами на хозырях и белом бешмете, оружие было с серебряными хозырями, лошадь под ним была крупная, золотистая, карабахская. Сам он был сухой, горбоносый, черный, тип очень обыкновенный на Кавказе, особенно в Закавказьи.

Другой, ехавший на белой, небольшой и не сытой, но превосходной по ладам и с арабской головой лошади, был[1046] широкоплечий, сухой человек в папахе.[1047] Он был одет в белую черкеску,[1048] стянутую ремнем без набора, на котором спереди висел большой, золотом отделанный кинжал, такой же пистолет был за спиной, папаха его была обмотана какой-то белой тканью. Он сидел высоко на седле, с очень согнутыми ногами на коротких стременах, в ноговицах и красных чувяках. Лицо этого человека было самое простое: небольшой нос, маленькая черноватая бородка, довольно толстые, строго сложенные губы под небольшими усами. Если было что особенного в лице, так это были почти сходящиеся на лбу брови и очень широко расставленные[1049] красивые, выпуклые и блестящие глаза. Он был человек во всей силе, и ему можно было дать от тридцати пяти до пятидесяти лет. Конные встретились со мною, когда я не дошел, а они немного проехали дом воинского начальника.

— Где дом воинский начальник? — спросил меня офицер из горцев по русски с горским акцентом.

Я указал ему.

— Поды, скажи Хаджи-Мурат[1050] прислали, — сказал он мне.

Я взглянул[1051] на Хаджи-Мурата и не верил своим глазам. Хаджи-Мурат тоже взглянул на[1052] меня, потом подозвал ехавшего за ним корноухого, рыжего с красным лицом чеченца в оборванной черкеске и заломленной назад, курпеем к голове, папахе. Чеченец заговорил с ним не на татарском языке, который я понимал немного, а[1053] по чеченски, с теми странно гортанными звуками, которыми отличают этот язык от всякого другого.

Хотя это было и не мое дело, я пошел в дом с заднего крыльца и застал Марью Дмитриевну в кухне, где она, засучив рукава, размещала по формам такие же белые, как и ее руки, комки теста.

— Где Иван Матвеевич?

— Да что случилось, зачем вам?

— Хаджи-Мурат приехал, спрашивает Ивана Матвеевича.

— Да что вы, с ума сошли?

— Стоит у крыльца.

— Иван Матвеевич в канцелярии. Подите, что ли, кликните. Да не может быть? Да зачем же он сюда? — всё спрашивала Марья Дмитриевна, спуская однако рукава своего платья.

— Да кто ж его знает.

— Ну, так идите, зовите Ивана Матвеевича, — сказала Марья Дмитриевна, ощупывая рукой шпильки в своей густой косе и самую косу, и вместе со мною вышла на крыльцо своей молодецкой походкой.

Всадники всё еще стояли, как я их оставил. Офицер поздоровался с Марьей Дмитриевной.

— Этот — Хаджи-Мурат? — спросила она.

— Он самый, — повторил офицер.

Хаджи-Мурат же, вероятно поняв, что говорили о нем, улыбающимися глазами посмотрел[1054] на миловидную русскую женщину и как то странно покачал головой.

II

Канцелярия была недалеко, и я застал Ивана Матвеевича, сердито распекающего писаря. Когда я рассказал ему, в чем дело, он поморщился и крякнул. Ему очевидно страшна была ответственность, которая налагалась на него от присутствия Хаджи-Мурата, но думать было нечего, он послал вестового принести себе шашку, по дороге надел ее и, не переставая курить и ворчать на начальство, подошел к своему дому. У крыльца стояли, спешившись, только конвойные — восемь казаков и четыре горца, и держали в поводу лошадей: горского офицера и белого кабардинца Хаджи-Мурата. Очевидно Марья Дмитриевна[1055] взяла их в дом. Это не понравилось Ивану Матвеевичу, и он тут же распорядился очистить для приезжих квартиру у отставного каптенармуса Лебедева и вошел в дом.

Я же пошел к себе.

С тех пор я не видал Хаджи-Мурата, несмотря на то, что в укреплении только и речи было что о нем, и между офицерами и даже солдатами. К нему, как рассказывали, выходили лазутчики из гор, и он с ними о чем то переговаривался. Кроме того, что я боялся быть лишним, придя в это время к Ивану Матвеевичу, меня еще[1056] за эти дни опять оттрепала сильнейшая лихорадка, и только на третий день, накануне отъезда Хаджи-Мурата из нашей крепости, мне удалось не только увидать его, но по приглашению Ивана Матвеевича провести с ним вечер и слышать его рассказ через переводчика о своей жизни. Оказалось, что Марья Дмитриевна в виду опасности, которую представляло для Ивана Матвеевича бегство Хаджи-Мурата, и невозможности следить за ним, если бы он жил на другой квартире, решила поместить его у себя. Она отдала ему две передние комнаты и, несмотря на то, что ссорилась с его нукерами, особенно с рыжим, которого она было выгнала из кухни, за что тот чуть не зарезал ее, она с Хаджи-Муратом вошла в самые дружеские сношения, так что он подарил Ивану Матвеевичу свой золотом отделанный кинжал, как только Иван Матвеевич имел неосторожность похвалить, и еще тонкую, белую бурку с серебряными застежками, которую похвалила Марья Дмитриевна. Хотя Марья Дмитриевна и уговорила мужа отдарить Хаджи-Мурата золотыми неидущими часами,[1057] она все таки была тронута его щедростью[1058] и хвалила его.

Когда я в этот вечер пришел к Ивану Матвеевичу, Хаджи-Мурат молился Богу. Он очень строго исполнял пятикратную молитву с омовениями, и для этого ему было отведено место на заднем крылечке. Марья Дмитриевна пригласила меня посмотреть на него в окно. Он[1059] сидел на бурке[1060] на корточках, и, очевидно ничего не видя и не слыша, шептал что-то, обращаясь на восток, потом встал на бурку босыми только что вымытыми ногами, из которых одна была короче другой, еще что-то проговорил и сел обуваться.

Мы ушли и[1061] сели в гостиной, ожидая его.

[1062]После чая Хаджи-Мурат в своей папахе и чалме уселся с ногами[1063] на тахту, достал из под[1064] серебряного кинжала, которым он заменил подаренный[1065] Ивану Матвеевичу, булатный ножичек, и приказав нукеру подать себе лучинку, понемногу строгал ее своими загорелыми, сухими жилистыми руками, собирая, чтобы не сорить, обрезки в полу черкески, и рассказывал. Переводчик, сидя на полу на кошме, внимательно глядел в рот Хаджи-Мурата, пока он говорил, и потом переводил дурным русским языком. Зная по татарски, я иногда поправлял и дополнял его перевод. Иван Матвеевич, еще два офицера и я сидели за чайным столом, и тут же сидела Марья Дмитриевна, вязавшая чулок, когда не наливала чай. Из за двери видны были денщик и Спиридов, фельдфебель, слушавший рассказ.

Вся эта история, несмотря на то что Хаджи-Мурат рассказывал ее очень скромно, была очень удивительна и совершенно соответствовала тому, составившемуся среди русских мнению о необыкновенной удали и влиянии этого человека.

Сущность его истории была в том, что он, аварец бедной семьи, сблизился с аварскими ханами и, когда[1066] наследник Кази-Муллы, начавшего священную войну против неверных, Гамзат,[1067] предательски убил[1068] не хотевших покориться ему и державшихся русской стороны молодых аварских ханов, он один с братом Османом бросился на Гамзата в мечети и убил его, а потом поднял всю Аварию и под покровительством русских, получив даже чин русского прапорщика, стал управлять ею. Но, как он говорил, враг его Ахмет-Хан,[1069] наклеветал на него русским, будто он хочет перейти к Шамилю,[1070] и его схватили и повели судить. Сначала, как он рассказывал, его привязали к пушке и караулили, так что он не мог бежать, но когда его[1071] повели в крепость, где должны были судить, он вырвался и ушел.

Вырвался он в то время, как его вели по горной тропинке.[1072] Решив, что всё равно пропадать, он выбрал время и место, когда тропинка была так узка, что только один солдат держал его за веревку, которою были связаны руки, остальные же растянулись по одному.[1073] Он рванулся и вместе с солдатом, ведшим его, бросился под кручь. Солдат убился на смерть, а он сломал ребра и ногу, но его нашли, ребра залечили, а нога осталась короткая. Потом, когда он выздоровел и узнал, что его враг Ахмет-Хан убил покалечив всех его братьев, он[1074] решил уйти к Шамилю и[1075] с тех пор воюет с русскими. То, что он делал у Шамиля, мы все знали. Он делал чудеса смелости и удали.[1076] Среди дня врывался в города и укрепления и уводил пленных и лошадей, и стада рогатого скота; чтобы отомстить врагу своему Ахмет-Хану,[1077] ворвался в его ханство и увез его жену.[1078] Про это он уже не рассказывал, это мы все знали. Он рассказал только подробно про то, что[1079] он поссорился с Шамилем, и[1080]

ни за что не простит ему то, что он хотел осрамить его, и покажет русским, как взять Шамиля и кончить войну.

Мое впечатление, да и Ивана Матвеевича и почти всех было то, что всё, что он рассказывал про себя, было правда, то же, что он рассказывал про свои отношения к Шамилю и русским, как прежние, так и теперешние, было неправда — не то, чтобы это была прямая ложь, но он, как мне казалось, всегда играл двойную игру и старался быть с тем, с кем ему выгоднее, хотя он и ненавидел и презирал русских собак.

— Спросите его, сказала Марья Дмитриевна, — что ж ему не жалко жены? Если с нею Шамиль сделает что нибудь дурное?

Он помолчал,

— Что жена?[1081] Что аллах хочет, то и будет. Вот сын, Шамиль говорит, что вырвет ему глаза, если я не вернусь. Вот сын, — он опустил голову как будто молился, и[1082] лицо его вдруг всё изменилось, стало жалкое и кроткое.

— Как любит сына-то, однако, — сказала Марья Дмитриевна.

[III][1083]

Может быть, он еще бы рассказал что нибудь, но в это время вошел денщик и доложил Ивану Матвеевичу, что приехал Арслан-Хан из Хасав-Юрта. Арслан-Хан был мирнòй князь, русский офицер,[1084] живший в ладу с русскими, ненавидевший горцев и ненавидимый ими. Мы слыхали, что у него были счеты с Хаджи-Муратом, и оказалось, что и теперь он приехал с доносом о том, что Хаджи-Мурат ведет переговоры с Шамилем не о своем семействе, а о том, чтобы высмотреть русские крепости и подвести к ним Шамиля.

Когда Арслан-Хан, маленький черный человечек, вошел с своими двумя[1085] спутниками, Хаджи-Мурат вдруг весь преобразился,[1086] грудь поднялась, и[1087] рука схватилась за рукоятку кинжала, и загоревшиеся глаза уставились на Арслан-Хана.

Когда же Арслан-Хан передал Ивану Матвеевичу по русски то, что он слышал, и переводчик передал это ему, он, как кошка, вскочил на тахте и[1088] бросился на Арслан-Хана, не вынимая оружия, но подставляя ему грудь. Он что то[1089] проговорил, повторяя одно и то же слово. Арслан-Хан взялся за пистолет, но Хаджи-Мурат не пошевелился и, так же подставляя ему грудь, повторял это слово.

Иван Матвеевич, офицеры и я насилу разняли их и увели Арслан-Хана. Хаджи-Мурат же, хромая и ворча что-то, ушел к себе.

Так кончился этот вечер.

На другой день к великой радости Ивана Матвеевича Хаджи-Mурат уезжал.

* № 45 (рук. № 33).
I

[1090]Почти пятьдесят лет тому назад мне случилось прожить несколько недель в небольшом укреплении левого фланга в Чечне.

Воинским начальником этого укрепления был[1091] майор Иван Матвеевич Петров, старый кавказец, женатый человек, что было очень редко среди кавказцев. Я был нижним чином и лечился от изнурившей меня лихорадки. И майор Петров и его жена были очень добры ко мне,[1092] и я невольно вспоминал коменданта из «Капитанской дочки», только с той разницей, что жена Ивана Матвеевича, Марья Дмитриевна, была для меня[1093] .............[1094] по чувствам, которые я к ней испытывал, заодно и.......[1095] Я был и благодарен ей за ее материнское попечение обо мне, и вместе с тем[1096] испытывал к ней[1097] бессознательное поэтическое чувство[1098] влюбленности, которая так естественна очень молодым людям, и[1099] особенно[1100] на Кавказе, где природа так хороша и женское общество так редко.

[1101]Вскоре после моего приезда случилось в нашем укреплении[1102] важное событие.

Это было в июне. Часу в девятом после сильного пароксизма лихорадки, трепавшей меня всю ночь, я вышел на улицу и направился за хинином к фельдшеру, жившему рядом с домом Ивана Матвеевича. Солнце[1103] уже вышло из-за гор, и больно было смотреть на освещенные белые мазанки[1104] правой стороны улицы, но зато как всегда весело и успокоительно торжественно было смотреть на матовую цепь снеговых гор, как всегда старавшихся притвориться облаками.

Я[1105] смотрел на них, дышал во все легкие и радовался тому, что я живу, и живу именно я и на этом прекрасном свете.

Я подходил уже по тенистой стороне улички[1106] к[1107] домику с палисадничком, в котором жила милая Марья Дмитриевна, когда услыхал перед собой[1108] мягкий топот лошадиных копыт по пыльной дороге и в конце улицы показалась партия всадников[1109] в горской одежде человек в пятнадцать.

В то время немирные партии горцев врывались в русские укрепления, грабили и убивали и опасность была везде.[1110] И потому первое чувство, испытанное мною при виде этих людей, был страх и готовность борьбы. Но всадники ехали тихо и, очевидно, составляли конвой каких то двух людей, ехавших впереди. Один из[1111] этих двух людей был очевидно офицер из горцев,[1112] лошадь под ним была крупная, золотистая, карабахская. Сам он был сухой, черный, горбоносый человек средних лет, одетый в синюю черкеску с изобилием серебра на одежде и на оружии. Это был тип, очень обыкновенный на Кавказе и скорее неприятный: ни русский, ни горец, а что-то среднее. Но зато другой, ехавший с ним рядом на белой, небольшой и не сытой, но превосходной по ладам, с арабской головой лошади, прòезд которой он, очевидно, сдерживал, был[1113] очень определенный, красивый и цельный тип настоящего горца. Он был одет в белую черкеску[1114] без всяких украшений, только спереди на ремне был большой золотом отделанный кинжал и так же отделанный пистолет за спиной[1115] и шашка. Папаха его была обмотана какой то белой тканью. Он сидел очень прямо и неподвижно высоко на седле, с очень согнутыми ногами на коротких стременах,[1116] и смотрел только перед собой. Маленькая черноватая бородка и усы, не закрывавшие[1117] строго сложенные губы,[1118] небольшой сухой нос, почти сходящиеся на лбу брови и[1119] выпуклые,[1120] спокойные черные глаза. Он был[1121] сух и широкоплеч, и ему можно было дать от тридцати пяти до пятидесяти лет.

Конные встретились[1122] со мною, когда я не дошел немного[1123] дом воинского начальника.

— А где воинский начальник дом? — спросил меня офицер из горцев по русски с армянским акцентом.

Я указал ему.

Они остановились.

— Поды, скажи — Хаджи-Мурат приехал, — сказал[1124] мне горский офицер.

[1125]«Так вот он какой, знаменитый Хаджи-Мурат», подумал я и взглянул на человека в чалме на белой лошади. Хаджи-Мурат,[1126] не поворачивая головы, покосился на меня своими прекрасными глазами, потом[1127] обратился назад к ехавшему за ним[1128] рыжему с красным лицом чеченцу в оборванной черкеске и заломленной назад курпеем к голове папахе.

Чеченец подъехал[1129] и заговорил с ним не на татарском языке, который я понимал немного, а по чеченски, с теми странно гортанными свойственными этому языку звуками.[1130]

Хотя это было и не мое дело, я пошел в дом воинского начальника с заднего крыльца[1131] через кухню.

— А! —[1132] Марья Дмитриевна назвала меня. — Что вам? — спросила она, разрезая на кусочки такое же белое, как и ее[1133] руки с засученными выше локтя рукавами, белое тесто.[1134]

— Хаджи-Мурат приехал, спрашивает Ивана Матвеевича.

— Да что вы, с ума сошли?

— Стоит у крыльца.

— Иван Матвеевич в канцелярии. Подите, что ли, кликните. Да не может быть? Да зачем же он сюда? — всё спрашивала Марья Дмитриевна.[1135]

— Да кто ж его знает.

— Ну, так идите, зовите Ивана Матвеевича. — сказала Марья Дмитриевна, спустив рукава и ощупывая шпильки в своей густой косе и самую косу; и вместе со мною она вышла на крыльцо своей молодецкой походкой[1136] и подошла к офицеру и заговорила с ним, всё взглядывая на Хаджи-Мурата.

II

Канцелярия воинского начальника была недалеко, и я застал Ивана Матвеевича, как всегда, курящего и сердито распекающего писаря. Когда я рассказал ему,[1137] что прибыл Хаджи-Мурат, он не удивился или сделал вид, что не удивился, а только поморщился и крякнул.[1138] Выругав еще раз писаря, он надел шашку и, не переставая курить и ворчать на начальство, пошел к своему дому.

Я пошел вместе с ним, желая еще посмотреть на Хаджи-Мурата, но Хаджи-Мурата на улице уже не было. У крыльца стояли только, спешившись, конвойные — восемь казаков и четыре горца, и держали в поводу лошадей: горского офицера и белого кабардинца Хаджи-Мурата. Очевидно, Марья Дмитриевна взяла их в дом. Это не понравилось Ивану Матвеевичу, и он тут же распорядился очистить для приезжих квартиру у отставного каптенармуса Лебедева и вошел в дом.

[1139]С тех пор я во всё время пребывания в нашей местности Хаджи-Мурата не видал[1140] его. Кроме того, что я боялся быть лишним, придя в это время к Ивану Михайловичу, меня еще за эти дни опять оттрепала сильнейшая лихорадка.

К[1141] Хаджи-Мурату, как рассказывали, выходили лазутчики из гор, и он с ними о чем то переговаривался, но, как кажется, неуспешно, и он решил опять ехать в Тифлис к Воронцову.

Накануне отъезда[1142] Хаджи-Мурата из нашей крепости, мне удалось, однако, не только увидать его, но по приглашению Ивана Матвеевича провести с ним вечер и слышать его рассказ[1143] о своей жизни. Оказалось, что Марья Дмитриевна, в виду опасности, которую представляла для Ивана Матвеевича возможность бегства Хаджи-Мурата,[1144] решила поместить его у себя.[1145]

№ 46 (рук. № 34).

ХАДЖИ-МУРАТ

Воспоминания старого военного

I[1146]

Почти 50 лет тому назад, когда я служил нижним чином на Кавказе, мне случилось прожить несколько недель в небольшом укреплении левого фланга в Чечне.

Воинским начальником этого укрепления был майор Иван Матвеевич Петров, старый кавказец. Я после экспедиции был отпущен на поправку от изнурившей меня лихорадки в ближайшее к нашему полку укрепление. И майор Петров,[1147] заведующий укреплением, и его жена были очень добры ко мне. И я невольно вспоминал коменданта из «Капитанской дочки», только с той разницей, что жена Ивана Матвеевича, Марья Дмитриевна, была для меня, по чувствам, которые я к ней испытывал, заодно и капитаншей матерью и Машей. Я был и благодарен ей за ее материнское попечение обо мне и вместе с тем был влюблен в нее, хотя ни она, ни я не знали про это. Я был так молод, природа Кавказа так хороша и сама Марья Дмитриевна, свежая, здоровая 35-летняя женщина, так добродушно ласково улыбалась мне своими красными губами, открывая сплошные блестящие белые зубы, что это не могло быть иначе.

Вскоре после моего приезда в нашем укреплении случилось следующее:

Это было в Июне, часу в девятом. После сильного пароксизма лихорадки, трепавшей меня всю ночь, я вышел на улицу и направился за хинином к фельдшеру, жившему рядом с домом Ивана Матвеевича. Солнце уже вышло из-за гор, и больно было смотреть на освещенные им белые мазанки правой стороны улицы, но зато, как всегда, весело и успокоительно было смотреть налево, на удаляющиеся и возвышающиеся, кое-где покрытые лесом горы и на матовую цепь снеговых гор, как всегда старавшихся притвориться облаками. Я смотрел на эти горы, дышал во все легкие и радовался тому, что я живу и живу именно я, и на этом прекрасном свете. Радовался я немножко и тому, что[1148] есть на свете милая, добрая Марья Дмитриевна с ее толстой косой, широкими плечами, высокой грудью и ласковой улыбкой. Я подходил уже к домику с палисадником, в котором, она жила,[1149] когда услыхал перед собой мягкий и частый топот многих лошадиных копыт по пыльной дороге,[1150] точно скакало несколько человек. Но топот приближался медленно и в конце улицы показалась партия всадников,[1151] загородившая всю улицу.

В то время немирные партии горцев врывались в русские укрепления и грабили и убивали, и опасность была везде. И потому первое,[1152] что я испытал при виде этих всадников в черкесках, был подъем того военного чувства, которое всегда жилось в то время на Кавказе: страха не столько смерти, сколько того, чтобы не сробеть и сделать то, что нужно. Но всадники ехали тихо и[1153] впереди ехал рядом с человеком в белой черкеске офицер русской службы. Черный, горбоносый[1154] офицер этот в синей черкеске с изобилием серебра на одежде и на оружии[1155] ехал на крупной карабахской лошади[1156] и беспокойно оглядывался по сторонам.

Никого, кроме меня, не было на улице, и он подозвал меня.

— Это воинской начальник дом? — спросил он меня,[1157] указывая плетью на дом Ивана Матвеевича.

Я сказал, что этот самый. Тогда офицер остановил лошадь и по-кумыцки обратился к своему спутнику, сказав, что здесь они слезут (я понимал по-кумыцки), и потом обратился ко мне.

— Поды скажи воинскому начальнику, Хаджи-Мурат приехал, — сказал мне офицер.

Хаджи-Мурат, не поворачивая головы, покосился на меня своими приятными карими глазами, потом обратился назад, к ехавшему за ним рыжему с красным лицом чеченцу в оборванной черкеске и заломленной назад, курпеем к голове, папахе. Чеченец подъехал и заговорил с ним уже не на кумыцком языке, а по-чеченски, с теми странно гортанными свойственными этому языку звуками.

Хаджи-Мурат был широкий в плечах и очень тонкий в поясе человек средних лет. На нем была белая черкеска с черными хозырями и такая же белая папаха, обмотанная белой же тканью. Из-за белого особенно резко выделялись его блестящие черные глаза и небольшая бородка. Оружие на нем было: только большой, золотом отделанный кинжал и такая же шашка через плечо, на тонком ремне.

Лицо его было самое приятно-обыкновенное. Я никогда не видал его, но мне показалось, что я знаю его давно: небольшой сухой нос, черные брови над карими, несколько выпуклыми глазами, твердо сложенные, нетонкие губы, небольшая,[1158] но густая, не зараставшая по всему подбородку подстриженная бородка. В одной руке он держал плеть, другая с поводьями лежала на луке.[1159]

Хотя это было и не мое дело, я пошел в дом воинского начальника, чтобы объявить ему о приезде. Передний ход был заперт, и я зашел с заднего крыльца через кухню.

Марья Дмитриевна, повязанная платком и раскрасневшаяся, с засученными рукавами над белыми полными руками, стояла у доски и разрезала на кусочки такое же белое, как и ее руки, тесто.

— Хаджи-Мурат приехал, спрашивает Ивана Матвеевича, — сказал я ей, желая удивить ее.

— Да[1160] не может быть, — сказала она откидываясь назад и поднимая брови.

— Стоит у крыльца.

[1161]— Вот-те раз. А Иван Матвеевич в канцелярии. Да зачем же он[1162] приехал?

— К вам в гости, сказал я, главное, затем, чтобы видеть ее улыбку. И точно она улыбнулась, и всё стало весело. И заготовленные пирожки, и Хаджи-Мурат, и огонь под плитой, и жаркий воздух кухни — всё стало значительно, радостно, всё запело.

[1163]— Ну, будет[1164] вам врать, — сказала она. — Идите-ка лучше кликните Ивана Матвеевича.

— А им что сказать? Они у крыльца стоят.

[1165]Идите, зовите, а я выйду к ним, — сказала Марья Дмитриевна, опустив рукава и ощупывая рукой шпильки в своей толстой косе и самую косу. — А лихорадка как? — спросила она, все-таки вспомнив обо мне.

— Да ничего, оттрепала.

— Ах вы, бедняга. Смотрите, чтоб больше не было, — сказала она, еще раз улыбнувшись, и вместе со мною вышла на парадное крыльцо и тотчас, как с знакомыми, заговорила с приезжими, а я пошел в канцелярию. Я видел, как Хаджи-Мурат смеющимися глазами смотрел на нее.[1166]

Канцелярия воинского начальника была недалеко, и я застал Ивана Матвеевича, как всегда курящего и сердито распекающего писаря.

Когда я рассказал ему, что приехал Хаджи-Мурат, он, как всегда, ничему не удивляясь, не удивился и этому,[1167] продолжая бранить писаря. Потом скрутил новую папироску, закурил, надел[1168] папаху и не переставая курить и ворчать[1169] на начальство, которое прислало ему «этого чорта», пошел к своему дому. Я пошел[1170] вместе с ним, желая еще посмотреть на Хаджи-Мурата, но Хаджи-Мурата на улице уже не было. У крыльца стояли только спешившись конвойные — восемь казаков и четыре горца и держали в поводу лошадей: горского офицера и белого прекрасного кабардинца Хаджи-Мурата.[1171] Иван Матвеевич не пригласил меня к себе, и я пошел к фельдшеру, а потом к себе.

II

Во всё время пребывания[1172] Хаджи-Мурата в нашей крепости я не видал его. Кроме того, что я боялся быть лишним, придя в это время к Ивану Матвеевичу, меня еще за эти дни опять оттрепала сильнейшая лихорадка.

К Хаджи-Мурату, как рассказывали, приходили за это время несколько раз лазутчики из гор, и он с ними переговаривался о своем семействе, оставшемся в горах и задержанном Шамилем.

Все в укреплении только и говорили, что про Хаджи-Мурата, стараясь хоть мельком увидать его, и даже из Грозной и Хасав-Юрта приезжали офицеры, только за тем, чтобы взглянуть на него.

Людям, не бывавшим на Кавказе во время нашей войны с Шамилем, трудно себе представить то значение, которое имел в это время Хаджи-Мурат в глазах всех кавказцев. Кроме того, что Хаджи-Мурат был самым могущественным и удалым наибом Шамиля,[1173] делавшим чудеса храбрости, вся его история была самая удивительная.

Сущность его истории была вот какая: аварец бедной семьи, он в 30-х годах сблизился с аварским ханом и, когда наследник Кази-Муллы, начавшего священную войну против неверных, Гамзат, предательски убил[1174] державшихся русской стороны молодых аварских ханов, он один с братом Османом отомстил Гамзату — бросился на[1175] него в мечети и убил его, а потом поднял всю Аварию и, под покровительством русских, получив даже чин русского прапорщика, стал управлять ею.[1176] Но враги или завистники его донесли на него, что он хочет перейти к Шамилю, и[1177] русские власти арестовали его, привязали к пушке, а потом повели[1178] в крепость,[1179] к генералу. Но на пути к крепости,[1180] выбрав время и место, когда тропинка, по которой его вели, была так узка, что только один солдат держал его,[1181] остальные же растянулись по одному, он рванулся и вместе с солдатом[1182] бросился под кручь. Солдат убился на смерть, а он сломал ребро и ногу,[1183] ребро залечили, а нога осталась короткая.[1184] Выздоровев, он не вернулся к русским, а ушел к Шамилю, и с тех пор[1185] стал его правой рукой. Он делал чудеса смелости и удали, среди[1186] дня врывался в города и укрепления и уводил пленных и лошадей. Так он напал на Темир-Хан-Шуру — чтобы отомстить врагу своему Ахмет-Хану, ворвался в ханство и увел его жену.

Вот этот то человек жил теперь у нас в крепости, и понятно, что все интересовались им и желали видеть его.

III

Накануне отъезда Хаджи-Мурата из нашей крепости мне удалось[1187] по приглашению Ивана Матвеевича провести с ним целый вечер. Оказалось, что Марья Дмитриевна в виду опасности, которую представляла для Ивана Матвеевича возможность бегства Хаджи-Мурата, решила поместить его у себя. Она отдала ему две передние комнаты и несмотря на то, что ссорилась с его нукерами, особенно с рыжим, которого она[1188] вытолкала из кухни,[1189] за что тот чуть не зарезал ее, она с Хаджи-Муратом вошла в самые дружеские сношения.[1190] Когда она имела неосторожность похвалить[1191] его тонкую, белую бурку, с серебряными застежками,[1192] он подарил ей ее. Она же, хотя[1193] и уговорила мужа отдарить Хаджи-Мурата золотыми неидущими часами, она все-таки была тронута его щедростью и хвалила его.

Когда я в этот вечер пришел к Ивану Матвеевичу, Хаджи-Мурат молился Богу. Он очень строго исполнял пятикратную молитву с омовениями, и для этого ему было отведено место на крылечке. Когда я проходил мимо, он сидел на бурке, на своих босых ступнях и, закрыв лицо руками, шептал что-то. Потом он встал на бурку, еще что-то проговорил и сел обуваться. Я поспешил пройти, чтобы он не заметил меня, и прошел в гостиную, где собралось несколько офицеров. Одни около Марьи Дмитриевны у чайного стола и другие около стола закусок, водки и чихиря. Когда Хаджи-Мурат[1194] мягкими шагами вошел хромая на свою одну короткую ногу, сломанную в то время, как он полетел под кручь с солдатом, все встали и по очереди за руку поздоровались с ним. Он был в шелковом черном бешмете и белой черкеске и в папахе на бритой голове, на туго стянутом поясе был большой кинжал в золотой отделке. Он был очень учтив и спокойно величествен. Иван Матвеевич пригласил его на тахту, но он, поблагодарив, сел на стул к чайному столу. Молчание, воцарившееся при его входе, очевидно, нисколько не смущало его. Он внимательно оглядел все лица и остановил свои глаза на хозяйке. Марья Дмитриевна, как хозяйка, нашла это молчание неловким и обратилась к переводчику, прося его спросить, привык ли он в Тифлисе к русским обычаям.

— Айя! — сказал он, блеснув глазами на Марью Дмитриевну.

— Он говорит, что да, — отвечал переводчик.

— Что же понравилось ему?

— Больше всего ему понравился театр.

— Ну, а на бале у главнокомандующего понравилось ему?

Хаджи-Мурат нахмурился:

— У каждого народа свои обычаи, — сказал он, — у нас женщины так не одеваются.

— Что же, ему не понравилось?

— У нас пословица есть, — сказал он, — собака кормила ишака мясом, а ишак собаку сеном — оба голодные остались, — сказал он и чуть чуть улыбнулся. — Всякому народу свой обычай хорош.

Потому ли, что лицо это было всегда важно и строго, или потому, что улыбка его имела особенную прелесть, но мне лицо его показалось прекрасным.

Разговор дальше не пошел. Офицеры — кто стал пить чай, кто закусывать. Хаджи-Мурат ничего не хотел, чаю не пил, не курил и ничего не ел.

Петраковский, очень бойкий и веселый офицер, подошел к Хаджи-Мурату и[1195] стал расспрашивать его об его отношениях к Шамилю. Хаджи-Мурат вдруг разговорился и стал рассказывать[1196] подробно[1197] о том, как он поссорился с Шамилем и как ни за что не простит ему то, что он хотел осрамить его, и покажет русским, как взять Шамиля и кончить войну.

[1198]Впечатление[1199] почти всех было то, что всё, что он рассказывал[1200] про свои отношения к Шамилю и русским, как прежние, так и теперешние, было неправда — не то чтобы это была прямая ложь, но он, как мне казалось,[1201] хотел этим приготовленным рассказом что то внушить о себе русским.

— Спросите его, — сказала Марья Дмитриевна,[1202] — правда ли, что Шамиль обещал выколоть глаза его сыну.

Переводчик передал ему. Он грозно нахмурился и с невыразимой злобой взглянул на Марью Дмитриевну.

— Что аллах хочет, то и будет,[1203] — сказал он.

Потом он опустил голову, как будто задумался, и лицо его вдруг всё изменилось, стало жалкое и кроткое.

— Как любит сына-то однако, — сказала Марья Дмитриевна.

Может быть, он еще бы рассказал что нибудь, но в это время вошел денщик и доложил Ивану Матвеевичу, что приехал Арслан-Хан из Хасав-Юрта. Арслан-Хан был мирной князь,[1204] офицер, живший в ладу с русскими, ненавидевший горцев и ненавидимый ими. Мы слышали, что у него была раньше кровная месть с Хаджи-Муратом, и оказалось, что и теперь он приехал с доносом о том, что Хаджи-Мурат ведет переговоры с Шамилем не о своем семействе, а о том, чтобы высмотреть русские крепости и подвести к ним Шамиля.

Когда Арслан-Хан, маленький черный человечек, вошел с своими двумя спутниками, Хаджи-Мурат вдруг весь преобразился, грудь поднялась и рука схватилась за рукоятку кинжала и загоревшиеся глаза уставились на Арслан-Хана. Когда же Арслан-Хан передал по русски то, что он слышал, и переводчик передал это ему, он, как кошка, вскочил с тахты и бросился на Арслан-Хана. Не вынимая оружия, но подставляя ему грудь, он что-то проговорил, повторяя одно и то же слово. Арслан-Хан взялся за пистолет, но Хаджи-Мурат не отстранился и так же подставил ему грудь, повторяя это слово.

Иван Матвеевич, офицеры и я насилу разняли их и увели Арслан-Хана. Хаджи-Мурат, всё хромая и ворча что-то, ушел к себе.

Так кончился этот вечер.

IV

На другой день к великой радости Ивана Матвеевича Хаджи-Мурат уезжал.

Я был в это время у Ивана Матвеевича. Я пришел в этот день без зова. Я не мог не придти. Меня странно возбуждало и мучало присутствие Хаджи-Мурата и его отношения с Марьей Дмитриевной.

Когда любишь женщину, особенно бессознательно, как я любил Марью Дмитриевну, бываешь особенно чуток к чувствам этой женщины. И я видел, что Хаджи-Мурат произвел на Марью Дмитриевну впечатление, как мужчина на женщину, больше, чем то, какое она сама признавала. Я видел это по ее[1205] одежде, прическе, более нарядным, чем обыкновенно, по тому, что о чем бы ни говорили, она находила случай упомянуть о Хаджи-Мурате; главное, я видел это по ее взглядам. И я испытывал странное чувство. Хаджи-Мурат вследствие этого меня особенно болезненно привлекал к себе. Мне было ужасно грустно и досадно на Марью Дмитриевну и жалко ее.

В утро отъезда Хаджи-Мурата, несмотря на свою короткую ногу, на которую он ступал, нагибаясь всем телом,[1206] он, в черкеске и оружии по дорожному, вошел мягкими шагами в чувяках в комнату, где его ожидали. Увидав Марью Дмитриевну, он остановился на своей прямой ноге, опершись носком короткой о пол. Он был одет в шелковый, обшитый тоненьким ремнем черный бешмет, подпоясанный ремнем,[1207] с серебряным, а не золотым, кинжалом; ноги были в красных чувяках и белых ноговицах с тоненьким галуном. Увидав Марью Дмитриевну, он[1208] оглянулся и что то сказал рыжему, и тот подал ему белую бурку. Он взял ее жилистой рукой с надувшейся поперечной жилой и, наклонив голову,[1209] подал ее Марье Дмитриевне. Переводчик сказал:

— Он говорит, ты похвалила бурку — возьми.

Марья Дмитриевна покраснела и сказала:[1210]

— Зачем это? Ну, благодарю.

Он покачал головой и чуть-чуть презрительно улыбнулся,[1211] потом он подал кинжал Ивану Матвеевичу.

— Возьми, дарю.

Иван Матвеевич тоже поблагодарил и сказал, что он хочет отдарить его. Хаджи-Мурат помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего не нужно и что он не возьмет. А потом показал на горы[1212] и на свое сердце[1213] и пошел к выходу. Все пошли за ним.

Остановившись у поданной лошади, он обратился еще раз ко всем, дотрагиваясь рукой до груди.

Марья Дмитриевна, встретившись с ним глазами, показала на небо и сделала жест выхода из гор. Он понял и,[1214] подняв руку не высоко, открыл белые, ровные зубы.

— Алла, — сказал он.[1215]

— Даст алла, даст, — сказала Марья Дмитриевна.

— Ну, дай Бог, дай Бог, — сказал Иван Матвеевич.[1216]

Хаджи-Мурат не отвечал и, не смотря на свою кривую ногу, только что дотронулся до стремени, как уж, как кошка, вскочил на лошадь.

— Прощай, спасибо, — сказал он и, с тем особенным гордым таинственным видом, с которым сидит горец на лошади, выехал за ворота крепости со своей свитой.

Мы[1217] стояли на крыльце, следя за ними, пока они скрылись.

— А хороший парень, — сказал Петровский.

— Славный, — сказала Марья Дмитриевна.

— Ну, такая же собака, как все, — сказал Иван Матвеевич.

— Всегда глупости говоришь, — сказала Марья Дмитриевна и опять покраснела и решительным шагом вошла в дом.

V

С тех пор[1218] до нас дошли слухи, что Шамиль всё не выпускает[1219] семью Хаджи-Мурата, угрожая убить их, в особенности любимого сына Вали-Магому, и что Хаджи-Мурат выпросился у князя Воронцова в Нуху, где, как он говорил, ему удобнее вести переговоры с горцами. Больше мы ничего не слыхали о Хаджи-Мурате.

Марья Дмитриевна часто вспоминала и говорила о Хаджи-Мурате, Иван Матвеевич смеялся ей и при других, что она влюблена в Хаджи-Мурата. Марья Дмитриевна смеялась и краснела, когда это говорили. Меня же это оскорбляло за Марью Дмитриевну.

[1220]Я стал поправляться и уже собирался отправляться к своему полку. И чем ближе подходило это время, тем мне милее становилась Марья Дмитриевна. А она попрежнему была полуматерински добра ко мне.

[1221]27 июня я пил чай у[1222] Марьи Дмитриевны, а Иван Матвеевич в этот день или, скорее, ночь встречал батальон куринцев и у них шла попойка. Слышны были тулумбасы и крики «ура!». Иван Матвеевич обещал не пить много и вернуться к двенадцати часам.

Но Марья Дмитриевна все-таки беспокоилась отсутствием мужа. Она[1223] предложила мне пойти по улице до квартиры куринцев.[1224]

Полный месяц светил на[1225] белые домики и на камни дороги, и на бегущий ручей. Был паводок, и ручей страшно шумел.

Мы подходили уже к квартире куринцев. Уже слышны были крики подгулявших офицеров, когда[1226] из-за угла выехали верховые.[1227]

Ехал кто то с конвоем.

— Как его нет, так сейчас и приезжают,[1228] — сказала Марья Дмитриевна и посторонилась. Ночь была так светла, что читать можно было. Марья Дмитриевна вглядывалась в того, что ехал впереди, очевидно того, кого конвоировали, но не могла узнать. Месяц ударял ехавшим в спину. Марья же Дмитриевна была освещена спереди.

— Марья Дмитриевна, вы? — сказал знакомый голос, — не спите еще?

— Нет, как видите.

— Где Иван Матвеевич?

— А вон, слышите, кутит.

— Что же, всё боится, что пришлют ему опять Хаджи-Мурата?

— Как не бояться, ведь ответственность.

— Ну, я к вам с хорошими вестями.

Это был Каменев, товарищ Ивана Матвеевича, служивший при штабе.

— Что же, поход? в Темир-Хан-Шуру?

— Нет, получше.

— Ну, что же, переводят в Темир-Хан-Шуру?

— Ну, вот чего захотели! — Каменев ехал рядом с Марьей Дмитриевной, повернувшись назад к дому и прислушиваясь к песням и крикам.

— А где Иван Матвеевич?

— Да вот, слышите, провожает куринцев.

— А, это хорошо. И я поспею. Только я на два часа, надо к князю.

— Да что же новость?

— А вот угадайте.

— Да про что?

— Про вашего знакомого.

— Хорошее?

— Для нас хорошее, для него скверное, — и Каменев засмеялся.

— Чихирев! — крикнул он казаку. — Подъезжай-ка.

Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за седлом.

— Ну, достань-ка штуку.

Чихирев достал из переметной сумы мешок с чем то круглым.

— Погоди, — сказал Каменев. Мы[1229] подошли к дому. Каменев слез, пожал руку Марье Дмитриевне и, войдя с нею на крыльцо, взял из рук казака мешок и запустил в него руку.

— Так показать вам новость? Вы не испугаетесь?

— Да что такое, арбуз? — сказала Марья Дмитриевна. Она хотела шутить, но я видел, что ей было страшно.

— Нет-с, не арбуз. — Каменев отвернулся от Марьи Дмитриевны и что-то копался в мешке. — Не арбуз. А ведь у вас был Хаджи-Мурат?

— Ну так что ж?

— Да вот она, — и Каменев, двумя руками, прижав ее за уши, вынул человеческую голову и выставил ее на свет месяца.

— Кончил свою карьеру. Вот она!

Да, это была она, голова бритая, с выступами черепа над глазами и проросшими черными волосами, с одним открытым, другим полузакрытым глазами, с окровавленным, с запекшейся черной кровью носом и с открытым ртом, над которым были те же подстриженные усы. Шея была замотана полотенцем.

Марья Дмитриевна посмотрела, узнала Хаджи-Мурата и, ничего не сказав, повернулась и ушла к себе.[1230]

Послали за Иваном Матвеевичем. Марья Дмитриевна ушла на крыльцо и села на ступени. Я вышел к ней. Она сидела,[1231] поджав ноги, и смотрела перед собой.[1232]

— Что вы, Марья Дмитриевна? — спросил я.

— Что я? Мерзкая ваша вся служба, все вы живорезы. Терпеть не могу. Не хочу, не хочу! Уеду к мамаше. Живорезы, разбойники!..

— Да ведь[1233] война, — сказал я, не зная, что говорить.

— Не хочу жить с вами. Уеду![1234]

— Правда, это ужасно, но отчего вы так особенно?.. — начал было я.

Но Марья Дмитриевна[1235] вскрикнула:

— Отчего, отчего? А оттого, — и она вдруг расплакалась. Когда же она выплакалась, она вышла к Каменеву и к еще пришедшим офицерам и провела с нами вечер. Разговор весь вечер шел о Хаджи-Мурате и о том, как он умер.

— Ох, молодчина был! — заключил Иван Матвеевич, выслушав всё. — Он с женой моей как сошелся, подарил ей[1236] кинжал.

[1237] Да, вы говорите разбойник.[1238] И мне[1239] жаль его. Гадкая, гадкая, скверная ваша служба.

— Да что же велишь делать, по головке их гладить?

— Уж я не знаю, только мерзкая ваша служба, и я уеду.

И действительно, как ни неприятно это было Ивану Матвеевичу, но, не прошло и года, как вышел в отставку и уехал в Россию.

VI

— Нет, вы всё расскажите по порядку, — сказал Иван Матвеевич Каменеву.[1240]

[Редакция девятая — конец июля 1902 г.]

№ 47 (рук. № 35).
I

[1241]В 1812 году[1242] в Аварии (на Кавказе) в ауле Цельбесе, в небогатом семействе, у жены известного джигита, молодца Абдуллы Мустафы, Патимат родился второй[1243] ребенок, мальчик, которому дали имя Хаджи-Мурат.

[1244]Это было то время, когда русские военные начальники[1245] всё больше и больше, чаще и чаще, под предлогом защиты своих, а в действительности только для того, чтобы отличиться и получить награды, делали набеги на жителей гор, разоряли, убивали, казнили их и раздражали их до того, что среди горцев уже несколько раз появлялись вожаки, соединяющие их в одно религиозное[1246] учение, главное основание которого было борьба с гяурами и освобождение[1247] от них. Таков был в 1788 году Мансур и потом таким же, еще более сильным, Кази-Мулла.[1248]

Мать Хаджи-Мурата, красавица Патимат, была, после первых своих родов, взята[1249] ханшей аварской Паху-Бике во дворец ханов и выкормила Омар-хана.[1250] Когда Патимат родила второго сына Хаджи-Мурата, у ханши родился второй сын Буцал-Хан, и она потребовала опять Патимат в кормилицы ко второму сыну. Абдулла пришел из дворца в свою саклю и объявил жене, чтобы она шла кормить Буцал-Хана. Патимат сказала, что она не пойдет. Между мужем и женой поднялась ссора, кончившаяся тем, что Абдулла ударил жену кинжалом. Патимат прижала к ране младенца Хаджи-Мурата и сказала, что умрет, но не пойдет. Так Патимат и не пошла кормить хана, а рана ее зажила, и она выкормила сына и часто пела, укачивая его, сложенную ей самой песню о том, как ее ранил муж за сына и как она сына приложила к ране и тем вылечила ее.

№ 48 (рук. № 37).

Сидели[1251] кругом рядами старик дед[1252] и еще пять самых набожных людей аула и покорно слушали. Старик дед сделал знак Хаджи-Мурату, чтобы он садился в конце[1253] всех. Хаджи-Мурат беззвучно сел. Приезжий старик продолжал горловым медленным и торжественным голосом.

«Ему явился пророк божий и сказал: Шейх Кази знаешь...

(Выписать из Сб. о К. Г. Выпуск II, стр. 12, отчеркнутое красным карандашом.)

(И Сб. о К. Г. Выпуск IV, об истинных мюридах.)

Когда старик кончил, он[1254] взял в руки с крашеными ногтями четки и[1255] произнес: «Ляилаха-илла-ллах». Все повторили. Потом: «Я аллах», потом: «Я гу!» Потом: «Я хакк». Потом: «Я хаикк», «Я кахом» и «Я каххар». Все повторяли те же слова. Хаджи-Мурат понимал значение этих слов, обозначающих Бога единого, Бога всемогущего, Бога[1256] вечного, Бога праведного, Бога живого, Бога сущего и Бога мстителя.

И он помнил, как тут в первый раз он почувствовал свое ничтожество перед этим Богом и желание служить ему. Служба же самая очевидная и понятная ему была служба хазавата, борьбы с неверными. Но вместо борьбы этой он дома жил с отцом, требовавшим от него служения ханам, тем самым ханам, которые передались русским.

Это было первое понятие Хаджи-Мурата о хазавате. Оно в первую минуту захватило его, но скоро он забыл про испытанное им чувство под влиянием женитьбы. Его женили на Сафале, некрасивой коротконогой аварке. Жизнь дома[1257] стала скучна ему, но он не решился бы итти против воли отца, если бы не случилось следующего. В августе, на другой год после своей женитьбы, он с матерью приехал к деду помогать ему в уборке кукурузы. Деда не было дома, одна старуха бабка была на крыше и рассказала,[1258] что[1259] за стариками присылали от русских в крепости, что туда пошел весь народ и дед велел приходить и Хаджи-Мурату.[1260] Хаджи-Мурат взял лепешек и своими сильными[1261] ногами легко побежал через горы в крепость. Когда он пришел туда, он увидал огромную толпу горцев, которые стояли среди солдат.

С четырех сторон стояли в несколько рядов эти бритые люди, русские в белых куртках с ремнями через плечи и с ружьями с штыками.[1262] Хаджи-Мурат в первый раз тут видел их. Их было столько, что нельзя было сосчитать. Между ними ходили люди без ружей, с одними тонкими, длинными кинжалами — это были офицеры. Впереди рядов было несколько десятков людей с пестрыми барабанами. В самой середине сидел на барабане толстый, красный человек, расстегнутый, в черных штанах и белом бешмете, с золотыми наплечниками.

* № 49 (рук. № 37).

[1263]Мальчик любил отца, но больше отца он любил старого деда, в особенности потому, что старый дед особенно нежно любил этого мальчика, из-за которого чуть не убита была его дочь. Дед Хаджи-Мурата, Махомед-Султан, жил в горном ауле Гоцатль, куда Патимат, мать Хаджи-Мурата, ходила и ездила с сыном на осле навещать отца и помогать ему в работах.

Хаджи-Мурат помнил, как мать его, высокая, сильная женщина, носила его туда еще за спиной в корзине и как дед кормил его медом и спрашивал молитвы и главы Корана.

Дед жил отдельно от аула. У него был сад и пчелы. И там, у ручья, дед часто, расстелив ковер, молился. И Хаджи-Мурат помнил, как ему страшно и хорошо делалось, глядя на босые ноги и строгое лицо деда с подстриженными седыми усами и бородкой.

У этого деда Хаджи-Мурат видал приезжих к нему старцев мулл и кадиев и отводил их лошадей и привязывал, и поил.

* № 50 (рук. № 38).

[1264]Один раз, когда Хаджи-Мурату шел уже одиннадцатый год, он один без матери, на старом осле приехал к деду помогать ему в уборке кукурузы. Деда не было дома, одна старуха бабка была на крыше, и работник деда сказал, что за стариком присылали от русских в крепости. Что туда пошел весь народ и дед, ожидавший в этот день Хаджи-Мурата, велел приходить и ему. Хаджи-Мурат[1265] закусил, взял за пазуху недоеденную лепешку и побежал через горы в крепость.[1266] До крепости было десять верст, но дорога шла больше под гору и Хаджи-Мурат добежал туда своими сильными молодыми ногами меньше чем в два часа и раньше полдня подошел к воротам крепости. Перед воротами на площадке[1267] стояла[1268] большая толпа[1269] горцев.[1270] Их всех собрали сюда, чтобы они видели то, что сделают с теми из них, которые позволили себе напасть на[1271] русских солдат.[1272]

Хаджи-Мурат знал об этом. Говорили все в аулах о том, как горцы, чтобы отомстить русским за все насилия, которые они делали над горцами, напали на одну роту солдат и побили их, и теперь понял[1273] из слов горцев, среди которых он протеснился, что теперь[1274] собирались наказывать тех, которые сделали это.

Перед горцами-зрителями стояли в несколько рядов русские солдаты.

* № 51 (рук. № 38).

[1275]Жизнь в богатом дворце, дружба молодых ханов,[1276] шалости и молодечество, всё это льстило самолюбию Хаджи-Мурата и делало из него обычного ханского любимца.[1277] Кроме этой его веселой жизни во дворце ханском, у него была еще другая[1278] жизнь, неизвестная ханам,[1279] но имевшая самое главное влияние на[1280] всю деятельность Хаджи-Мурата. Эта была жизнь с его дедом.

Дед Хаджи-Мурата особенно любил этого[1281] внука[1282] и тоже ласкал его и не радовался его успехам у ханов, а хотел сделать из него[1283] мюрида кадия, т. е.[1284] набожного святого человека. «Богатство мирское остается здесь, — говорил он, — нужно же добывать богатства вечной жизни».[1285] Для приобретения же этого богатства нужно было

* № 52 (рук. № 38).

Хаджи-Мурату было семнадцать лет, когда к Хунзаху, месту пребывания ханов, подступил Кази-Мулла, требуя покорения и прекращения сношений с русскими, к покровительству которых прибегла ханша. Ханша не хотела покориться, боясь жестокости Кази-Муллы, и Авария защищалась. В приступе к Хунзаху был убит Кази-Мулла,[1286] и аварцы торжествовали. В этом же сражении был убит и Абдулла — отец Хаджи-Мурата.

Смерть отца не изменила жизни Хаджи-Мурата. Он видел, как привезли[1287] перекинутое через седло,[1288] покрытое черной буркой тело отца, с висящими с одной стороны ногами, носками внутрь, а с другой — посиневшими руками, едва не касавшимися земли. Он видел свою мать с растрепанными волосами и изуродованными чертами лица, шедшей за конем, везущим тело, раздиравшую себе лицо ногтями и вырывавшую себе пряди черных волос; видел старика деда........[1289] шедшего за убитым с страшно сверкающими глазами, когда он сказал, что, как ни стар и ни слаб, он отомстит убийцам любимого сына. Он видел всё это, но всё это прошло по его душе незаметно. Он был полон радости и веселья и продолжал ту же беззаботную, веселую жизнь с богатыми, молодыми ханами.

* № 53 (рук. № 38).

Когда Хаджи-Мурату минуло десять лет, его отдали учиться к мулле. Учение было очень скучное, но мальчик был[1290] памятливый и[1291] скоро прошел весь коран. Товарищи[1292] торжественно снесли его на руках в дом отца, и учитель мулла получил в награду угощение и 2 рубля денег. Дед Хаджи-Мурата хотел, чтобы мальчик продолжал учение и сделался муллою; но отец не хотел этого и, прекратив учение, стал употреблять нелюбимого сына на домашние работы.

[1293]Хаджи-Мурату шел шестнадцатый год, и его собирались женить на девушке, которая не нравилась ему, когда недалеко от Цельмеса, в котором жила семья Хаджи-Мурата,[1294] в ауле Чох произошло[1295] событие, имевшее решительное влияние на всю жизнь Хаджи-Мурата.

В ауле Чох стояла рота солдат. Эти русские, считавшиеся друзьями и союзниками хана, в продолжение десяти месяцев делали всякого рода бесчинства в ауле и выведенные из терпения[1296] жители аула Чох[1297] напали ночью на роту стоявших в ауле русских солдат и перерезали 20 солдат.

В аул пришли русские войска и потребовали выдачи главных виновных, угрожая в противном случае сжечь все окружные аулы и избить всех жителей от малого до великого. На площади у мечети два раза собирались старики, но не могли прийти ни к какому решению. Разрешил вопрос старик Джафар Али. Он сказал, что лучше пострадать 10 человекам, чем пострадать всем и предложил себя для выдачи русским.

— Пусть моя кровь прольется за народ. Алла хак бар! — произнес он.

Вслед за ним отдался[1298] для выдачи русским его племянник молодой[1299] Ибрагим. Вслед за Ибрагимом[1300] Мустафа, и все закричали:

— Берите наши головы, — и желающих пожертвовать собою набралось так много, что старики решили кинуть жребий.

Пошли в мечеть помолились и кинули жребий на десятерых и выдали их русским.[1301] Русские судили этих десятерых и приговорили их[1302] к прогнанию сквозь строй через 6000 человек.

В назначенный [день][1303] из всех окрестных аулов[1304] народ[1305] верхами и пешком двинулся к[1306] тому месту, где должна была происходить казнь. Хаджи-Мурат, с пешим народом[1307] пришедший туда же, тут[1308] в первый раз увидал русских солдат[1309] с их длинными ружьями, с насаженными на них штыками.[1310] Их было столько, что нельзя было сосчитать.[1311] Они стояли рядами, образуя из себя четвероугольник,[1312] через который шла дорога и на середине которого сидел на барабане[1313] человек в черных узких штанах, в белом[1314] кителе с золотыми наплечниками и[1315] в фуражке с красным околышем на толстой голове с красными щеками. Это был главный начальник русских. Около него стояло несколько человек таких же как он начальников и два солдата. Один из солдат подал[1316] ему[1317] на длинном чубуке трубку.[1318] Начальник взял трубку, сделал знак и в то же время[1319] с пестрыми плечами барабанщик, стоявший на краю одного из рядов, забил палкой в[1320] барабан и страшный треск заглушил все другие звуки.[1321] Одна из сторон четвероугольника, состоявшего из солдат, расступилась, и в пустое место[1322] ввели <несколько> человек закованных горцев в одних бешметах, без кинжалов.[1323] Были молодые, средние и пожилые, и один был совсем старый с потухшими глазами и седой редкой бородой.[1324] В народе вокруг Хаджи-Мурата застонали. Послышалась молитва «Ляилаха-илла-ллах». Но стоны эти были слышны только тем, которые стояли рядом. Треск барабанов, который казалось Хаджи-Мурату происходил от трубки, заглушал всё.

Народ застонал, увидав ведомых на казнь, потому что все знали, что это были добровольные мученики, джигиты. Русские объявили, что если аулы не выдадут главных виновников, все аулы будут сожжены. Начальник махнул рукой — барабаны остановились[1325] и опять стал слышен говор народа, шум налившегося вчерашним дождем ручья и крик молодых орлов на горе. Главный начальник сказал что-то, и один из[1326] низших начальников вышел вперед и, остановившись перед закованными, поднял к глазам бумагу, которую держал в руке и начал читать. Он читал что-то непонятное по русски, потом тоже столь же непонятное Хаджи-Мурату по татарски.[1327] Главный начальник, стоя слушавший бумагу, сказал что-то, и[1328] одна часть солдат составила ружья в козлы и, выйдя из рядов, стали подходить к[1329] стоявшим двум арбам, на которых были палки и разбирали их. Остальные солдаты[1330] стояли с ружьями перед толпою народа, задерживая его. Когда солдаты, разбиравшие палки, разобрали каждый по палке, им скомандовали что-то, и они стали улицей[1331] друг против друга от того места, где сидел начальник, до рядовых солдат, задерживавших народ. Когда солдаты расставились по местам, два из них подошли к первому из закованных горцев и стали снимать с него цепи.[13